— А здесь дети лежат, тобой убиенные, — и перечислил всех своих погибших сверстников поименно: Гриша, Коля и Нина Слепцовы и Лида и Ваня Борисенко.
Переводчица, до этого какая-то взбалмошенная и чрезмерно гордящаяся, что на мероприятии без неё ни большие начальники, ни иностранные гости, ни такой вот крикливый деревенский дед обойтись не могут, вдруг подобралась, перестала ершиться и будто повзрослела.
— Переведи ему всё повнимательней, без пропусков, — перестал сердиться на нее и дед Витя, — чтоб всё понял.
Переводчица, подступив поближе к немцу, действительно со всем прилежанием стала выполнять просьбу деда Вити, особенно четко произнося детские звонкие имена:
— Гриша, Коля, Нина, Лида, Ваня.
Немец тоже слушал ее гораздо внимательней, чем прежде, иногда даже прикладывал к уху ладонь и клонил в сторону переводчицы седую свою голову с жиденькими, но аккуратно, на косой пробор расчесанными волосами. Когда же она закончила, он повернулся к деду Вите и произнес не так уж чтоб и жестко, но и не совсем мягко, с хриплым клокотанием в горле:
— Ее вар ейн Криег!
— Была война! — передала его слова деду Вите переводчица.
— Конечно, война, — вдруг вспыхнул и тверже укрепился посошком и протезом о кладбищенскую землю дед Витя. — И вы здорово научились воевать с русскими детьми и бабами.
— Так и переводить? — переспросила его переводчица, напуганная его громким, почти срывающимся на крик голосом.
— Так и переводи, — повелел ей дед Витя. — Ему не помешает, — а сам он из-за деревьев и кустов испытующе посмотрел на полицейского и Артёма.
И посмотрел не зря. Те, почуяв, что на кладбище дед Витя затевает что-то неладное, побросали папироски и устремились на подмогу и выручку немцу.
Подошли они как раз вовремя. Немец еще не успел до конца понять все-таки сбивчивый и утаенный пересказ слов деда Вити, как они были уже возле могил.
— Ты опять! — закричал на него Артём, чувствуя себя здесь, на кладбище, самым большим и ответственным начальником. — Выпил — и давай домой! Нечего тут разоряться!
— Давай, давай! — принялся помогать Артёму и полицейский, натренированно отталкивая деда Витю от ограды на тропинку.
Но тот не поддался ни Артёму, ни полицейскому.
— Вы меня не погоняйте, не запрягали! — уже во весь замах руки вскинул он на них посошок.
Полицейский с Артёмом стали соображать и вполголоса советоваться, что им делать дальше с распоясавшимся стариком: брать уговорами или силой, а дед Витя тем временем, указывая немцу на пустырь и поминальные столы, опять прикрикнул на него:
— Цюрюк! Шнель цюрюк!
Он сам не мог понять, почему ему вспомнилось еще одно немецкое, лающее и холодное, будто ледышка, слово. Но вспомнилось, и он произнес его еще раз и еще и повторно указал немцу на пустырь:
— Цюрюк коммен — пошел назад!
Когда дед Витя привел немца к столам, поминки-торжество уже заканчивались. Поминальщики, разбившись на мелкие смешанные группки, громко переговаривались, похлопывали друг друга по плечам, обнимались, выпивали «на посошок».
Немец-старик, высвободившись из-под конвоя деда Вити, неожиданно быстрым шагом занял свое место за столом и тоже потребовал налить себе рюмку. От нашего губернатора поспешный этот шаг и болезненно, по-старчески вздрагивающая в его руке рюмка не укрылись. Оставив деда Витю одиноко, словно на юру, стоять в междурядье столов, губернатор подозвал к себе Артёма и принялся допрашивать его, дознаваться правды:
— Что там?!
— Так что! — переступил с ноги на ногу Артём. — Не надо было его сюда звать — один скандал. Я же говорил.
Артём начал было более подробно рассказывать губернатору обо всём случившемся на кладбище, но не дошел и до середины, как дед Витя вдруг оборвал его, перебил на полуслове и, указав посошком вначале на старика-немца, так и не успевшего еще выпить своей успокоительной рюмки, а потом, через столы и голову губернатора, на земляные бугорки с надгробными бетонными сваями:
— Кол им осиновый, а не могилы! Вот что!
Русская часть застолья замолчала и как бы в единый миг протрезвела, а немцы, не понимая слов деда Вити, но чувствуя, что тот сказал что-то злое и грубое, разрушающее всё торжественно-печальное мероприятие, начали настойчиво переспрашивать, терзать переводчиков. Но те с переводом опять замешкались: во-первых, не зная, как перевести заполошный этот крик деда Вити (в немецком языке подобного выражения насчет осинового кола не существует), а во-вторых, не зная, надо ли вообще его переводить. Они ждали указания, а еще лучше бы какой-нибудь подсказки от губернатора, которая могла бы вывести их из неловкого, затруднительного положения. Но губернатор в негодовании на деда Витю и на Артёма с полицейским, не сумевшим справиться с подвыпившим стариком и увести его домой, и даже на своего соседа, немецкого губернатора, в первую очередь потребовавшего перевода, сам пришел в замешательство. Растерялись и такие верные и надежные во всех иных случаях помощники и советники губернатора. Они начали прятаться за его спиной и незаметно рассеиваться и таять в толпе.
Побагровел до цвета лампас и наш, основательно выпивший генерал (теряться ему не полагалось по высокому своему воинскому званию и должности). Он, словно беря в самый трудный момент сражения, когда командующий фронтом, а может быть, даже и сам верховный главнокомандующий погибли, всё руководство битвой на себя, крикнул что-то грозное пол-ковнику-полицейскому, который окаменело стоял в торце стола. Но окрик этот на полковника никак не подействовал: военный общевойсковой генерал не был для него прямым начальником, и выполнять его приказания тот не был обязан.
И тут вдруг всех выручил наш неприметно-робкий батюшка. Он проворно выбрался из-за стола и, будто прикрывая от деда Вити застывшее в тревоге и испуге застолье широкой своей скуфейкой и клобуком, подошел к нему.
— Так нельзя, — ласково и тихо сказал он деду Вите. — Все мы люди…
— Вам, может, и нельзя, а мне можно, — перебил и батюшку на полуслове дед Витя.
Батюшка столь дерзкому ответу не смутился, он взял в руки наперсный крест и сказал еще тише и проникновенней:
— Бог прощал врагам своим и нам велел.
— Я за Бога не в ответе! — не внял и этим молитвенным словам батюшки не очень-то богомольный по природе своей и прожитой жизни дед Витя. — Где он был в войну? У немцев тоже на ремнях было написано «С нами Бог».
Батюшка креста из рук не выпустил и, наверное, через минуту-другую нашелся бы, чем утешить и унять разгневанного старика (в его служении бывали еще и не такие случаи). По крайней мере, уговорить деда Витю уйти домой и не разрушать собрания, может, и справедливыми, но необдуманными и не вовремя сказанными словами батюшка смог бы и сумел. Да дед Витя и сам уже собирался уходить, краем глаза увидев, что, спрямляя дорогу, бежит от деревенского их дома к кладбищу Ольга Максимовна, которой поди вернувшиеся с похорон серпиловцы уже рассказали, что дед Витя там воюет и наводит смуту. А может, Ольга Максимовна и без подсказки сама обо всем догадалась. К его негодованиям и ярости она приучена и чует их на самом дальнем расстоянии.
Но надо же было такому случиться, что именно в эти минуты из заболоченной опушки березняка, завершив там все земляные работы, вкрадчиво возвращался на место стоянки за палаточным городком строителей тяжелый гусеничный трактор-бульдозер. Как раз напротив деда Вити он замер, и тракторист-казах, не выключая мотора, подбежал с докладом к прорабу, который тоже уже пристроился за поминальными столами.
Дед Витя воспаленно глянул на этот оранжево-красный, робко, словно боясь грозного окрика начальства, работающий на самых малых оборотах трактор, на его широко распахнутую дверцу и вдруг, оттолкнув на ходу нескольких поминальщиков, в два-три шага оказался возле него. Привычно, как не раз это делал в молодые свои годы, когда подменял трактористов, он взобрался в кабину, захлопнул дверцу и, опустив на землю многотонный, весь еще в комьях сырого кладбищенского грунта нож, круто развернул бульдозер вначале на поминальные столы, а потом и дальше, прицельно метя на заглавную правофланговую немецкую могилу.
— Кол вам осиновый, а не могилы! — еще раз крикнул он, цепляя ножом и подминая гусеницами сияющий хрусталями, фарфором и дорогими бутылками стол президиума.
Поминальщики, вся хмельная, загульная толпа, не взирая на должности и ранги, толкая друг друга, бросилась из-под ножа и гусениц врассыпную. В первые мгновения никто не мог сообразить, что случилось и как остановить этот, словно сам собой, без человеческого участия сорвавшийся с места и теперь изничтожающий все на своем пути трактор. Но потом с одной стороны бульдозера кто-то из самых отчаянных милиционеров-полицейских, а с другой — обронивший где-то на ходу шляпу Артём попробовали вскочить на подножку трактора, распахнуть дверцу и вытащить из кабины, кажется, совсем потерявшего разум деда Витю. Но дверцы никак не поддавались им, и спасатели, теперь уже боясь за свои собственные жизни, спрыгнули на землю, едва не поломав себе ноги и не свернув шеи.
А дед Витя, расправившись со столом, тем временем медленно и неостановимо подвигался к правофланговой, уже чуть подернутой пылью и засыпанной вокруг бетонного столбика березовыми листьями могиле. Еще бы минута-другая, и он снес бы ее ножом, а потом подмял бы и сравнял с землей гусеницами. Но в последнее мгновение, словно из-под этой земли, перед ним вырос и встал во весь свой громадный рост немец-старик. Стоял он прямо и бесстрашно, широко расставив ноги, как привык это делать в молодые свои годы, когда был верным и надежным солдатом вермахта. Лакированную палку немец положил на оброненный на грудь фотоаппарат и цепко обхватил ее по краям покрасневшими от напряжения и потерявшими старческие пятна руками. Соединившись в одно целое, фотоаппарат и палка воочью напоминали немецкий автомат-шмайссер, а за поясом у старика, в прорехе распахнутого плаща деду Вите почудилась еще и граната на длинной точеной ручке. Но дед Витя ничуть не испугался и не заробел бывшего немецкого пехотинца (а может, и вправду эсэсовца), с его шмайссером и гранатою. Ничего они сделать не могли ни против его самого, ни против тяжёлого, напоминающего русский танк-тридцатьчетверку трактора. Не уклоняясь от наведенного дула автомата и остекленевшего взгляда немца, дед Витя все ближе и ближе подвигал к могиле грозно блестящий сталью нож бульдозера. Остановил он его лишь в нескольких сантиметрах от старика, едва не придавив ему ноги, обутые в твердокожаные с высокой шнуровкой ботинки. Распахнув дверцу, дед Витя выбрался из кабины и, ни разу не оглянувшись на немца, пошел, пособляя себе посошком и поскрипывая протезом, навстречу Ольге Максимовне, которая уже почти подбежала к столам.
Толпа поминальщиков расступилась перед ним, образовав живой коридор, и никто в этой толпе не знал, что же делать с разгневанным дедом Витей: не знали ни губернаторы (наш и немецкий), ни оба протрезвевших генерала, ни даже священники — протестантский пастор и наш православный батюшка. Они лишь растерянно смотрели друг на друга да теребили в руках наперсные кресты, с которых скорбно взирал на окрестный мир распятый Иисус Христос.
ВЛАДИСЛАВ ШАПОВАЛОВ. МАРШЕВАЯ РОТА. РАССКАЗ
Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения… Писатели будут не сочинять, а только рассказывать то значительное и интересное, что им случалось наблюдать в жизни и переживать.
На следующий день после показательного, для острастки, расстрела двух дезертиров, что входит в программу подготовки молодого бойца, снайперской роте объявили построение с вещами. Ранее таких построений не было; ребята растревожились.
Слухи о том, что вот-вот начнут формировать маршевую роту, томили душу и прежде, хотя к тому всё и шло. Но одно дело слухи, а иное — вот она, роковая минута — сердце оборвалось…
Молча каждый, сопя, трепыхал свой сидорок, выкидывая лишек. В казарме установилась непривычная тишина, если не считать шорох возни. Пол захламился клочками газет, ношеным тряпьём и бог весть какими соблазнительными вещицами, негодными в окопе. Смотрю и дивуюсь тому, сколько скрытого хлама таилось в котомках среди шмоток и как всё враз оголилось на глаза. Необычная обстановка взвинтила и до того натянутые нервы.
У Колюни Лапко выпала, стукнув о пол, иконка. Паренёк испугался и, полохливо озираясь, пихнул её обратно в мешок. Стянул заснурком узел.
По возрасту Колюня самый младший в роте. И самый хилый по здоровью. Сквозь тонкую, туго натянутую кожу лица у него просматривались черепные кости. И какой-то он весь невдалый: то пуговицы у него перепутают петли, то обмотка ссунется на ботинок. А то забудет подперезаться, оставив брезентовый поясок в казарме.
Да и все остальные не намного, на несколько месяцев, старше Колюни. И по здоровью далеко не ушли. Это был последний призывной год войны — 1925-й, который сгребали по всей стране. Правда, на фронт частично попал и 26-й, а иные юнцы, редко, и 1927 года рождения. Но это не правило… В отрочестве, за два года оккупационной бескормицы, они не взяли рост, а на харчах запасного полка не взяли вес. И если говорят о «пушечном мясе», то сейчас гнали на убой «пушечные кости». Немецкие газеты на русском языке времён оккупации, как значилось в выходных данных, «для населения областей, освобождённых от жидо-болыпевизма», карикатурно изображали Главнокомандующего: Сталин берёт из люльки за ушко младенца с соской во рту и перекидывает его в открытый люк танка — «тотальная мобилизация».
Чья бы мычала!
Последышей сгребал и Гитлер. Команды поганышей — Hitlerjugend («гитлеровская молодёжь») — сопли до пола — жгли в Берлине из-за угла фаустпатронами танки, что стало полной неожиданностью для нашего командования, по генеральской дури загнавшего броневые машины в межстен-ные ловушки улиц, где нет манёвра.
— Выходи строиться! — опять по сердцу.
Эти зычные, с металлическим дребезгом, команды Курского Воробья пробивали барабанные перепонки насквозь, дважды отзываясь эхом в ушных раковинах. А назвали старшего сержанта Болтина по аналогии с «курским соловьем», откуда он родом. Низкорослый, копнистый, с пупырышком носа на круглом монгольском лице, он взял голосом, чем изгалялся над ребятами невыносимой, до влягу, муштрой. Команды подавал с каким-то кичливым пренебрежением к нам, на что имел основания.
Ещё в годы войны и долго после «весь советский народ» (так и рвётся перо в строку: «Как один человек, весь советский народ за свободную Родину встанет!») — так вот, «весь советский народ» поделили на две части: «чистых» — и «нечистых», которые оказались в немецкой неволе. Это около 40 % населения страны. И так как под коричневую пяту угодили, в основном, земли восточных славян, то и «меченых» среди них оказалось больше, чем у других народов. Чистые — первосортные — вернулись из эвакуации невредимо, заняли в городах квартиры и злачные места, нам же, второсортным, побывавшим под оккупантами, вернувшимся с войны, достались негодные ошурки.
Метки публично не оглашались, а скрытно таились в сейфах органов и кадровиков. Я более десяти лет носил позорное клеймо и в личных делах унизительно заполнял графу: «Находился ли на оккупированной территории и чем занимался». Да выживал на краю погибели, брошенный на произвол судьбы…
Нынешнему поколению трудно представить, что такое два года беспросветной ночи фашистской оккупации. Одна только бытовая деталь: сразу оборвалось электричество, не стало воды и отопления зимой. Не стало работы и зарплаты. Не стало снабжения и магазинов. Ничего не стало…
Ну, это ещё куда ни шло! Надо было увернуться от лассо, арканящего рабочую скотинку на каторжные работы в Германию! И это не всё: надо было не угодить под затылочный шлёп, а я был залётным малым, залетел однажды и в застенок, отдав свой подневольный срок. Дрожь по коже, как вспоминаю: узкие, плетённые серебряным шнуром погоны, чёрно-белая, с красной окантовкой ленточка, загнутая за борт кителя, гузно кокарды с паучьей крестовиной свастики, нацеленное в тебя с фуражки…
Старший сержант Болтин принадлежал к «чистым», потому его отношение к нам, «оккупированным», соответствовало духу времени, что дало ему право вволю поиздеваться над хлопцами за четыре месяца службы в запасном полку. Бывало, за какую-нибудь пустяковую провинность заставит утюжить снег по-пластунски — у нас бушлаты на животах, вылиняв, побелели.
Впрочем, нас, вероятно, истязали маршировкой — носок на уровень плеча! — вовсе непригодной в окопе, закаляя на выносливость и, естественно, для укрепления дисциплины, что именуется беспрекословным повиновением.
— В колонну по четыре стано-вись!
Утешала надежда: изнурительная муштра скоро кончится.
— Живо разобраться!
После списочной проверки (меня, как всегда, по фамилии, окликнули последним) роту вывели за ворота.
— Э-р-рясь! Э-р-рясь! Э-р-рясь! — приводил в порядок шаг роты, рвал связки Воробей.
С Холодной Горы, приглушённые, мы спустились к железнодорожной станции на товарную площадку, где спаренные рельсы подходили к длинному пакгаузу. Торцевая дверь пакгауза, оббитая для скрепы толстым полосовым железом, больше походила на ворота, куда мог вкатить грузовик. Ворота были отворены настежь.
У пакгауза, с левой стороны ворот, стоял на возвышении упитанный еврей лет тридцати, в капитанских погонах и смушковой шапке. На нём была добротная, светло-бежевого цвета дублёнка, продавленная наискосок по груди портупеей; на ногах — фетровые, на кожаной подошве, тёплые валенки с прошивкой тесёмки из коричневого хрома спереди. Я так прикинул, по серебряным погонам: верно, интендант, а то и завскладом.
Капитан свысока смотрел, как хлопчики понуро бредут вольным шагом на взъём эстакады в распахнутые ворота склада. И торец пакгауза, и разинутые ворота напомнили мне дверку огромной печи, карикатурно изображённой в газете времён германской оккупации.
Сталина рисовали с низким, в два пальца, лбом, большим крючком шнобеля, длинными, ниже подбородка, моржовыми усами, в обычной для него «сталинке» с нагрудными карманами, в грубых сапогах до колен. Он стоял с увесистой грабаркой в руках у огромной печи. На передней стенке печи большими буквами было начертано: «ВОИНА». А к открытой дверке печи, где в ненасытном жерле бушевал огонь, подходила нескончаемой лентой от самого небокрая к своей погибели колонна красноармейчиков. Кормчий, весь в поту, черпал грабаркой членистые повзводно квадратики солдатиков, кидал их в прожорливую пасть Молоха. Из высокой трубы валил чёрный дым.
На складе каждый получил увесистый клунок верхней и нижней одежды, бушлат, пустой вещмешок, пару портянок и два скрутка тёмно-серых, с голубым отливом обмоток. Примерил по ноге юфтовые, свиной кожи, с крапинками счёсанной щетины, ботинки на рубцовой резине. Обнова — радость. Почувствовать себя в военной форме всегда приятно. Однако тот смысл, который она приобрела теперь, тягостно поверг в уныние, начисто сняв юношеский восторг. После санитарной обработки, одетых с иголочки, сияющих чистотой, как огурчики, нас прогнали торжественным строем перед штабом полка.
Ритуал маршевой роты сроден похоронам: и там моют, одевают в чистое, провожают с музыкой и с рясником в чёрном; и здесь моют, одевают в чистое, с музыкой, и теперь — с рясником в чёрном.
По такому знаменательному случаю вынесли из клуба фанерную тумбочку с красной звездой на передней панели, поставили рядом расчехлённое знамя с тройкой бойцов. Один, в центре, держал у ноги древко знамени, двое по бокам положили руки на автомат у груди. Меднотрубно поблёскивал на солнце возле трибунки истомно ожидающий оркестр. Небольшого росточка, живой, смахивающий на цыгана, дирижёр в звании капитана нетерпеливо дёргался перед своей командой. Ярко алели в лучах солнца, будто кровью налитые, складки знамени.
Выступающих не объявляли. Сначала к трибунке вышел подполковник с круто загнутым к губе носом. Видно, командир запасного полка. В казарме мы его не видели. Его сменил, наверное, заместитель по политчасти, тоже подполковник лет сорока, его мы тоже не знали. Чернявый, с ужатым по бокам, вытянутым вперёд неславянским лицом, длинный, как угорь, говорил громче, размахивал руками круче, утверждая каждую фразу вздёргом головы. Временами казалось, что ему не давал покоя агитационный зуд войны.
Оба кидали из-за тумбочки, точно как из амбразуры, плакатные лозунги, обмозолившие глаза в казарме. Всё это мы слышали десятки раз, как повторение — мать учения: и «Родина — мать зовёт!», и «Будь героем!», и «Бей насмерть!»… Видимо, для поддержки боевого духа требуется непрерывно через сознание пропускать пропагандистский ток, чтобы человек постоянно был идеологически наэлектризован. По их выкладкам выходило, что война — это естественное состояние жизни, а не наоборот, что каждый должен отдать все силы на разгром ненавистного врага, а если потребуется, то и свою жизнь, что называлось героизмом. Что мы должны гордиться доверием, которое оказывает нам командование… доверием на смерть…
Говорил заместитель по политчасти долго, занудно, а, как известно, длинные речи имеют короткий смысл. Слушали его изморно рассеянно, головы одолевали иные думки. Закончил он самым частым тогда призывом: «Смерть немецким оккупантам! Ура, товарищи!»
И хотя накануне Воробей десятки раз наставлял, вымучив пробами, гоняя в мороз по снегу, как на смотре следует гаркнуть во всё горло: «Ура!», что означало бы отличную боевую подготовку, в этот раз «ура» вышло жидковатым. Ребята почувствовали уже отвязку от злополучной казарменщины, вели себя вольнее: по-пластунски теперь не уложат, некогда. Маршрут расписан по минутам.
Сержанта передёрнуло — ему такие вольности подчинённых в зачёт не пойдут, а то могут отправить, что страшнее всего, и на фронт. Уж очень затишно он приладился в щёлке запасного полка.
Впрочем, на передовой это «ура» так ни разу и не пригодилось. И когда, наконец, зычно раздалась команда: «Рот-та, напра-во!» — а в первый шаг громовым ударом бухнул барабан и медные басы, не опоздав, гулко рявкнули низкими тонами ему в такт — мурашки пошли по коже…
Вот как хитро всё придумано: и слово, и нота, и пуля — в один лад.
— Э-р-рясь! Э-р-рясь! Э-р-рясь! — вступил в свои права Курский Воробей, как только замолк оркестр, боясь, что маршевики без барабанного такта собьют шаг. Он с особым смаком, пружиня на ногах сбок роты, чеканил своё «Э-р-рясь!», вкладывая в него всю душу, будто это главное дело на земле, к которому он прирождён и которое исполнял отменно, как мастер высшего разряда, довольный тем, что классно вымуштровал настоящих бойцов за четыре месяца издёвки.
А мы радовались, что это «Э-р-рясь!» последнее, заключительное, потому что Воробей оставался в запасном полку, где приписан, хотя радоваться нечему…
И как только скрылся угол последней казармы, колонну опять оглушил тот же занудный голос:
— Запе-вай!
Дуня-Тонкопряха взял высоким тоном первую строку песни, вывел чуть пониженным вторую, затем третью и четвёртую, и вся рота, накачанная подъёмным торжеством, гаркнула застуженными, но трохи окрепшими за три дня без изнурительной муштры и улучшенной кормежки голосами во всю мочь:
В наше время сорвалась бы с цепи автосигнализация легковушек.
Глотки рвали механически, так же мыслили.
Жидкая толпа зевак сбок обеих сторон улицы, образовав живой коридор, местами разомкнутый пустыми, без людей, прогалинами, не понимая, что так жить нельзя, восторженно взмахивала руками, а иные, с цветами, кидались наперерез маршу, сбивая твёрдую поступь грозного войска.
Так показывали нас в кинохронике — и это сущая правда.
На беду, случилась оплошка. Незадачливый Колюня неукладно накрутил обмотку. И как раз, когда под громовую песню рота, выкидывая по-строевому ногу, с тупым рыком шлёпала резиновыми подошвами о булыжники мостовой, обмотка ссунулась на ботинок и рассучилась. На брусчатку, дзеньк-нув, выпала алюминиевая ложка.
Сзади идущий наступил на конец. Колюня споткнулся, пнув переднего, и ряды смешались, потеряв строй. В толпе засмеялись. Песня оборвалась. Кто-то матюкнулся.
— Лапко! Выйти из строя!
Курский Воробей украинские фамилии произносил с озлобленным вы-визгом.
Колюня выскакал на обочину, согнулся в три погибели, выпятив на спине горбом вещмешок, начал снимать обмотку: раскручиваешь двухметровую кишку — «Широка страна моя родная…», навёртываешь — «И тот, кто с песней по жизни шагает, тот никогда и нигде не пропадёт».
Казарменные прибаутки шли следом.
Войны последних времён я рассматриваю как продукт мирового капитала, порождённый системой, которую точно определил наш выдающийся учёный О. А. Платонов: «Капитализм возник как антихристианская идеология, основанная на экономическом учении Талмуда и ставшая, по определению философа А. Ф. Лосева, одной из сторон развёртывания сатанинского духа неприятия христианской цивилизации. Главной целью жизни, согласно идеологии капитализма, является материальное преуспевание, нажива, стяжание денег и капитала любыми возможными средствами и, прежде всего, за счёт обмана и эксплуатации более слабых народов и членов общества».
Здесь впору вспомнить В. И. Ленина: «Европейская и всемирная война имеет ярко определённый характер буржуазной, империалистической, династической войны. Борьба за рынки и грабёж чужих стран, стремление пресечь революционное движение пролетариата и демократии внутри стран, стремление одурачить, разъединить и перебить пролетариев всех стран, натравив наёмных рабов одной нации против наёмных рабов другой на пользу буржуазии — таково единственное реальное содержание и значение войны».