Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Рассказы - Кирилл Рафаилович Кобрин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Рассказы

Кобрин Кирилл. Амадеус. Градчанская история

Представьте такую картину: заснеженный двор бывшего епископского дворца, ныне музея. Даже не двор, а внутренний садик, в котором тщеславным тщанием барочных дел мастеров уместились пышнозадые скульптуры, дорожки, кое-какая растительность и даже небольшой прудик, посреди него пухлый каменный пацан фонтанирует из маленькой своей пипки. Фонтанирует весной, летом и в начале осени; сейчас же на дворе зима, ни листвы, ни фонтана, ни посетителей, некому полюбоваться на полузамерзший пруд, где сероватый лед плавает в черной воде. Впрочем, люди здесь есть, вернее, были — еще относительно недавно: из изогнутой массивной двери, ведущей на главную аллейку двора, кто-то прошелся туда-сюда, до дальней стены с увитой плющом галереей, от которой нынче остался только тонкий деревянный каркас, переплетенный сухими, колючими на вид, тонкими щупальцами побегов. Сквозь все это просвечивает желтая, в разводах сырости стена, основательно украшенная орнаментом трещин и облупившейся штукатурки. Следы ведут прямехонько к галерее, а потом назад — к двери; они четко оттиснуты на нетронутом с ночи снегу, никто сюда в такое время не ходит, никто не заглядывает. Так что само их появление странно, но еще более странным, непонятным представляется другое: две пары ног по пути туда превращаются в середине двора в одну пару, которая спокойно доходит до галерейки, разворачивается и, как ни в чем не бывало, возвращается назад. Второй след обрывается на пути туда, внезапно, безо всякой причины, даже повода, просто так: вот кто-то шел рядом с человеком номер один, молча или, быть может, даже беседуя, мирно или нервно, этого мы не знаем, и вдруг раз — и нет его. Странная вещь, странная, непостижимая уму.

Двор в музейном окне выглядел сиротливо, как, впрочем, и положено там, где большой стиль ушел, оставив всю свою материальную параферналию, которая продолжает пребывать совсем в ином мире, — обшарпанную, поистертую, но тем не менее тщательно оберегаемую, отчего сиротство камня и железа, обточенного, выкованного, объединенного в странные конструкции во славу непонятных потомкам идей, кажется особенно безнадежным. Следов на снегу было множество, но они кружили, не пересекая главной линии: цепочки из четырех паралельных отпечатков, потом из двух, туда-обратно. Отвернувшись от окна, я задал первый, самый важный вопрос: «И что, вы так и сказали им?» Андрей Морвид радостно закивал большой головой, глаза веселые, возбужденные, испуганные. Полицейские только что оставили его в покое, но они кружили по музею, который по такому поводу был закрыт, сотрудники допрошены и отправлены домой, вход перегораживает полосатая лента, вялый гигант в форме, с огромным пистолетом в слишком маленькой кобуре (как он его туда запихнул? Или все это вместе — пушка и кожаный футляр — есть муляж, игрушка, пугало для нервных пражских карманников и угрюмых, истерзанных дешевой дрянью джанков?). Ни наглости, ни моего уродливого чешского не хватило бы на то, чтобы вступить с полицейским в интересный разговор по поводу больших пистолетов и маленьких кобур (что-то аристократическое, французское слышится в этом слове, поставленном в родительный падеж множественного числа); довольно того, что он пропустил меня — иностранца, журналиста, то есть человека вдвойне опасного и подозрительного, — внутрь. Мол, пан Морвид адвоката не имеет, оттого попросил приехать своего друга, поддержать его как морально, так и советом в этой странной, непостижимой уму ситуации. Будь там настоящее преступление, грабеж, изнасилование, убийство, любой бы такого мазурика отогнал, но здесь… Чего расследовать, когда ничего нет: только следы и россказни свихнувшегося музейщика о том, как он гулял по двору с сумасшедшим гостем из России и как в разгар неторопливой беседы о Божьей каре и способах ее обрушения на головы грешников один из дискутантов внезапно исчез, растворился в сыром воздухе Пражского града — или по мановению Господней руки был мгновенно утащен в неизвестном направлении, ад или рай — сказать невозможно. «Так в рай или ад? Вы-то что думаете?» Морвид почесал подбородок миниатюрной обезьяньей рукой и выпалил: «В рай!» — «Отчего же, дорогой Андрей? Ведь он был… то есть есть… в общем, он же богохульник?» — «Апофатически, Петр, апофатически. Нынче мало кто думает о Боге. Не поминает его всуе или по делу, а думает. Пусть скверно, безо всякой подготовки и способности к тому, но думает. Барбос думал». — «В прошедшем времени?» — «Конечно, милейший Петр! Сейчас он уже не думает, а видит!» Возражать на сию экзальтацию, порожденную смешением долгой привычки к самопальному кисло-сладкому теоложествованию с тихой истерикой по поводу дикого происшествия было сложно. Поезжайте в Лурд и научно расскажите исцелившимся о ремиссии.

«Так что, так и исчез?» — «Исчез!» — восторженно воскликнул Морвид, взгляд блестит, руки перебирают музейные бумажонки, по двору растерянно бродит полицейский эксперт с большущей сумкой. Остановился. Достал фотоаппарат. Поснимал. Убрал фотоаппарат. Опять бродит. «Вы им все рассказали?» — «Конечно! Все, что они хотели знать». — «Значит, не все?» — «Петя, скажите, зачем полицейским концепция разбуженного Бога?» — «Какого-какого?» — «Разбуженного. Пробужденного от сна. Растолканного. Вышедшего из комы».

Если верить Морвиду, дело было так. Барбос, приехав в Прагу на раннем поезде, тут же отправился в музей — как они договорись с Андреем, который по такому случаю приплелся на службу в семь тридцать утра. Идея заключалась в том, чтобы провести целый день в теологическом диспуте, после чего поздно вечером художник садился на московский поезд и отправлялся домой. Морвид — тоже домой, но гораздо ближе, в свою квартирку недалеко от Страховского монастыря, пешком минут тридцать от бывшего епископского дворца. Андрей считал годы до пенсии, чтобы можно было ездить на трамвае бесплатно; пока же скудное жалованье заставляло его каждый рабочий день упражнять ноги и сердце на внушительных градчанских булыжниках. Однажды, в разгар январского гололеда, он рухнул на них, да так, что долго потом лежал по больницам, где его переломанные ноги собирали, склеивали, сживляли. Потом Морвид долго учился ходить заново; врачи насоветовали ему пользоваться лыжными палками; так он и передвигался по Градчанам — лыжник без лыж, несапожник с огромными сапожищами, которые ему прописали по поводу тяжкой травмы эскулапы, палки ходят туда-сюда, стучат по мостовой. Зрелище — комичнее не бывает, хоть святых выноси — ну уж последних-то Андрей в обиду бы не дал. Некогда, еще до нашего знакомства, то есть до моего переезда в Прагу, в синие девяностые, он даже сочинил нечто вроде трактата о чешских святых. Книгу издать не удалось, но распечатка этого опуса была вручена мне при первой же нашей встрече осенью 2001 года — именно так, а не иначе Морвид советовал мне начать изучение местной жизни. Не с кнедликов, пива, полиции для иностранцев и дискуссий по поводу второго брака президента Гавела, а со святых Чехии (Моравии тож). Сочинение я не осилил, но все-таки просмотрел; автор исходил из выдуманной им концепции специальной мягко-лукавой разновидности славянской святости; его герои все как один обладали, по выражению автора, «доброй хитростью», что было следствием промежуточного положения чешского народа между воинственными восточными славянами и не менее жестокими и грубыми немцами. Никакие мои доводы по поводу, как мне казалось, истинных особенностей местных жителей на Морвида не действовали; по его мнению, даже в хоккей чехи играли мягко и лукаво. Дискутировать о доброй хитрости Ягра было уже выше моих сил.

И вот я сейчас сижу в его кабинете, как сотни раз до того; у входной двери стоят те самые легендарные лыжные палки, на коврике — не менее легендарные сапожищи на четыре размера больше Морвидовой ноги. Именно они и отпечатаны там, внизу, на снегу, рядом с мистически исчезнувшими следами богохульственного русского художника, которого наказал (или наградил) сам Господь. «А что вообще за идея такая вдруг пришла к вам? Какие еще такие теологические диспуты? Даже дуэли — так вы ведь это дело обозвали…» — «Петр, а как вы себе еще представляете разговор о Божьем гневе и каре? Что сие должно быть? Срач в ЖЖ?» Морвид эмигрировал сюда сразу после белодомских расстрелов, гениально выучил местный язык, но при этом странным образом остался при своем русском. То есть даже не остался, скакал, летел, мчался, испражнялся, размножался делением и массовым развратом вместе с родной мовой, впавшей в совершенно невозможное состояние, дававшей и дающей всем направо и налево: веселому американцу, златозубому урке, дистиллированному аудитору и даже таджикскому дворнику. Лексическими бастардами мы и довольствуемся лет двадцать, а вместе с нами — теологический эмигрант, чехофил и святознатец Андрей Морвид.

«Да-да, ЖЖ… Но, Андрей, вы же с Барбосом там и столкнулись в первый раз?» — «Петя, дорогой, умоляю, что же вы какую чушь несете! По-вашему, если случайно встретишь интересного собеседника в грязной пивнухе, то и дальше за ее обоссанные пределы ни-ни?» «Обоссанные пределы» мне понравились, что-то в этом иезуитское, латинское, меркаторовское. Уж не католик ли он? Вряд ли. Тем паче что вознесшийся (низвергнувшийся) Барбос, говорят, дружил с автором нашумевшей в свое время книги «Обоссанный пистолет», о чем Морвид прекрасно знал — именно он и дал мне почитать это творение дерзкого художественного гения, поднявшего руку на Казимирову чернуху. Год в голландской тюрьме… Когда-то, в полуголодные российские годы, мне казалось, что это не так уж и плохо… Что же до Барбоса, то он книг не сочинял. И картин, слава богу, не писал. Сначала он лаял, причем так похоже, что собаки сбегались на его тявканье и вступали с ним в перепалку. Как это удавалось Борису Митрич-Коровину, только позже получившему свою добрую псиную кликуху, непостижимо. Кинологи разводили руками, специалисты что-то такое бормотали о специальных частотах, на которые якобы попадал барбосов голос, но проверить сие никто не решался. Так или иначе, Барбос начал карьеру бодро, на задних лапках и с гордо задранной мордой: уже через год он разъезжал со сворой собак, с которой исполнял гимн Советского Союза и «Боже, царя храни!». Команда сук и кобелей отчаянно фальшивила, но зрелище все равно получилось незабываемое; главную же роль в успехе перформанса «Собачьи гимны» сыграли коммунисты и монархисты, устраивая бурные протесты, сочиняя открытые письма с требованием прекратить и наказать. Барбоса даже как-то поколотили в московской подворотне, но не сильно, что дало публике повод усомниться в подлинности происшедшего. Мол, сам себя побил художник. В сомнениях был свой резон: дело в том, что Барбоса никто никогда не видел. На перформансах он всегда был в комбинезоне из собачьих шкур, в маске, изображавшей потешного полкана-опричника, голоса его тоже не слышали, ибо художник не говорил, а лаял. В Австрии Барбоса окрестили «Шавка Икс», а в Британии — «русским Бэнкси». Впрочем, псиное мелошоу довольно быстро прискучило, к тому же мало ли кто может сорвать с его трепетного тела собачью шкуру — или воскликнуть: «Барбос, снимай маску!» В общем, он исчез.

Не совсем, конечно. Барбос просто переехал, заведя себе конуру в Интернете. Там он устроил главную акцию своей жизни под названием «Боженька, накажи!». Барбос упражнялся в богохульстве, вывешивал разные нехорошие картинки, которые тянули не только на гром и молнии небесные, но и на обычную уголовную статью. Педофилия, шуточки над жертвами холокоста и ГУЛАГа, призывы к свержению законных — все это перемешивалось со смачным антиклерикализмом и поношениями Самого. Блог Барбоса атаковали православные и либеральные хакеры, его закрывали угрюмые саранские и магнитогорские прокуроры (а московские и вовсе выдали ордер на арест) — все тщетно. «Конура» (так он называл свой интернет-блиндаж) воскресала все время в разных местах; педантичный борец со Всевышним и Мировым Порядком выкладывал очередные документы о преследованиях себя, нелюбимого, а потом вновь принимался за пакости. Публика улюлюкала, негодовала, аплодировала — в общем, не забывала стервеца. А тот наслаждался властью над умами и воображением и раз в месяц отправлял Господу подробный электронный список своих подвигов, неизменно прибавляя в конце: «Ну что, Боженька, накажи!» И вот теперь мой приятель Морвид уверял, что наказал-таки. Или хотя бы обратил внимание.

Тишайший Андрей сразу влип в эту историю. Сначала он честно писал комменты к возмутительным барбосовским постам, а затем даже завел специальный блог, где вступил с художником в теологическую полемику. О нет, он не подвергал взгляды богохульника суровой моральной оценке, не собачился с ним по поводу гуманизма и даже здравого смысла, не убеждал, не проклинал, не гоготал. Нет. Морвид выступил интерпретатором, толмачом Бога — только не высказываний Господа, а их отсутствия. Отчего молчит Всевышний, когда над ним — и его людьми — глумится полуграмотная, невежественная, тупая, циничная скотина, пес смердящий, шавка мерзкая Барбос? Андрей спокойно и логично предлагал объяснение оному; выходило все как надо: шут ярится, царь усмехается в бороду и молчит. Чем истеричнее неистовствовал фигляр, тем разумнее убеждал теолог. Наконец, Барбос, выведенный из себя, объявил, что начистит Морвиду рожу. Андрей откликнулся на это предложение вполне доброжелательно: мол, приезжайте в Прагу, встретимся, поговорим. Вот и поговорили.

Попив чайку и кое-как успокоив Андрея, я отправился в редакцию — сдавать материал о произошедшем. Местной англоязычной экспатской газетенке не было никакого дела до достоевских споров бывших русских мальчиков, однако историю про следы на снегу оторвали с рукам. Так образовалось два сюжета. Один — собакабаскервильский — про исчезновение второй пары ног. Второй — лесковский — про психованного богохульника и спокойного праведника. Только я знал третий, честертоновский, про теологическую дуэль с летальным (летательным?) исходом.

Дело замяли довольно быстро; вернее, оно само замялось, учитывая, что потерпевшую (или, скорее, пропавшую — а уж претерпел ли при исчезновении Барбос, неизвестно) сторону никто никогда не видел. С границы сообщили, что российский гражданин по фамилии Mitrich-Korovin действительно въехал на поезде на территорию Чешской Республики ночью накануне рокового диспута. Обратно он не выезжал. В России Барбоса, по понятным причинам, никто не искал, а сетевые зубоскалы, решив, что художник затаился, сочиняя новый трюк, переключились на некоего скандального лексикографа и его нукеров и нукерш. Самозваный лингвист Тимур издавал один за другим словари, посвященные кулинарной лексике русского языка, а его команда нападала на посетителей известных московских ресторанов, связывала и запихивала буржуинам в рот страницы, вырванные из бессмертных творений своего чернобородого гуру. Акция называлась «Попугай гурмана». Одна из жертв не выдержала издевательств и скончалась прямо на руках арт-революционеров. Лексикографическая война кончилась судами, поспешным бегством за границу, ордерами Интерпола и масштабной международной дискуссией о границах дозволенного в современном искусстве. Как водится, ни до чего не договорились. Разве тут упомнишь про какого-то жалкого пса-богохульника? Что же до чешской полиции, то для нее, понятно, нет человека — нет проблемы. А кто этого человека видел? Кто его искал?

А искал его Морвид. Он забрасывал письмами полицейский комиссариат, ходил на прием к замминистра внутренних дел, заставил знакомых журналюг написать статьи о странном, непостижимом уму исчезновении дерзкого богохульника. Тщетно. В конце концов власти намекнули, что если пан Морвид будет и дальше упорствовать, то придется нам поинтересоваться состоянием его психики — впрочем, как и тем, имеет ли право столь экзальтированный (пусть и очень знающий, культурный, профессиональный) человек по долгу службы ежедневно иметь дело с сокровищами чешской живописи. А что, если и вправду не может? Андрей замолк, замкнулся в себе, почти перестал звонить. Он не верил, что кто-то верит в его историю исчезновения Барбоса; признаться, я и сам не очень-то верил в то, что верю в нее.

Прошел год. Опять зима, опять снег — обычно вещь в этих краях нечастая, но в последние годы почти обязательная — глобальное потепление, похолодание, черт их разберет. Я пробирался по чудовищно скользкой площади между Лореттой и Министерством иностранных дел, туристы вокруг ковыляли, падали, хохотали (итальянские), матерились (русские). Было весело и страшно перебирать ногами с одного ледяного булыжника на другой, да еще и на покатой мостовой; в общем, когда я таки грохнулся и стоял на четвереньках, размышляя, какую руку следует первой оторвать от земли, перед моим взором предстали те самые чудовищные сапоги Андрея. Он стоял надо мной, в руках лыжные палки, на губах смущенная добрая улыбка, над головой странно-голубое небо, которое бороздили аллегорические кучерявые облака. «Извините, что не подал вам руку — сам ведь навернусь!» — «Ничего-ничего. — Я уже стоял на своих двух, отряхиваясь, поправляя на спине рюкзак, приветствуя доброго приятеля: — Я сам. Сто лет вас не видел! Что нового?»

Нового было много, очень много — почти тысяча страниц второго морвидовского трактата, но на этот раз не о чешских святых, а о самом источнике святости — о Боге. Андрей рассчитался — и с историей исчезновения Барбоса, и с самим Барбосом, который теперь уже не мог ответить ни на что. А ему было бы что сказать, что протявкать! Не довольствуясь банальными рассуждениями об апофатическом доказательстве бытия Божия, Морвид предложил и вовсе невозможный ход: назвал богохульника «святым», который оскорблениями пытался «растолкать Бога от спячки». «Вы же не станете упрекать хулигана, который треснул впавшего в кому старичка, от чего тот волшебным образом пробудился? Наоборот. Благодарностям не будет конца. Художник Барбос поставил своей целью растормошить Бога, который перестал жаловать своим вниманием этот мир. И у него получилось. Бог проснулся и забрал Барбоса, как забирал к себе святых после окончания их многотрудной жизни». Все это я прочитал потом, вечером — и в последующие несколько вечеров, а пока мы сидели в чайной на Нерудовой улице, за спиной Морвида висел сертификат о том, что именно здесь, в этом помещении, Милош Форман снимал какую-то сцену «Амадеуса». Я прихлебывал полуостывший гиокуро, Андрей боролся с затейливым аюрведическим напитком, в тихое кафе ввалилась группа веселых русских, с фотоаппаратами, мелкими сумочками, путеводителями, обмотанная тщательно завязанными яркими «небрежными» шарфами, три девки, два парня. Один из них тут же отправился на поиски сортира, обмишурился, вместо двери в туалет попал в помещение для персонала, неловко извинился, зацепился за стул, что-то уронил… «Боря, ты что, двинулся?» — заорала одна из девах, румяные щеки, черные глаза маслинками, задорные кудри из-под тибетской вязаной шапочки. Морвид вздрогнул. «В общем, я вас не тороплю, но очень просил бы прочесть эту мою книгу. Вы же понимаете, после того что произошло год назад, я не могу вернуться к привычной жизни. Мне одиноко. Будто себя потерял». Я было усомнился в искренности его слов, но, наткнувшись на его серьезный, почти страдальческий взгляд, понял, что он не кривит душой.

Трактат имел посвящение «Б. М.-К.» и был шедевром Морвида. Лет четыреста назад, в барочной Праге, его обсуждали бы, перепечатывали, передавали из рук в руки, из библиотеки в библиотеку, воспевали и опровергали. Сейчас это не было нужно никому, включая и меня. Не знаю, как Всевышний, но Бог Теологического Жанра не то что спал — он давно уже лежал в могиле, не давая никаких намеков на воскресение. Но вот история Барбоса из моей головы не шла; и ключевым здесь был не вопрос, куда исчез богохульник, и даже не исчез ли вообще, а совсем иное: в своем ли уме главный и единственный свидетель происшествия, Андрей? Я перебирал в памяти тот наш разговор, когда я примчался в его кабинет по первому же зову, как расспрашивал его, смущенного, испуганного, ликующего, как смотрел во двор, на цепочки следов на снегу, как переводил взгляд в комнату: вот письменный стол с устаревшим компьютером, вот лыжные палки и сапожищи в углу, вот рядом с ними потемневшая от сырости черная сумка, вот смешной журнальный столик времен эпохи стабилизации, две чашки, чайник, заботливо укутанный еще более винтажным полотенчиком с вышивкой, фактически рушничком, вот очень такой советский бутерброд с маслом и сыром, который нервный хозяин предлагает разделить с ним, извините, Петя, я же никогда никого не жду, ношу все только для себя одного, но для меня тут много, очень много, да я вообще и есть-то не хочу… Господи, что за бред.

В отличие от 2001 года, отвертеться от обсуждения Морвидового опуса мне не удалось, да и трактат был совсем иного качества и свойства — не говоря уже об обстоятельствах и мотивах его сочинения. С Андреем надо было встретиться; как только я понял это, тут же принялся за подготовку: зная музейный, библиофагский характер моего приятеля, я должен быть во всеоружии — говорить убедительно, иметь на руках все факты и версии, интерпретировать серьезно, логично и — в конце концов — неотразимо. Я старался. После (а частенько вместо) работы я бродил по русским форумам и блогам, я изучил бесславную биографию Бориса Митрича-Коровина ака Барбос, его завывания, тявканье и щелканье зубами, его подленькое провокаторство, его тяжкую шизофрению, которая, я уверен, и определила его судьбу от покрытого советской мглой начала до нелепого конца. Наконец я был готов. Созвонились. Договорились встретиться в той же чайной, что и раньше. Странно, что это место не называется «Амадеус».

Аюрведический чай. Гиокуро. Все как две недели назад, только вот русских туристов нет, никто не принимает место отдыха персонала за сортир. «Борис…» — Морвид оторвал взор от мутной коричневатой жидкости в своей чашке и странно зыркнул на меня. «Что?» — «Помните, здесь в прошлый раз русские были, кричали громко…» — «Ах да. Ну так что же книга? Как вам?» — «Удивительная, Андрей, удивительная. Вы, как сказали бы сейчас в России, закрыли вопрос. Больше тут сказать нечего. Истина явлена во всем своем свете. Черном свете». — «Почему же в черном? Уж не в гностицизме ли вы меня обвиняете?» — «Нет, вряд ли… Хотя что-то от гнозиса во всей этой истории есть… Нет. Тут не гностицизм, а непомерное, чудовищное, ничем не обузданное тщеславие». —?.. — «Ну да, конечно тщеславие, а что же еще? Тихая жизнь на излете совка, нищета провинциального доцента в гайдаровской Рашке, что дальше?.. Сбежали в убогую Богемию, музей, чужие люди, чужие книги, все чужое, холодное, бессмысленное. Остается только сказки про чешскую святость плести… Еще чаю?» — «Нет-нет, у меня есть, спасибо! Так что дальше?» — «Да… А тут вдруг, спасибо тебе, Бог Силиконовой долины, Интернет какой-то появляется, русские разговорчики, форумы, блоги… Можно проповедовать, сочинять, придумывать… Вы кого-то упросили там, в России, собакой выть?» — «Петя, вы все-таки скептик, а таким не дано понять все величие и могущество Господа, пусть и регионального, силиконового. Кто же моего Барбоса самолично видел? И собак его? Никто. О перформансах писали, это верно; даже видео вывешивали, но, сами понимаете, найти в сети несколько собачьих видеоминут и наложить на них другой звук… Ну, в общем…» — «Черт, вы оказались еще хитрее… А я, наивный, думал о соучастниках, подельниках, подручных… В общем, это уже не важно. Потом ваш Барбос записался в богохульники и негодяи. Зачем?» — «Петя, вы же прочли мою книгу! Или не прочли опять? Нет? Да?» — «Понял-понял. Ага, разбудить Бога от спячки. Точнее, разбудить почтеннейшую публику от спячки по поводу Бога. Прекрасная, очень достойная цель…» — «А что именно вам не нравится?» — «Вранье, дорогой Морвид, вранье, изощреннное, истеричное, изобретательное вранье. Нет, не теология — вранье шизофреника. Ведь это все про власть, а не про Бога, так ведь? Придумали стервеца, потом вразумили его, тем самым вразумив Всевышнего, а потом и трактат написали об этом, не так ли?»

Морвид молчал. Он не был смущен. И даже расстроен. Он ликовал.

«Ну а потом вы дошли до финала, настоящего честертоновского финала, ведь где теология плюс исчезновение человека посреди города — это типичный Кит Гилбертович. Тут и пригодился ваш второй паспорт, на настоящее имя?» — «Первый, Петя, первый паспорт». — «Ну да, Борис. Именно. Первый. Все бы ничего, только вот не надо дергаться при этом слове. Мало ли Борисов?» — «Петя, дорогой, я знал, что погорю на этом». — «А вторая, сырая пара ботинок в сумке? А один бутерброд на двоих, на вас с — не дергайтесь — Борисом? Вы же его ждали с поезда? Как не покормить богохульника?» — «Каюсь. Несколько недочетов. Но ведь план исполнен! Все получилось!».

В его взгляде опять вспыхнуло лукавство, только оно было тяжелым, недобрым, безнадежным, ничего кроме него, кроме желания обмануть, просто так, мистифицировать все, свою жизнь, другую, жизнь вообще, теологию, криминалистику — все. Нет ничего, кроме обмана, этого бесконечного подмигивания самому себе в зеркало, которое отражается в зеркале напротив, так что все в этом мире — бесконечная злая лукавая усмешка, безнадежная ухмылка Мары, оскаленный череп Херста, усыпанный бриллиантовой крошкой. «Ну, в общем, гностицизм, да». — «Вы думаете?» Мне послышалась робкая надежда в его голосе, нет, не давать никаких даже намеков на исполнение желаний, планов и т. д., никаких, а то опять лукавство, эта святость для жалких. «Я расплачусь». — «Вы очень добры, Петя…» — «Думаете?»

Мы плелись вверх по Нерудовой, то есть плелся я, а Морвид буквально лез, размахивая палками. Народ смущенно сторонился, только дети позволяли себе хихикать, но издалека, на безопасном расстоянии. «Если надеть на палки те самые ботинки, то нас уже не двое, а трое. Вы долго тренировались? Следы были очень похожи на настоящие». — «Я серьезный человек, Петя. Конечно. Пару месяцев. Съездил в Россию. Купил две пары. Одну потом выбросил, слетали с колец. Дома рассыпал по полу песок, учился, изучал следы. По-моему, получились!» — «Вышло просто отменно, просто отменно. А дальше — как я и думаю? Пришли в музей раньше всех, надели на палки башмаки, прогулялись с ними до середины двора, потом палки в одну руку, ботинки в другую, до стены, потом назад и тю-тю? И нет никакого Барбоса? Был да сплыл?» На Морвида было приятно смотреть: он раскраснелся, то ли от ходьбы, то ли от удовольствия, то ли бог знает от чего. Не приятно смотреть, конечно, нет, странно, просто странно; это все-таки была радость, но не имевшая ко мне, к другим, к роду людскому никакого отношения. Он будто возносил благодарности неведомому мне Богу, а я присутствовал при этом, посторонний его радостям и играм, неловко как-то… Да и вообще, я устал и пора домой.

Мы вышли на площадь, посреди — чумной столб, сзади и слева — церковь, превращенная в отель, лавки безделушек, кафе для зевак. Тряпичное серое небо. Зябко, по-сиротски зябко. «Ну что, мне пора. Спасибо, Петя, что прочли мой трактат. Вы почти все верно поняли, браво». Он перехватил палку другой рукой и протянул мне ладонь. Господи, ну конечно же! «Слушайте, а ведь они вам не нужны!» — «Что не нужны?» — «Палки. Эти палки. Лыжные». — «Ну не нужны, и что?» — «А зачем же вы с ними таскаетесь десять лет? Кого дурите?» — «Нет, Петр, зря я вас похвалил. Ничего вы не поняли. Прощайте».

Вряд ли он менял их хотя бы один раз за все годы, эти лыжные палки. Концы совсем сбились о градчанские булыжники. Кольца перекореженные и нещадно исцарапанные. Ручки затерты, петель на них нет и в помине. Я успел внимательно разглядеть их, пока ждал следователя на следующий день, в дворике бывшего епископского дворца, на неглубоком, тающем снегу. Испуганные музейщики толпились за огромной стеклянной дверью, мне видны были их неопределенные вялые жесты, серые гримасы, беззвучные реплики. От двери тянулись две цепочки следов, в середине двора две пары ног превращаются в одну пару, которая спокойно доходит до галерейки, разворачивается и, как ни в чем не бывало, возвращается назад. Второй след обрывается внезапно, безо всякой причины, даже повода, просто так: вот кто-то шел рядом с человеком номер один, молча или, быть может, даже беседуя, мирно или нервно, этого мы не знаем, и вдруг раз — и нет его. Странная вещь, странная, непостижимая уму. Но еще страннее другое. У двери, рядом с урной, лежат лыжные палки. Рядом с ними, прислонившись к стене, сидит их хозяин, Андрей Морвид, он морт, простите, мертв. Он окоченел постмортем. Голова нелепо свисает с неестественно вытянутой шеи, на которой болтается обрывок веревки. Другой обрывок привязан к роскошной барочной медной ручке двери. Ноги Морвида вытянуты. Желающие могут сравнить рисунок подошвы его огромных сапожищ с отпечатками на снегу, теми, что прошлись туда-сюда. Что же до другой пары, то она лежит, наспех засунутая в мокрую черную сумку, в урне. Я знаю это, но никому не скажу.

Горланова Нина. Букур Вячеслав Кукольник. Рассказ

Средь хода жизни зимне-скрипучего… короче, в Фиалохолмске начали цикл радиопередач «Семь чудаков нашего края».

В селе Ручейки проживал один такой — кукольник Петр Федорович Фролов, он же Петрофан.

— Это островок невинного света! — выскользнула из внедорожника журналистка Карина Бедуин (три кости, обтянутые хорошенькой физиономией, а не оторваться!).

Уста ее почти лобызали серебристый диктофон.

— У него счастливые глаза, как у композитора Журбина! Его зеленые варежки — как листики весенние…

На самом деле эти «счастливые глаза» кукольника уже полгода передают только один процент света в мозг.

— Как же так, а где впечатления для спектаклей берете?

— А что во сне приснится, то и впечатление…

С Кариной приехал из Фиалохолмска режиссер кукольного театра Лев Воробьев. Сам! Выбрался из джипа и поправил волчий малахай, подаренный казахскими кукловодами. Он хотел понять, как это в наши дни, в XXI веке, по селам ходит кукольник. Неужели наступает новое средневековье?

— Я не поверил своим глазам, — говорил он в пути, — когда прочитал в Сети: на табуретке все представление! Петрофан играет на гармони, поет про злободневное, а куклы на табуретке как бы сами пляшут. И вот погнало меня любопытство за сто верст — в Ручейки.

Не верьте ни одному его слову!

На самом деле в капустнике на юбилее театра он играл черта, после чего заснул и трое суток не мог проснуться… уж думали, что в коме. Позвонили знакомому батюшке, а тот спрашивал: крещен ли режиссер. Никто не знал, даже жена — завлит театра.

Вдруг Лев очнулся в палате интенсивной терапии, как ни в чем не бывало пощелкал длинным полированным ногтем мизинца, выкрашенным в стальной цвет. И говорит медсестре:

— Спасибо. У вас дети-внуки есть? Сказки они любят? А кукол? На всех контрамарки выдадут в кассе… Игорь, ты что здесь делаешь?

— Бог и черт боролись за твою душу, — сказал отец Игорь, бывший саксофонист, а еще ранее — бывший хирург, который, уходя из профессии, заявил: «Довольно я пролил крови».

Внешность Льва Воробьева сочетала в себе и льва и воробья: на темени хохолок, а взглянет — чистый царь зверей. В общем, режиссеристый весь. Впрочем, мог представиться: «Президент общества дураков». И раскланивался.

В кукольном театре все поголовно отращивали ногти на мизинцах. Чем-то грело их такое подражание Пушкину.

Так вот: поехал Лев к кукольнику — после трех суток тех, без сознания когда лежал…

Между тем народ в магазине собрался. Петрофан сел на одну табуретку, другую поставил перед собой. Снял зеленые варежки и черные валенки, заиграл и запел:

Приходится пить То, что в колодце, Приходится петь То, что поется…

Кукла вышла по прорезям в центр табуретки, поклонилась и сказала голосом Петрофана, но не обычным, а очищенным от годов:

Не для меня блестит алмаз, Не для меня кафе открыли, Не для меня бабло нарыли, И бренды тоже не для нас.

Куклы другие выскользнули на «сцену», стукались лбами, зрители хохотали.

Когда терпенью край, Играй, душа, играй: Как будто все о’кей! Спокойно чай попей Иль книжку почитай. Играй, душа, играй: Как будто близко рай…

Петрофан отложил гармошку и растопырил пальцы на правой руке. Правнук с серьгой в ухе надел на его пальцы куклу в виде условного животного: четыре лапы, хвост и человеческая голова.

Лев Воробьев оторвался от видеокамеры (снимал все для архива театра) и шепнул Карине:

— Это наш древний образ! Был в русских сказках зверь Китоврас…

Тут изнутри истории древнегреческая рука протерла изрядный такой портал, и кто-то звучно сказал:

— Вообще-то, это наше все, а не ваше. Наш кентавр.

Вдруг на краю табуретки оказалась красавица Заря, расшитая пестрым бисером. Она заманчиво водила огромными глазами, ну и доигралась: Китоврас ее похитил! Он имел на нее свои виды:

Щас я ей овладею, Пущу в ход все, что имею…

Но герой Урал тут как тут:

Вот тебе в глаз, Китоврас, Это раз! Щас слетит голова — Это два!

Китоврас, пораженный дубиной, слетает с руки кукловода и скрывается в бездне его кармана. А Краса Заря дальше ходила по всему миру табуретки и раздавала прибавку к пенсии. Ну тут герой Урал после всех подвигов выпил, крякнул и упал за край табуреточного мира. Путем всея земли.

Мужики громко вопрошали воздух: не пора ли им тоже принять? И посматривали на приезжих со значением.

— Поставлю, — благородно-кратко пообещал Лев. — Но давайте досмотрим. Маэстро, просим вас.

Заря в это время безмятежно завершала:

— Старичье, которое ничье, получит бесплатный проезд на сто верст.

Вошел в магазин Пашка — колом рубашка и сразу закричал:

— Да зачем вы смотрите эту хреновину! Все устарело! Вы что тут — первобытные?

— Почему же ты ходишь сюда? — спросила продавщица и задвигала глазами не хуже Красы Зари.

— Да кто-то должен вас уму-разуму учить!

Тут чьи-то губы подышали на пространство-время, опять протерли портал и сказали приезжим про Пашку: работать не умеет — ему лишь бы прислюнявлено было…

Петрофан запел, завершая:

В старости ночи Становятся длиннее, А в беде — хочешь не хочешь, Становишься стройнее. У меня давно старость И давно беда. Но любви самая малость Прибывает только тогда.

И натянул на длинные кисти свои зеленые варежки, которые как листья весенние.

«Как будто у него пахали на лице, — торопливо писала Карина. — А когда он заплакал, завершая спектакль, борозды на лице заполнились сверкающей влагой».

Правнук Петрофана закутал табуретку вместе с куклами в лоскутное одеяло… «Под Пауля Клее, — записала Карина, — все в треугольниках».

Лев, двигая царственными брылами, сделал продавщице дневную выручку. Сгребли водку-тушенку с прилавка и пошли все к Петрофану.

Правнук нес цветастую торбу с реквизитом. Закатное солнце на миг поселилось в его серьге, затем — в серьгах Карины, огляделось — в чем бы еще поработать, и зажгло окна домов.

Рядом бежала еще собачка в шкуре на два размера больше. Ее звали Наволочка.

Пришли, врезали.

С полатей доносился сладковатый запах душицы, а на полу младший правнук Петрофана собирал сложный пазл.

— Что это у тебя? — спросила Карина.

— Сеятель.

Старший правнук подвинул Петрофану тушенку и пошептался с ним, затем в двух словах рассказал о плане спасения его глаз:

— Мама пазл этот — Ван Гога — прислала. Она в Голландии — нянчит буржуйского ребенка… операцию оплатить.

Старик Сергеич, который в этой компании играл роль Щукаря, высыпал:

— И поздней осенью бабочке хочется жить.

— Мы вам поможем, Петр Федорович, — сказал Лев. — Для того и приехали. Я вхожу в состав благотворительного общества «Жизнь — Игра», помогаем пожилым артистам.

— Из какой вы семьи? — Карина протянула кукольнику серебристую коробочку диктофона.

— Ну… рассказывалась семейная история. Отец у красных был мобилизован писарем в контору… Пришли белые и послали за ним. Он сказал: «Им я нужен, пусть сами ко мне и идут». Офицер прибежал, кипит — шашку наголо, и вдруг вышла бабушка. Сейчас вы будете смеяться — она была дворянка. Увидев ее, офицер спрятал шашку и сказал: «Как мы все огрубели с этой гражданской войной!»

В это время народ уже пытался от пития перейти к пению. Получалось мимо нот, но почему-то хотелось слушать.

В лунном сиянии снег серебрится, Вдоль по дороженьке троечка мчится…

— Учились ли вы кукольному делу, Петр Федорович?

— В детстве… у нас ссыльный один вел кружок, говорил: «Ты пересели часть себя в перчаточную куклу. И она должна двигаться поперек жизни».

— И что — выступали тогда?



Поделиться книгой:

На главную
Назад