Ни я, ни кочевник не сомкнули глаз. Когда я обходил дозоры, он молча пошел рядом со мной.
— Как зовут тебя?
— Ораз, — ответил он, — Ораз Гельдыев.
А под утро снова начался бой. Опять рвались гранаты, кипела в пулеметах вода, горели раскаленные стволы винтовок, и снова как бешеные, не считаясь с потерями, с воплями и бранью лезли басмачи. Они шли отовсюду: и от дороги, и от колодца, и со стороны песков. Их пули рвали воздух, шипели, разбивались о камни и роем летали над нами. А за цепями шли конные и камчами[4] подгоняли отстававших.
В течение часа мы отбили три атаки врага. Мы поражали врага из окопов фронтальным и фланговым огнем, и больше сотни трупов лежало внизу. Раненые стонали, ползли и падали, а бой все крепчал, и кольцо басмачей все туже стягивалось вокруг нас. Мы отчетливо различали лица стрелявших. Пули проникали повсюду и поражали бойцов. Больше тридцати убитых валялось в окопе. Один из «максимов» смолк.
А басмачи все стреляли с неослабевающим упорством.
— Товарищ старшина, на левом фланге осталось четверо стрелков, — переползая ко мне, доложил красноармеец. Его лицо было бело, а губы, пепельные, дрожали.
— Почему молчит «максимка»? — не отвечая ему, крикнул я, перебегая к центру.
Там, у смолкшего пулемета, опустив голову на песок, лежал убитый пулеметчик, секретарь ячейки Нияз Бердыев.
Эскадрон заметно поредел. От тех растрепанных трех взводов, которые сохранились у меня после ночного боя, оставалось не более тридцати человек. Они тонкой разорванной цепочкой лежали в окопе, стреляя из накалившихся винтовок по врагу. Густой терпкий запах сожженного пороха стоял над нами. Стон раненых, треск выстрелов и хриплые крики басмачей сливались воедино. А над всем этим в сиянии и огне вставало яркое солнце пустыни.
«Продержимся еще полчаса… а потом…» — подумал я, безнадежно оглядывая редкую цепь.
— Патронов! Давай патронов!
— Воды!.. Фельдшера!.. Старшина!.. Где старшина?
— Обходят! — слышались отдельные беспорядочные возгласы.
Требовалось много хладнокровия, чтобы не потеряться в этих возбужденных, полуистерических выкриках измученных, истомленных людей. И снова бросилось мне в глаза спокойное, решительное лицо Ораза Гельдыева, хладнокровно и методически выпускавшего в басмачей патрон за патроном. Он это делал так уверенно и спокойно, что, вероятно, ни одна выпущенная им пуля не пролетела мимо цели.
Неожиданно огонь противника стал ослабевать. Стихла бешеная трескотня сотен разнокалиберных винтовок. И я скорее почувствовал, нежели понял, что наступает самый острый и ответственный момент боя.
Из-за бугров, с левофланговой стороны нашей позиции, выросла густая лава кавалерии, сотен до трех, и в этом сомкнутом тяжелом строю с резким гиком стремительно понеслась на нас.
Это была басмаческая кавалерия, еще ночью скопившаяся под нашим левым флангом и теперь по знаку Дурды-Мурды атаковавшая нас.
Без выстрела, потрясая кривыми туркменскими саблями, она взлетела на гребень и густой сомкнутой массой налетела на нас.
Я бросился к пулемету — и оцепенел от ужаса. Наш бывший пленник Ораз Гельдыев единым скачком выпрыгнул из окопа и, рванув пулемет, поволок его за собой куда-то в сторону.
— Измен-н-ник! — прохрипел я, сознавая, что ускользает от нас последняя возможность отбить атаку из единственного уцелевшего пулемета. — Измен… — повторил я и смолк, пораженный еще больше.
Быстро, как заправский пулеметчик, повернув «максим», Ораз Гельдыев открыл губительный и точный огонь прямо во фланг стремительно мчавшейся коннице. Ничего нет страшнее и действеннее флангового огня.
То, что произошло в эту минуту, невозможно рассказать. Грохнулись с налета наземь первые ряды. Кони и люди покатились по гребню. Расстреливаемая в упор конница налетела на упавших. В какую-нибудь минуту гора кровавых, движущихся, стонущих и раздавленных тел завалила нашу позицию. На наших глазах и на глазах обезумевших басмачей под пулеметным огнем погибла их лучшая, отборная конница во главе с самим Нурли. Часть кавалерии, движущейся сзади, успела обскакать место гибели своих собратьев и, потеряв равнение и строй, мчалась куда попало по пескам, провожаемая неумолимым огнем красноармейцев.
И здесь мы, оставшиеся в живых двадцать семь человек, выскочили из окопа со штыками наперевес и с криком «ура» бросились вперед.
Первая цепь врага, залегшая всего в пятидесяти шагах от нас, деморализованная гибелью своей конницы, бросая оружие, в панике кинулась назад. А мы, немногочисленные и слабые, бежали за нею, крича «ура».
Со стороны дороги раздались залпы. Это вторая цепь противника открыла по нас огонь, и мы в течение четырех минут, пока успели добежать обратно в окопы, потеряли одиннадцать человек красноармейцев. Так мы заплатили врагу за наш героический порыв.
Из груды расстрелянных тел неслись стоны и слабеющие крики. Иногда оттуда отделялся, хромая и припадая на колени, раненый конь.
Нас осталось здоровых всего шестнадцать человек; среди них Ораз Гельдыев. Хотя басмачи не переставали осыпать нас пулями, но гибель их конницы послужила им хорошим уроком. Они лишь обстреливали нас, не делая попыток к атаке. Я думаю, что здесь немалое значение имела жара, охватившая пустыню, а также и уверенность бандитов в том, что через час или два от защитников окопа не останется никого. В окопе то и дело раздавались стон или крик пораженного пулей бойца. Из двадцати трех раненых семеро умерло от ран, а двенадцать были добиты новыми, залетевшими во время боя пулями. Был ранен и я — в левую руку у самой кисти. Молчаливый Ораз, ни на шаг не отходивший от меня, перевязал мне рану.
Из четырех «люисов» работал только один. Что мы могли делать дальше?!
Но и в эти грустные минуты, когда наша гибель была очевидна, гордость за свой эскадрон, за своих дорогих товарищей не покинула нас.
Ни на одном лице не видел я подлого желания сдаться многочисленному врагу и этим сохранить себе жизнь. Ни разу паника и трусость не охватили нас, хотя ошибок в этом бою мы сделали немало.
А солнце все жгло, и пули по-прежнему долбили наш окоп. Хотелось пить и пить, блестящий песок слепил глаза. Еще один убитый свалился на дно окопа. Это был тот самый искусный бахши, несравненный игрок на дутаре, который своими песнями развлекал наш боевой эскадрон. Вторая пуля попала мне в подбородок и вышла вкось, около уха, причиняя невыносимую боль. Ораз снова перевязал рану, и мне стало немного легче, а быть может, я просто притерпелся к боли.
— У нас скоро кончатся патроны, — предостерегающе сказал Ораз.
Я приказал бойцам сократить стрельбу, хотя мы и без того скупо и редко отвечали на огонь басмачей. А солнце все печет, и боль в ране все усиливается. Кровь, просачиваясь сквозь перевязку, мешает говорить и стрелять. Раненая рука все-таки позволяет мне время от времени спускать курок.
Еще трое раненых. Их стоны очень действуют на нас. Среди убитых — лекпом. Убит также и наш пленный басмач, тот самый, которого Ораз приволок ночью из кочевья.
А жара все сильнее, и я начинаю не то бредить, не то терять сознание. Это скверно, это может подорвать дух бойцов. Ораз неотступно находится возле меня и то и дело поит остатками воды из фляжек, которые он снимает с убитых бойцов.
Что это такое? Кажется, я действительно по-настоящему брежу. Мне чудится, что отовсюду грохочут чудовищных размеров пулеметы. Они трещат так мощно, что заливают всю пустыню. Мне кажется, будто меркнет небо и черные огромные птицы носятся надо мною, а земля ухает и рвется в муках.
Я открываю глаза. За ворот и по лицу обильно льется вода. Мне несколько легче. Надо мною стоит Ораз и сразу из двух фляжек, не жалея воды, поливает мою горячую, воспаленную голову. Он что-то кричит, смеется и, приподнимая меня одной рукой, другою указывает куда-то вперед.
Я гляжу непонимающими глазами то вверх, в голубое небо, то вдаль, на желтые бугры пустыни, где по пескам скачут, бегут и падают люди. Около них с грохотом и огнем взрываются и встают дымные столбы. Люди кричат, мечутся и бегут… а над ними в беспощадном и неумолимом строе низко нависли три огромные стальные птицы, с которых рушатся на басмачей смерть, огонь и дым… А из-за бугров, наперерез бегущим, в боевой развернутой лаве несется конница в остроконечных буденновских шлемах.
— Аэ-ро-планы! — кричу я и тяжело опускаюсь на дно окопа.
Это был конец Дурды-Мурды. Только жалкие остатки басмачей вместе со своим главарем ушли от сабель нашей кавалерии. Из нашего эскадрона уцелело четырнадцать человек. И все четырнадцать ранены. Восемьдесят два убитых красноармейца на следующее утро под залпы всего отряда были торжественно преданы земле в том самом окопе, который так мужественно защищали они. И среди них во временную братскую могилу легли командир и мой брат Халил.
Рассказчик смолк. Ночь уже проходила, и серые предрассветные тени ходили по пустыне. Костер давно догорел, но зола еще была полна жара.
— А где же был ваш полк? Почему он не пришел вовремя? — спросил журналист.
— Он не мог. Его с полдороги свернули в сторону для ликвидации другой бандитской шайки, — ответил туркмен.
Из-под машины неожиданно встала темная фигура. Это был шофер Груздев, и по его стремительным движениям все поняли, что он не спал, а внимательно слушал рассказчика. Он вплотную подошел к туркмену, сдавленным, растроганным голосом сказал:
— Душу ты мне всю вывернул, дорогой товарищ… — и крепко пожал руку заулыбавшемуся туркмену.
Опять наступило молчание. И тогда инженер спросил:
— А куда делся ваш спаситель… кочевник Ораз Гельдыев? Он жив?
Оба туркмена засмеялись, и военный, обнимая рукой все это время молчавшего туркмена, весело сказал:
— Вот он, перед вами. Бывший басмач, ныне предрайисполкома всего Сернозаводского района, наш дорогой Ораз Гельдыев.
Журналист зажег спичку, чтобы лучше разглядеть скромное лицо героя.
Восток все светлел. За холмами слышалось монотонное позвякивание бубенцов. Это подходил из Чагыла ожидаемый караван.
НАЛЕТ
В клубе села Одинцовки было весело. Играл красноармейский баян, артиллеристы вместе с девчатами плясали гопака, сменяя его вальсом и венской полечкой. В перерывах между танцами политрук батареи читал собравшимся вслух статьи из газет, а сменявший его весельчак и острослов Вакуленко рассказывал смешные истории «про нашо́го попа та про його дочку», да так забавно, что весь клуб, все собравшиеся тут и молодые и старые жители Одинцовки покатывались от хохота, слушая «балачки» веселого наводчика.
Было уже около девяти часов. Приближалась ночь. Высокие пирамидальные украинские тополя закрывали бродившую в небесах луну. Иногда ее серебристые лучи просачивались сквозь листву и пробегали по улицам и хатам спокойного села.
Батарея была на отдыхе. Еще пять дней назад ее трехдюймовые пушки усердно били по махновским бандам, выбивая их со станции Игрень, но теперь и люди, и кони отдыхали после боевых трудов.
заиграл гармонист, и хор из батарейцев, парубков и девчат подхватил:
Пулеметная дробь и два долгих залпа прокатились по селу, потом грохнули разрывы ручных гранат, и вдруг по Одинцовке из конца в конец защелкали пули. Частый огонь охватил село. Ураганная ружейно-пулеметная пальба приближалась, и с края села, возле деревянных сараев бывшей помещичьей экономии, полыхнуло пламя. Густой дым, клокоча и крутясь, взлетел над осветившимися тополями, длинные языки огня забегали, заструились по сараям. Певшие оцепенели.
— Гос-поди Сусе… — негромко проговорил кто-то в конце зала, и вдруг пулеметная очередь, пущенная в упор из-за ближайшего плетня, разнесла распахнутые окна клуба. Брызнули осколки стекла, упала на пол висячая лампа, кто-то охнул, и сейчас же вся охваченная ужасом толпа кинулась к выходу, в панике топча упавших детей и баб.
Крики ужаса и вопли заглушили треск гремевших вокруг винтовок…
А над селом все шире и сильней поднимался пожар.
В низенькой комнате стоял стол, уставленный ящиками и трубками полевого телефона. За столом, держа в руке стакан дымящегося чая, сидел крепкий, кряжистый человек; другой, полуоткинувшись на лежанке и заложив за голову руки, мечтательно курил, пуская в потолок кольца дыма.
— Хорош чаек! — похвалил первый. — Может, налить и тебе, Григорий Иваныч? — предложил он, но куривший, не отрываясь от своих мыслей, покачал головой.
В трубке засипело, раздался негромкий звонок.
— Алле! Начарт Первой Конной слушает, — беря в левую руку трубку и поднося ее к уху, сказал сидевший за столом человек. — Как, как? На Одинцовку? Сейчас передам, — быстро сказал он и слегка изменившимся голосом доложил: — Григорий Иваныч, тебя к телефону. Банда напала на Одинцовку… Село горит… а ведь там первая батарея.
Куривший разом поднялся. Это был тоже рослый, крупный человек, с крупными чертами энергичного лица.
— Кто говорит? Это ты, Самойлов? Здравствуй. Да, Кулик. Ну, говори. Так, так, — слушая донесение, несколько раз повторил он в трубку. — А как батарея? Неизвестно? Сейчас же бери дежурный эскадрон и полубатарею и скачи галопом на Одинцовку. Да вперед разъезд сильный пошли… Да-да, немедленно. Около моста не нарвись на засаду… А я пойду со стороны Грайворона. Ну, добре, пока! — Положив трубку, он схватил другую: — Это кто? Дежурный по штабу? Как фамилия? Ага. Ну, так вот что, товарищ Берзин, это говорит Кулик. Беги сейчас же к комдиву и доложи ему, что на нашу первую батарею и ее прикрытие, находящееся в Одинцовке, напал сам Махно, Сколько там бандитов, пока неизвестно, село горит, на улицах идет бой. Я сейчас выезжаю туда с конным дивизионом и тремя тачанками. Необходимо, чтобы и со стороны Игреня ваши эскадроны перерезали банде путь. Поняли задачу? А ну, повторите! Так, так… Ну, спешите! — И, бросая на стол трубку, он крикнул в окно: — Трубача!
— Трубача! Трубача до командира! — послышались голоса за окном.
— До ко-ман-ди-ра! — спустя минуту донеслось издалека.
— Собирай, Сергей, дивизион! Выводи тачанки, да пусть одно орудие с тремя ящиками будет готово к походу! — быстро приказал начарт вытянувшемуся перед ним в струнку только что мирно пившему чай человеку.
— Слушаюсь! — ответил тот и бросился из хаты.
В дверь вбежал трубач.
— Чего прикажете, товарищ начарт?
— Играй сбор! — крикнул Кулик, быстро набрасывая на себя портупею. Оглядев наган, он вышел во двор, где уже трубил-разливался горнист.
«Тра-та-та-та…» « Всадники-други, в поход со-би-рай-тесь…» — звенел в воздухе сигнал, и со всех дворов, окружавших штаб-квартиру начарта Первой Конной, высыпали люди, ведя за собой коней, таща седла и бряцая оружием.
Через пять минут стройная колонна всадников вышла на главную улицу местечка и, провожаемая лаем потревоженных собак, на широкой рыси исчезла в темноте.
А в Одинцовке произошло следующее.
В то время как большая часть батарейцев находилась в клубе, остальные мирно сидели по хатам, занимаясь каждый своим делом. Одни дремали, другие чинили по-изорвавшуюся одежду, третьи латали сапоги, четвертые попивали из котелков пахнущий дымом чай; кое-кто, сидя на завалинке со столетними «дидами», вели тихую беседу. У въезда в село стояла застава из восемнадцати конармейцев четвертого эскадрона, приданного в прикрытие батареи. Хотя о бандах здесь не было и слышно, но все же еще одна застава была на всякий случай расположена и у моста, возле сходившихся дорог, шедших к Одинцовке из немецкой колонии Александерфельд и поселка Надеждино.
Командир четвертого эскадрона, краснознаменец, старый конармеец, Степан Заварзин стоял за плетнем своей хаты и точил на бруске шашку. Иногда он пробовал ее лезвие, проводя по острию ногтем. Кончив точить, он взмахнул над головою шашкой. Клинок со свистом сверкнул в сумерках, охваченных багровым отсветом умиравшей зари.
«Хороша», — подумал он и оглянулся.
Со стороны Гнилой балки в село входил конный отряд. Шедшие впереди дозоры уже прошли мимо него и, не останавливаясь, свернули за угол. Над головной частью колонны развевалось Красное знамя с вышитыми, посредине молотом и серпом.
«Что за часть? Наверное, четвертой дивизии», — подумал Заварзин и, подходя ближе к плетню, перегнувшись через изгородь, крикнул:
— Какого полка, товарищи?
— Свои. А где здесь командир? — наезжая конем на плетень, спросил передовой, ехавший под знаменем человек.
— Я командир, — сказал Заварзин и обомлел: перед ним был Махно.
— Измена! — крикнул, отшатываясь, командир и упал возле плетня. Пуля из маузера, пущенная в упор «батькою», пробила ему грудь.
— Ура! Даешь красных! — заревели конные.
Стреляя по сторонам, бросая во дворы и хаты бомбы, паля из пулеметов, они понеслись по улицам тихой Одинцовки, рубя и пристреливая разбегавшихся красноармейцев.
Комиссар первой батареи Михайлов занимал хату старой вдовы, бобылки Устиньи. Хата была в стороне от дороги, возле выхода в поле. Недалеко от квартиры Михайлова расположился и сам командир батареи. Командир и комиссар очень дружили между собой. Они были земляки, из одних мест, оба любили артиллерию, считали ее первым в мире родом оружия и после окончания гражданской войны хотели вместе идти в Артиллерийскую академию.
— Артиллерия — это, брат, первейшее дело, без пушки не бывает победы, — говаривал Решетко.
Комиссар посмеивался, слушая его, хотя втайне вполне разделял мнение своего друга.
Пробыв вечер вместе, они только пятнадцать минут назад разошлись по своим хатам. Решетко пошел к себе, ожидая прихода с рапортом старшины батареи, а Михайлов решил на сон грядущий почитать Дюма. Орудия стояли возле дома командира. Они были отлично вычищены, накрыты чехлами, зарядные ящики стояли квадратом в стороне. Возле них ходил часовой с обнаженной шашкой, и блики заката играли на ней. Со стороны коновязей послышались возня, храп и ржание коней. Один из жеребцов забил ногами.
«Передрались, черти, опять жеребца между конями поставили», — с неудовольствием подумал Решетко и поднял голову.
За домами, совсем недалеко от батареи, послышалась пальба, разорвались ручные гранаты, потом загрохотали залпы, и пули, словно горох, посыпались отовсюду.