— О Господи! Да хранит тебя Богородица! — сорвалось право-слово с губ старика.
Земля была темна, а небо, как огромная жемчужина, светилось тихим покойным светом, ни одна звезда не смела перебить этот свет.
Соловьи молчали. Было слышно, как колышется в озере вода: ни всплесков, ни токов струй — озеро дышало.
На берегу белела огромная колода. Василий Иванович подошел, сел.
Темень непроглядная, но жизнь впереди еще темней. Батюшка, князь Иван Андреевич, был воеводой полка правой руки… До воеводы большого полка не дослужился… Большой полк за Мстиславскими, за татарскими царевичами, за родней великого государя. Батюшка службу начал строптиво. Посылал его государь с речью к двоюродному брату, к Владимиру Андреевичу. Ту речь батюшка сказывал, а вот к Ивану Дмитриевичу Бельскому сказывать речь не поехал, невместно ему, Шуйскому, быть меньше выскочки Бельского. Силой водили, все равно молчал. Не с награды — с опалы начал службу батюшка. Да через год был уж первым воеводой в Дедилове, через другой — первым рындой с большим саадаком. В Луках Великих воеводствовал, стоял в Серпухове воеводой сторожевого полка, ходил с государем на Ливонскую войну, в Дорогобуже был воеводой, а потом и в Смоленске. Чином боярина царь пожаловал Ивана Андреевича в тридцать три года. Был первым в Опричиной Думе, а до сорока лет дожить Господь не благословил… Погиб Иван Андреевич в Ливонии, в бою. В один год с Малютой Скуратовым. Сватьями преставились перед Богом. Последнее, что успел батюшка для рода своего — женил красавчика Дмитрия на Малютиной дочери, на Екатерине.
Небеса померкли, звезды затянуло облаками. В кромешной тьме свистали, высекая сполохи, соловьи, но Василий Иванович тьмы не видел, соловьев не слышал. Раздумался. Еще и служб-то никаких великому государю не служивал, а быстрый разум искал ответ на загадку наитайнейшую. Как при Иване-то Васильевиче при Грозном быть первым и чтоб голову на плечах сносить…
Батюшка Иван Андреевич, наставляя детей своих на ум, указывал брать пример с их преславного родственника, с Василия Васильевича Шуйского Немого. Князь отвоевал для России Смоленск, был первым его воеводой, воеводствовал во Пскове, в Новгороде, воевал с Казанью, посадил там царя Яналея, угодного Москве. Заслоняя русскую землю от татарских набегов, построил крепость Васильсурск, был первым боярином, и все помалкивал. Оттого и прозвали Немым.
При дворе Грозного впору бы всем онеметь, памятуя, что своему любимцу Афоньке Бутурлину, еще будучи юношей, Иван Васильевич отрезал язык.
В том-то и беда: горячо любит царь ближних слуг своих, жалует милостями щедро, да не долог их праздник. Князю Федору Воронцову, из-за которого псари растерзали Андрея Михайловича, Грозный отрубил голову; справив свое шестнадцатилетие, в тот же день лег на плаху и князь Иван Кубенский — лютый враг Федора.
За месяц до свадьбы, за две недели до венчания на царство убил Иван Васильевич друзей отроческих игр князя Ивана Дорогобужского да князя Федора Овчину-Оболенского. Ивану голову отсекли, а бедного Овчину посадили на кол, всей Москве на обозрение, за рекой, на лугу. Уж что им припомнил? О мученике Овчине-Оболенском в народе быстро смекнули: отец Федора Иван был полюбовником Елены Васильевны Глинской, матери царя, уж не брат ли Федор Иванович Ивану Васильевичу?
«Выходит, упаси Боже от царской любви!» — подумал Василий Иванович.
Вдруг где-то на озере, на острове закричала, заплакала птица.
— Поймал, что ли, кто? — поежился Василий Иванович, озираясь на черные, угрюмо примолкшие дома.
Сердясь на свой испуг, встал с колоды, пошел во тьму, не дрогнув ни единой жилочкой. Воротился к колоде, оперся на нее ногой. Смотрел во тьму, накатившуюся со стороны озера, и в голове его было ясно:
«Царь любимцев своих любит до смерти. Вчера еще Москва ахала: Алешку Басманова, наипервейшего опричника, без советов которого ни единого шага, кажется, не делал, — казнил. А уж казнь ему придумал — горше и быть не может. Сын рубил голову батюшке. Федор Алексеевич Алексею Даниловичу. На верность ненаглядного испытал: кто дороже, отец или царь? Вот только надолго ли Федор свою голову сберег?
А Афонька Вяземский? Лекарства царь принимал только из рук Афоньки… По первому же доносу палками до смерти забили. И опять не без игры… Позвал Иван Васильевич князя к себе, из своих рук поил, как птицу, кормил, как кормят любимых коней, целовал, как женщину. Отпустил счастливого. А пришел князь Афанасий свет Иванович домой — все зарезаны, задушены. Все! Родные, слуги, даже кошки с собаками. Афанасий Иванович не завыл, с ума не сошел, сделал вид, что ничего-то в его жизни не переменилось. А царь Иоанн глядел на него во все очи да и приказал отвести на конюшню. На конюшне забили, дознаваясь, где золото свое прячет».
— Двум смертям не бывать. В службу, как в прорубь, — сказал себе Василий Иванович.
Пошарил ногой по земле, нащупал камешек. Поднял, кинул в озеро.
— Сам буду царем, коль не плеснет.
И не услышал плеска. Изумился. Головой покачал сокрушенно. Таких глупых дум батюшка не одобрил бы. Сечь за такие думы надобно до кровавых рубцов. С такими думами недолго царю Иоанну послужишь.
Поспешил в светелку. В постель, в постель, чтоб дурь заспать!
Пробудившись, князь Василий не выдал себя, смотрел, как Первуша Частоступ, шепча что-то нежное, младенчески улыбаясь, писал мафорий на Богородице. Богородица склонялась над предвечным Младенцем, дарила Радости Своей материнский ласковый поцелуй.
— Проснулся? — спросил Первуша, не оборачиваясь.
— Да я и ресницами не шелохнул, как ты услышал, что я не сплю? Научи! — Князь проворно поднялся с постели.
Старец повздыхал, охая.
— Наука моя — старость премудрая, это она все знает, — показал на икону. — Знаешь, как называется? «Гликофилуеса». «Сладкое лобзание» — по-русски.
— Афонская?
— Обретена в Афоне, в морских волнах, возле Филофеевского монастыря. Уж такие времена тогда случились. Император Феофил иконы сжигал, а поклонявшихся иконам предавал смерти. Из Византии приплыла. А написал сию икону апостол Лука.
— Лука и Владимирскую написал, и Одигитрию, и Влахернскую.
— Семьдесят икон у Луки-евангелиста. Семьдесят чудотворных животворящих источников от него, старателя Господнего, пришло нам, грешным.
— Пойду умоюсь, — сказал князь. — А потом помолимся вместе. С детства люблю с тобой молиться.
И они помолились, попели, поплакали.
— Сладко душе! — Василий Иванович троекратно поцеловал старца. — Спасибо тебе, драгоценный мой Первуша.
— Отдали дань Богу, а плоть тоже свою подать требует. Печь я нынче не топил, медом да творогом — обойдемся ли? Ты уж прости меня, князюшко, заработался я, грешный. — И полюбовался на дело рук своих. — Хороший цвет получился. Когда не получается, у меня пусто в сердце, а сегодня тепло.
— Цвет благородный! — согласился князь. — Ты ведь знаешь, чего с чем смешать, чтоб было такое.
— Знать знаю, но коли на совести хоть пятнышко нечистоты — ускользнет радость. И того положишь, и этого, как всегда, а вот ускользнет. Почитай-ка перед принятием пищи! — положил книгу перед Василием Ивановичем.
То было слово Ефрема Сирина «О душевном страхе».
— «Сидел я наедине в одном нешумном, безмолвном и возвышенном месте, — читал вслух князь Василий, — размышлял сам с собою и перебирал жизнь сию, ее заботы, смятение, молву, и, заплакав, стал говорить сам себе: «Почему жизнь эта проходит, как тень, пробегает, как самый скорый течец, и увядает, как утренний цветок?» И опечаленный, вздыхая сказал я: «Как проходит сей век, мы не знаем. Для чего же по слабости своей связаны, делами и помыслами непристойными?»
Словно о нем было написано, о Василии Ивановиче, князе Шуйском, и не от этой ли суетливой пустоты прибежал он сюда?
Но Ефрем Сирин, святой мудрец, тотчас и показал, что все эти мысли — суета сует и, коли возгнушалась душа небесным своим чертогом, быть гневу Господнему.
Когда вернулся Первуша с медом, с хлебом, с творогом, князь сидел тихий и печальный. Резкая морщинка обозначилась вдруг на чистом его челе от переносицы мимо левой брови вверх.
— Добрую книгу дал ты мне, Частоступ. Да только что нам, знающим, где истина? Разве могу я отказаться от царской службы? Упаси Боже! Буду грешить, делать подлости ради чинов и милостей, преумножая славу рода, имение рода, казну рода. Проживу, как все Шуйские. Батюшка мой, ради прибыли да скорейшего боярства, в Опричнину пошел. Дед мой не убоялся на глазах царя-отрока расхищать царскую казну, приобретать на чужих слезах земли и рабов… Что скажешь, Частоступ, писатель святых икон?
— Скажу: Бог будет к тебе милосерден.
— За то, что, зная истину, предпочту жизнь во лжи?
— Бог будет к тебе милосерден, — повторил старец, поливая густым медом творог. — Ешь нашу еду, князь… Мужики затеялись рыбки наловить. Тебя зовут, если есть охота.
— Скажи, Первуша, Агий-то жив?
— Живехенек.
— Не завезут ли рыбари меня на его остров?
— Отчего не завезут? Скажи им, пусть к ладье лодчонку привяжут, сам к нему догребешь, без посторонних ушей и глаз.
Князь глянул на старца и головой покачал.
— Тебя бы в царскую Думу.
— Да у нас тоже Дума! — улыбнулся Первуша. — Мы в починке на самом порожке Царствия Небесного, нельзя не раздуматься.
Не с пустыми руками отправился Василий Иванович рыбку ловить. Подарил мужикам бочонок двойного вина, лодочку тоже загрузил припасами.
Ветер дул с берега. Рыбаки поставили парус, ладья ходко шла, шлепая днищем о покладистые, попутные волны.
На князя рыбаки глядели улыбчиво, видно, слышали историю о бедной вдове.
— Что ловите-то? — спросил Василий Иванович. — Карпов да карасей?
— Давненько ты у нас не был, господин! — сказал хозяин ладьи рыбак Стахей. — Позабыл. У нас тут селедочка водится. Такая жирная да вкусная, морю на зависть.
— Я помню, мы карпов ловили.
— Карпы у нас тоже знаменитые. Бессон Окоемов прошлой осенью прадедушку добыл. Чешуи были с ладонь. Верно ведь, Бессон?
Рыжий, с ласковыми глазами мужичок согласно кивнул.
— Сколько же потянул? — спросил Василий Иванович.
— Шибко тяжелый был! А взвешивать — не пришлось. Отпустил я рыбу. Пусть наплодит себе под стать.
— Мудрые вы люди! — похвалил князь и показал на пушистую зеленую дымку лиственниц впереди. — Не остров ли?
— Остров, Василий Иванович!
— Поближе подойдем, я на лодке на остров высажусь, поутру заберите меня.
— А ушица?! — огорчился Стахей. — Окоемов будет варить. Его ушица — янтарю чета.
— С нашей рыбки глаза прытки! — закивал Бессон Окоемов.
— Будь по-вашему, — согласился Василий Иванович. — Заберете меня, как солнце на закат пойдет. Не забудете, где меня оставили?
— Мы по нашему озеру с закрытыми глазами ходим! — сказал Стахей обидчиво.
— Да это я уж так! Знаю, вы рыбари знаменитые! — поспешил задобрить Стахея Василий Иванович. — А скажи, как Агия найти?
— Остров с версту да с треть версты поперек. Хоромы Агия — землянка, не сразу увидишь. — Стахей почесал в засылке. — Мы тебя, князь, у брусничника высадим. Пойдешь через брусничник, и гляди, чтоб лиственницы были от тебя справа. Потом орешник пойдет. Шибко густой, да ты не страшись. Пройдешь орешник, увидишь черную сосну. Молния ударила. Подходи к сосне и гляди по солнцу. Будут три круглых холма. В третьем и есть Агиево жилище.
Рассказывал Стахей долго, а нашел Василий Иванович лежбище отшельника за четверть часа. Еще ведь две сумы на себе нес.
Агий складывал поленницу под навесом. На пришельца поглядел из-под руки. Роста огромного. Голова — белая, борода черная, отросла ниже пояса. Глаза черны под черными бровями…
«А ведь я знал, как его настоящее имя!» — подумал Василий Иванович.
— Не князь ли? — спросил Агий глухим, как из-под земли, голосом.
— Я сын Ивана Андреевича.
— Должно быть старший… Василий Иванович.
— Василий Иванович и есть. Благослови, батюшка.
Отшельник издали перекрестил, но сказал твердо:
— Я не батюшка и даже не инок. Архимандрит Лука — я в Шартомском монастыре на послушании был — не благословил. — И удивился: — Сколько ты Припер на себе.
— Не всякий же день у тебя гости..
— Гостей не люблю.
— Не в гости я, Агий! За молитвой твоей пришел, за напутствием. На службу скоро, а батюшку моего Бог взял. Ты ведь знаешь.
— Знаю, — сказал Агий. — А пришел ты, князь, все же напрасно. Нет благодати в моей молитве. Три года к Господу взываю безответно. Грешник я, князь. Сатане службу служил.
— Можно поглядеть твои палаты?
— Погляди.
Князь толкнул дверь в землянку. Пахнуло сухими травами, сушеной черемухой, смолой. Нагнувшись, спустился в жилище. Крошечная печь. Стол с аршин. Нары. Связки трав и ягод под потолком.
— Славная берлога! — сказал Василий Иванович. — Но на воле нынче тоже хорошо. Давай под солнышком пировать.
Принялся доставать из сумы угощенья. Сушеные винные ягоды, нежную семгу, белужью икру, сушеную дыню, яблоки в меду, соленые молоки, ветчину без сала, копченую осетрину, кедровые орешки… Попнувшись в другую суму, достал бутылку заморской романеи.
— Матушки вы мои! — ахнул Агий.
— Я с утра не поел, — сказал князь и всплеснул руками, — ни ковшика, ни чарочки я не взял.
— Ковш у меня есть, — сказал Агий и принес из землянки, деревянный, грубо выдолбленный.
— Погоди-ка! — вспомнил князь, пошарил в туго набитой суме, достал походный ларец. В нем оказалось две серебряные двурогие вилки, два малых кубка, две ложки, два ножа. — Романею лучше из серебра пить: как рубин пламенеет.
Агий принял кубок задрожавшей рукой, припал губами, отведывая; пил долго, закрыв глаза.
Закусил винной ягодой, заел лепестком семги.
— Побаловал ты меня, князь! Побаловал! Вот только не ведаю, чем я тебе пригодиться могу? Не ведаю!
— Хорошее ты место избрал для уединения.