Как беззащитно иногда проговариваются женщины, как точно указывают адрес того, о ком не хотят, не хотят, не хотят ничего знать! Эта маргаритка, лепестки которой Анне теперь суждено обрывать… Почему маргаритка, а не ромашка, которую издревле обрывали все влюбленные русские барышни-крестьянки? Да потому, что именно на маргаритке гадают во Франции! Обрывают ее лепестки и шепчут:
Точно так же невзначай проговорится Анна о предмете своей тайной страсти в строках:
Впервые она узнала, что можно пить не просто из стакана, а через соломинку, именно там, в Париже, в «Ротонде», где встретила Амедео!
Погруженная в размышления о судьбе любви своей, Анна бывала на «Башне» у Вячеслава Иванова, в квартире знаменитого поэта, известного своей эпатажностью, а грубо говоря — безнравственностью. Таким же был и весь этот петербургский круг, не только поэтический, но и сильно-таки содомский. Однако эта грешная суета пока что пролетала мимо Анны, потому что сердце ее было занято другим. Куда более значительным.
Единственным, имевшим для нее значение в жизни!
Из Парижа начали приходить письма. И какие!
«Он всю зиму писал мне… Я запомнила несколько фраз из его писем, одна из них: „Vous кtes en moi comme une hantise“…»[8] — сдержанно признается она потом-потом-потом, после-после-после.
Он тоже был для нее — comme une hantise, как наркотик, как вино. Голос, этот его незабываемый голос…
Существовать с сознанием, что все потеряно, было невыносимо. Хотя именно это ощущение и рождало прекрасные стихи! Радуясь своим несомненным поэтическим успехам и умирая от любви, Анна встретила вернувшегося из африканских странствий Николая Гумилева.
Умные люди уверяют, будто страдание — разменная монета: получив ее, немедленно захочешь передать другому. Неверная жена сделала все, чтобы и жизнь мужа превратить в проклятый ад — как могла, она постаралась омрачить его триумф, лишить радости первооткрывателя, капитана, рыцаря, конкистадора, добывшего-таки свою голубую лилию. Сколько угодно можно было рассказывать, что он отрыл из-под песка древний храм, что именем его названа река, что в стране озер пять больших племен слушали его и чтили его закон… Ей все это было безразлично, она думала только о своем:
Вскоре после возвращения Гумилева из Африки, в самый разгар своих первых, таких важных для нее, поэтических успехов Анна одна уехала в Париж — к тому, о ком томилась целый год. Уехала все так же, как и прежде, совершенно не зная этого человека, а только ощущая его всем существом своим. Поэтому встреча в Париже была для них прежде всего узнаванием друг друга, знакомством, попыткой понять: может ли из этой встречи выйти нечто большее, чем утоление страстного, почти неодолимого голода, который они испытывали в разлуке.
Решение поехать в Париж не было таким уж неожиданным, как могло показаться и как потом уверяла Анна Андреевна, которая на старости лет начала вдруг заботиться о своей репутации: она и Модильяни сговаривались об этой поездке в письмах! Встреча была назначена именно на май. Анна ждала возвращения Гумилева, который дал бы ей денег на поездку. Своих-то средств у нее не было… И муж дал денег. Конечно, куда ж деваться. Неведомо, под каким предлогом она уезжала, знакомиться, видимо, с недосягаемыми вершинами французской поэзии, совершенствоваться в языке… Как ни странно, Гумилев это проглотил: ему и в голову не могло прийти, что мимолетная встреча в «Ротонде» с каким-то «пьяным чудовищем» (он весьма презрительно отзывался о том художнике!) могла иметь последствия, столь разрушительные для его семейной жизни.
То, что эта встреча была заранее условленной, намеченной на май, снова выдали стихи. Как выдали и то, что Модильяни уже знал сокровенную красоту тела Анны, почти фантастическую гибкость, которой она поражала друзей и знакомых. Именно тогда он прозвал ее циркачкой, канатной плясуньей.
А дальше — аллегория притворства, которым она мучилась весь год, пытаясь «дожить до мая»:
При встрече они ощутили не только радость, но и некоторое разочарование: «Я могла знать только какую-то одну сторону его сущности — сияющую, — ведь я просто была чужая, вероятно, в свою очередь, не очень понятная двадцатилетняя женщина, иностранка; во-вторых, я сама заметила в нем большую перемену, когда мы встретились в 1911 году. Он весь как-то потемнел и осунулся». Что ж, так часто бывает, когда чего-то очень сильно ждешь и многажды лелеешь в мечтах, а потом оно, то самое, приходит и… Вообще, не случайно же многие мудрецы уверяют, что ожидание счастья счастливей его достижения.
«Потемнел и осунулся»… Ну, может быть, и так. Хотя это изменение было связано не с унынием безунывного хулигана, а просто с медленным, но верным разрушением им своего собственного здоровья. Все теми же испытанными средствами: вином и наркотиками. А также — работой на износ.
В Париже Анна поселилась на рю Бонапарт, неподалеку от бульвара Сен-Жермен. Это было не слишком-то далеко от Монпарнаса, от улицы Вожирар, где находилась мастерская Модильяни. И началось то, ради чего она приехала, началось, но — в скучной, благопристойной, насквозь католической комнате с ее искусственными цветами, вышитым благонравным изречением над кроватью, старыми статуэтками на каминной полке… Однако комната эта, словно невзначай согрешившая монахиня, с тех пор обречена была хранить память о скороспелой и такой яростной любви. В ее старых зеркалах навеки отразились бледные от страсти лица, свившиеся в клубок тела…
Анна тоже была обречена навеки запомнить пристанище ее великой тайны, которую она старательно открывала потом перед целым миром влюбленных:
Ну а когда разомкнулись объятия, Анна начала наконец присматриваться к своему любовнику, к своему возлюбленному — и поразилась: да ведь он беден! Он нищий!
«Я знала его нищим, и было непонятно, чем он живет. Как художник он не имел и тени признания. Жил он тогда (в 1911 году) в Impasse Falguiиre. Беден был так, что в Люксембургском саду мы сидели всегда на скамейке, а не на платных стульях, как было принято. Он вообще не жаловался ни на совершенно явную нужду, ни на столь же явное непризнание. Только один раз в 1911 году он сказал, что прошлой зимой ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом».
Анна так изумлена, как будто бедность Модильяни не была очевидна с первого взгляда, при первой встрече, особенно — после посещения его мастерской. А впрочем, может быть, это было просто стремление к оригинальности? Так подумала она.
Кстати, Анна оказалась права.
Модильяни вовсе не был так уж вопиюще беден. Его семья считалась вполне достаточной, хоть и не бог весть какой богатой. В любом случае посылать двести франков в месяц беспутному сыну мать могла.
Отец его сначала торговал лесом и углем, а потом открыл посредническую контору. Амедео был четвертым сыном, и его больше, чем прочих племянников, любила матушкина сестра, Лора Гарсен. Гарсены были сефарды — испанские евреи, семья утонченная, интеллигентная, и именно Лора привила Амедео те зачатки культуры и культурности, которые потом и сделали из него не пошлого красавчика, а — тосканского принца. Вдобавок — одержимого искусством.
У Амедео с детства были слабые легкие, но он так привык к своей болезни, что вполне сжился с ней. Он окончил лицей в Ливорно, после чего поступил учиться живописи, совершил поездку по Италии, побывал в Риме, в Неаполе, на Капри. Во Флоренции поступил в Школу изящных искусств. В то время он писал стихи и вообще обожал поэзию: Данте, Леопарди, Габриэле Д’Аннунцио. Впрочем, Амедео всегда верил, что станет не поэтом, а художником, хотя путь его к вершинам будет труден. Занимаясь в Венецианской академии изящных искусств живописью и скульптурой, Амедео приучился к вину и к гашишу. Почерпнув в Италии все, что мог, он подался в Париж, где только и имело смысл работать и творить. Модильяни было тогда 22 года.
Своих новых друзей, может быть, и гениальных, но, мягко говоря, необразованных, Моди (так его немедленно стали звать все подряд) поражал знанием стихов, изысканностью манер, шиком и манерой безудержно сорить деньгами. Ну а склонность к самоистреблению была свойственна всем новым гениям Монмартра и Монпарнаса — как признанным, так и непризнанным.
Да, на двести франков в месяц Амедео мог бы спокойно жить и творить. Однако просаживал деньги в несколько дней на алкоголь и гашиш. Его приятель художник Моисей Кислинг ехидствовал по этому поводу:
— Когда получаешь на жизнь двести франков в месяц, но сто девяносто из них тратишь на выпивку и наркотики, непременно окажешься в нищете!
Чтобы дожить до очередной субсидии, Модильяни рисовал в «Доме» или «Ротонде» за один франк или за выпивку портреты — до двадцати штук за вечер.
Хотя Моди, как многие алкоголики, почти не испытывал голода, все же он иногда приходил в итальянское кафе-молочную на улице Кампань-Премьер. Открыла это кафе бывшая натурщица по имени Розали Тобиа. Глядя на эту невероятную толстуху, мало кто решился бы предположить, что некогда она позировала для «Венер» Бугро. Здесь столовались и художники, и поэты. Еда у Розали обходилась в два франка, она разрешала брать по полпорции, а если у посетителя совсем уж пусты оказывались карманы — даже просто один суп, способный тем не менее утолить самый острый голод.
Моди обожал поболтать с Розали на сочном простонародном тосканском диалекте, вернее, на арго. Порою даже нарочно злил ее, чтобы услышать, как она живописно бранится. Лучшим способом вывести Розали из себя было расплатиться с ней не деньгами, а рисунками. Она пренебрежительно пожимала плечами, а потом или бросала листы в погреб, где их пожирали крысы, или вульгарно топила шедеврами Модильяни печку.
Кстати, не она одна! Художница Фернанда Баррей рассказывала:
— У меня было семь больших рисунков Модильяни. Я разжигала ими огонь во время войны. Да-да, они были ценны именно этим!
Амедео не тяготила нищета — он
«Он казался мне окруженным плотным кольцом одиночества, — напишет она потом. — Не помню, чтобы он с кем-нибудь раскланивался в Люксембургском саду или в Латинском квартале, где все более или менее знали друг друга. Я не слышала от него ни одного имени знакомого, друга или художника, и я не слышала от него ни одной шутки… Со мной он не говорил ни о чем земном. Он был учтив, но это было не следствием домашнего воспитания, а высоты его духа».
Высота его духа…
Между прочим, не таким уж розовым пупсиком он был, этот принц.
Еще только прибыв на Монмартр в 1906 году и прожив там около трех лет, он переносился с квартиры на квартиру, меняя какой-нибудь сарайчик на гостиницу, меблированные комнаты на уголок в столярной мастерской, а затем и все это, вместе взятое, на… зал ожидания вокзала Сен-Лазар. Наконец доктор Поль Александр, уверенный, что видит перед собою будущего гения (ох, прозорлив он был!), на время пристроил его в фаланстер — некое общежитие для художников на улице Дельта. Правда, Модильяни, травящий себя алкоголем, эфиром и гашишем, был не слишком-то удобным соседом. Бывало, что в момент ожесточенного творческого спора он начинал бить скульптуры и рвать картины, выставленные в галерее! Его решились было выставить из фаланстера, однако пожалели. Ну что ж, он совершил новый подвиг: в ночь перед Рождеством 1908 года поджег праздничные гирлянды в салоне, где готовились к торжественному ужину.
Ну, после такого, несмотря на очевидный его талант, неудобного жильца соседи вынудили убраться с улицы Дельта. Впрочем, здесь и без него море талантов выходило из берегов! Так что в этом смысле улица Дельта мало что потеряла.
Все это было. Однако, само собой, перед Анной, в которую Модильяни был-таки в то время влюблен, он пытался выставить себя в наилучшем свете. «Я ни разу не видела его пьяным, и от него не пахло вином. Очевидно, он стал пить позже, но гашиш уже как-то фигурировал в его рассказах», — вспоминала Анна.
Строго говоря, не все ли ей было равно, пил Моди или не пил? И даже если он попытался было приохотить ее к наркотикам (не удалось!), чтобы чувствовать себя с нею более на равных, Анна и это ему простила.
«Беспутные и нежные товарищи» проводили время не только в постели, конечно. Они ведь были людьми искусства, а значит, их тянуло в места, где искусство обожествлено: в музеи.
«В это время Модильяни бредил Египтом. Он водил меня в Лувр смотреть египетский отдел, уверял, что все остальное (tout le reste) недостойно внимания. Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц и казался совершенно захвачен великим искусством Египта. Очевидно, Египет был его последним увлечением. Уже очень скоро он становится столь самобытным, что ничего не хочется вспоминать, глядя на его холсты. Теперь этот период Модильяни называют Periode negre».
Ах, где, где они, эти полотна, эти изображения прекрасной, аристократической головы Анны в уборах египетских цариц? Их не сохранило время. Они сгорели в печке тетушки Розали, а может быть, стерлись до дыр в матрасах мадам Дюршу!
«В дождик (в Париже часто дожди) Модильяни ходил с огромным, очень старым черным зонтом. Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Люксембургском саду, шел теплый летний дождь, около дремал le vieux palais а Italienne[10], а мы в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи».
Может быть, они читали вот это:
«Больше всего мы говорили с ним о стихах. Мы оба знали очень много французских стихов: Верлена, Лафорга, Малларме, Бодлера.
Данте он мне никогда не читал. Быть может, потому, что я тогда еще не знала итальянского языка.
Модильяни очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие-то чудеса, а это были только первые робкие попытки».
Вообще-то он правильно подозревал. Потому что каждая их встреча, каждая деталь каждой встречи станет потом истинным чудом, совершенно сказочным явлением русской поэзии, загадочным, туманным намеком на возможность и невозможность вечной любви:
Анна застала период безудержного увлечения ее любовника не только «портретами невероятной длины» (как ей казалось — от пола до потолка), но и ваянием.
Да, Модильяни был не только художником, но и скульптором. Однако еще во время его обитания на Монмартре добрейший доктор Александр отсоветовал ему работать с камнем, опасаясь, что каменная пыль окончательно загубит его слабые легкие. Поэтому Модильяни в основном работал тогда с деревом, а чтобы добыть материал для своих скульптур, он крал шпалы со строящейся тогда станции Барбес-Рошешуар.
Однако, перебравшись на Монпарнас, он забыл об осторожности. А может быть, как поступали со своей жизнью многие художники — что французские, что русские, — сознательно начал жечь свечу своей жизни с обеих сторон.
Скульптор Жак Липшиц вспоминал о посещении мастерской Модильяни в Фальгьер: «Когда я пришел к нему, он работал стоя, и несколько каменных голов — кажется, пять — стояли на цементном покрытии дворика перед ателье. Он как раз группировал их. Как сейчас вижу, склоняясь над ними, он объясняет мне, что они должны являть единое целое. Если не ошибаюсь, они были, насколько помню, спустя несколько месяцев выставлены в Осеннем салоне, где стояли, точно трубы какого-то органа, настроенного на музыку, звучавшую у него в душе».
А вот отзыв Раме, соседа по «Розовой вилле»: «Просыпаясь рано, Модильяни тесал во дворе камень. Головы на длинной шее выстраивались в шеренгу перед его ателье, одни лишь едва тронутые резцом, другие уже завершенные. К вечеру, закончив труд, он поливал свои скульптуры. С любовью, как поливают цветы, этот рачительный и дотошный скульптор-садовник ждал, пока стечет вся вода через дырочки лейки, и вода струилась по священным примитивам, рожденным под его резцом. Потом, присев на корточки у входа в свое ателье, он наблюдал, как они сверкают в последних отблесках заходящего солнца, и говорил спокойный, счастливый: „Они точно отлиты из золота!“»
Анна годы спустя вспоминала тоже об этом увлечении Модильяни. «В это время он занимался скульптурой, работал во дворике возле своей мастерской, в пустынном тупике был слышен стук его молоточка. Скульптуру свою он называл la chose[12] — она была выставлена, кажется, у „Indеpendants“[13] в 1911 году. Он попросил меня пойти посмотреть на нее, но не подошел ко мне на выставке, потому что я была не одна, а с друзьями. Во время моих больших пропаж исчезла и подаренная им мне фотография с этой вещи».
«Время больших пропаж» настанет для Анны в 30-е годы. Тогда вместе со многими дорогими ее сердцу вещами исчезнет главное ее достояние, главная память о той невероятной любви — рисунки Модильяни.
«Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома, — эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Он просил, чтобы я их окантовала и повесила в моей царскосельской комнате. Они погибли в царскосельском доме в первые годы революции. Уцелел тот, в котором меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие „ню“…» (Конечно, рисунков Анны и полотен, написанных с нее, на самом деле было куда больше. Они возникали потом в каких-то изданиях о Модильяни, в сборниках безвестных репродукций)… Был и такой случай: генуэзская славистка А. Докукина-Бобель опознала Анну Ахматову на рисунках («ню») из коллекции доктора Поля Александра, выставленных в Венеции в 1993 году, и сообщила об этом в парижской газете «Русская мысль».
Ох, как Анна будет потом горевать, что погибли эти рисунки, подаренные ей и сохранившие столько тонкостей, столько мелочей, столько деталей их отношений, их кратковременной любви, их взаимного распутства и служения их общему богу — творчеству. В этом служении Моди был верховным жрецом, беспощадным в своем фанатизме, а она, Анна, — приносимой Эросу и Аполлону жертвой.
Ну да, конечно, не все вечера Модильяни проводил со своей залетной подругой. Но ведь и у нее были в Париже какие-то друзья, с которыми она встречалась одна, без возлюбленного. Однако каждый миг
Ей было мало… она не хотела ни с кем его делить.
Забавно — вот таким же обделенным чувствовал себя, конечно, Гумилев, когда Анна «все ежилась», не желая отдавать себя всю. Какою мерою мерите…
Она уверяла в своих позднейших записках, что «очевидной подруги жизни у Модильяни не было», однако ей так и виделась эта воображаемая, несуществующая подруга, наделенная совершенно пошлым нравом. Тогда стихи с упреками в измене получались такими:
Иногда Модильяни от нее просто-таки скрывался. И Анна, забыв гордость (а вообще-то прав тот, кто утверждает, что никакой гордости в любви быть не может!), бежала к нему в мастерскую, стерегла под окнами, мучилась, ревновала, приносила ему цветы, как влюбленная девочка, и эти трогательные движения ее души на краткий миг возвращали ей его уже отравленную угаром жизни любовь.
«Как-то раз мы, вероятно, плохо сговорились, и я, зайдя за Модильяни, не застала его и решила подождать его несколько минут. У меня в руках была охапка красных роз. Окно над запертыми воротами мастерской было открыто. Я, от нечего делать, стала бросать в мастерскую цветы. Не дождавшись Модильяни, я ушла. Когда мы встретились, он выразил недоумение, как я могла попасть в запертую комнату, когда ключ был у него. Я объяснила, как было дело. „Не может быть — они так красиво лежали…“ Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами…»
Все на свете имеет конец — пришло время Анне уезжать. О, конечно, они расставались не навсегда — лишь до следующего раза, до следующего года, до когда-нибудь… Но, видимо, пронзило влюбленное сердце вещим предчувствием.
Первая встреча, последняя встреча… Потом — «Песня последней встречи» — и этот постоянный озноб, который всегда охватывал Анну в минуты волнения и недобрых предчувствий:
Она уехала. Чтобы встретиться с мужем — и жить надеждами на будущие поездки в волшебный, вожделенный Париж.
Модильяни… Ну, он немедленно вернулся к себе: в смысле, стал самим собой. Вот только один эпизод.
Моисей Кислинг был влюблен в молоденькую художницу Рене-Жан (по отзывам знающих людей, «создание невероятно темпераментное, но некрасивое») и решил жениться на ней. Устроили свадьбу. После трапезы с обильной выпивкой вся компания отправилась в мастерскую жениха — танцевать под патефонную музыку. Макс Жакоб умело подражал кафешантанным звездам. Модильяни раззавидовался и решил тоже поразить гостей. Он задумал изобразить призрак Макбета и для этого завернулся в простыню, сорванную с брачного ложа… Взбешенная Рене-Жан бросилась к нему, чтобы отобрать единственный и главный «элемент приданого». Модильяни выгнали вон со свадьбы!
В это самое время Анна, полумертвая от тоски по Амедео, рассказывала Николаю Гумилеву о своей поездке. Разумеется, без подробностей! Вот про то, что «Марк Шагал уже привез в Париж свой волшебный Витебск, а по парижским бульварам разгуливало в качестве неизвестного молодого человека еще не взошедшее светило — Чарли Чаплин, — „Великий немой“[14] еще красноречиво безмолвствовал», — она, конечно, рассказала. И весело (!) поведала, что видела в Париже «ранние, легкие и, как всякому известно, похожие на этажерки аэропланы, которые кружились над моей ржавой и кривоватой современницей — Эйфелевой башней[15]. Она казалась мне похожей на гигантский подсвечник, забытый великаном среди столицы карликов».
Анна болтала всякую чушь, потому что боялась скандала, ревнивых обличений. Однако обошлось.
Итак, она перевела дух после этой смиренной встречи, на минуточку порадовалась — и всецело погрузилась в свою тоску, которая внешне никак не выражалась, кроме как в беспрестанном ожидании почтальона.
Конечно, эти новые игры со временами года по-прежнему нужны были для рифмы, ритма и последних попыток хоть как-то сберечь тайны своего сердца… И все же она одновременно выставляла их напоказ, всем и каждому, — в стихах. Шли недели, месяцы, годы.
Писем не было.
Она пыталась хоть что-то узнать о Модильяни у людей, которые вроде бы «по должности» обязаны были знать о нем многое, если не все. Однако это имя продолжало оставаться неведомым «серьезным искусствоведам»: «В следующие годы, когда я, уверенная, что такой человек должен просиять, спрашивала о Модильяни у приезжающих из Парижа, ответ был всегда одним и тем же: не знаем, не слыхали».
Его не знали ни А. Экстер, которая дружила в Париже с итальянским художником Соффичи, ни Б. Анреп, известный автор мозаик, ни Н. Альтман, который в эти годы (1914–1915) писал ее портрет.
А между тем даже среди цветника гениев, которыми в те годы переполнен был Монпарнас, Модильяни начал очень сильно выделяться. Ну, и зарабатывать, конечно.
Вокруг художников Монпарнаса постепенно собирались перекупщики картин, начинавшие понимать, что «эта мазня» когда-нибудь обернется немалыми деньгами. Самые известные из них были Зборовский, Баслер, Шерон. Леопольд Зборовский, польский поэт и лингвист, влез в это дело сначала по необходимости — на что-то надо было жить, а потом увлекся, стал профессионалом. Он заключил с Модильяни договор, по которому художнику полагалось 15 франков в день. Это значило для него немало: ведь он больше не получал денег от семьи, просто-напросто уставшей оплачивать его пьянство. Теперь он обрел возможность серьезно работать и в относительном спокойствии написал за три года двести картин, портретов и «ню». А Зборовский железно исполнял условия договора, хотя порою ему приходилось закладывать в ломбард украшения и шубку жены. И даже, в самом крайнем случае, занимать деньги у консьержки! Кстати, благодаря ему стоимость работ Модильяни росла и увеличилась с 50 до 450 франков за портрет. Именно в те годы о Модильяни заговорили
Итак, Анна ждала писем, а тем временем однажды — вольно или невольно, кто ее разберет! — напоила беднягу Гумилева допьяна горькой печалью. Он наткнулся на рисунки, по забывчивости оставленные ею в книге: три из тех шестнадцати нежных «ню». О милые улики, куда мне спрятать вас?.. После этого она убедилась, что, ставши лебедем надменным, изменился белый лебеденок: из него уже не получится вить веревки. По сути дела, она очутилась одна: мужу надоели ее «проказы», да и вообще он был слишком сильным для того, чтобы губить свою жизнь из-за вздорной колдуньи, когда на свете так много других женщин, которые смотрят обожающими глазами. Ну, а на ее жизнь нетленным лучом легла грусть — ей остались либо надежда на будущее с кем-то другим, либо тоска о прошлом и ревность к настоящему.
Да уж, ее Амедео смел быть не печальным. Даже очень! В своих мемуарах Анна обмолвится: «Я читала в какой-то американской монографии, что, вероятно, большое влияние на Модильяни оказала Беатриса X. (цирковая наездница из Трансвааля… Подтекст, очевидно, такой: „Откуда же провинциальный еврейский мальчик мог быть всесторонне и глубоко образованным?“ —
А между тем Беатрис Хестингс, или Гастингс, если произносить это имя на английский манер (на самом деле ее звали Эмили Алис Хейг, но она любила менять имена), сыграла немалую роль в жизни Амедео Модильяни. Она была старше его на пять лет, богата, эксцентрична, своевольна и сексуальна. Когда-то, живя в Южной Африке, она выступала в цирке (не приревновала ли Анна еще сильнее оттого, что и Беатрис была «канатной плясуньей»?), потом была журналисткой, писала стихи (!), увлекалась эзотерикой и спиритизмом. Словом, не женщина, а легенда! Модильяни вошел в эту легенду в 1914 году, и встреча с Беатрис немало его встряхнула. Осталось множество портретов Беатрис, изящных и утонченных. Кто-то говорил, что Беатрис спаивала его, сама же Беатрис уверяла, что именно она удерживала художника от пьянства. Так или иначе, он работал все больше и лучше.
Это был райский сезон любви, быстро превратившийся в адский.
Связь их длилась до 1916 года.