Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Книга Блаженств - Анна Ривелотэ на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Тайна чуть было не стала явью, когда Луговые прислали Палсам приглашение отпраздновать годовщину их свадьбы в отеле Фокса. В семье к тому времени уже установилось прочное перемирие, и Павлик вернулся домой. Нина заискивала перед мужем и дочерью, позабыв свои прежние командирские замашки. Если бы она знала, что Матильда была свидетельницей ее грехопадения, ей наверняка пришлось бы еще солонее: все-таки надо признать, что от природы бессовестной она не была.

Подарок уже был куплен, и наряды выбраны, как вдруг Мати заартачилась. Такого поведения Нина от дочери никак не ожидала. На всякий случай она напомнила Матильде, какой доброй была к ней тетя Лена и с каким удовольствием раньше она ездила в гости к Луговым. Мати только упрямилась и дула губы, сверля Нину фирменным Павликиным взглядом. Нина на время отступилась: оставить десятилетнюю девочку на два дня все равно было не с кем, и она надеялась, что Мати рано или поздно сама осознает всю безвыходность положения. Но и в день отъезда дочь наотрез отказалась спускаться к машине. Мать препоручила миссию Павлику; каково же было его удивление, когда одетая в выходное платье Матильда расплакалась и заявила, что нипочем не поедет в Гавану, потому что Луговой — пидарас. Впрочем, Мати вовремя прикусила язык и от дальнейших объяснений отказалась. Справедливо получив от Павлика по губам, она все-таки позволила усадить себя в машину и за всю дорогу до отеля Фокса не проронила ни слова.

Только там, укрывшись от родительских глаз наедине с Сашей Луговой, она получила все необходимые разъяснения. Предварительно насмеявшись до слез, Саша, которой уже сравнялось четырнадцать, рассказала Мати, кто такие на самом деле проститутки и пидарасы. Рассказала также, что это самое делают все взрослые, а не только злодеи, и называется это «заниматься любовью», и что все пары зачинают детей одинаково, независимо от того, состоят они в браке или нет. Слово «любовники», такое приятное на слух, почти полностью примирило Матильду с тем, что открылось ей в тот день в мастерской отца. И все же, вспоминая эту историю двадцать два года спустя, она не находит в себе и десятой доли того истинно детского великодушия.

Что-то кончается, в точности не знаю что. Но оно кончается, потому что в воздухе разлита сиюминутность; мой город непрочен, мой мир непрочен, и там, где сегодня в реке отражаются фонари, завтра только дрожащая чернота; и вот сейчас одиночный выстрел, не такой уж и громкий, чуть громче шампанской пробки, разом оборвет все аккордеоны во всех кафешантанах. Может, это мой сладкий двадцатый век навсегда уплывает от меня вон на той барже и вместе с ним — все прекрасные невстреченные мужчины с усталыми глазами, мужчины, которые не улыбаются, произнося «люблю тебя», потому что в любви нет ничего веселого и смешного, это очень серьезное дело, это как хирургическое вмешательство, тут нужна молитва и легкая рука, чтобы история была совершенной. А двадцать первый мне узок, он мелок мне, в нем так мало романтики, так мало тайн, он какой-то нервный, какой-то неискренний, всё прослушивается, уберите вспышку, и не надо так надо мной ржать, я вам не клоун.

«Умирать приходится так часто, а жить так редко». Наверное, что-то уходит, раз на мой номер пришло такое сообщение, незамысловатый привет из приемной Вечности, раз каждое мое утро начинается с мысли о неоконченных делах. Надо закончить, обязательно все закончить, надо быть внимательной ко всем и ничего не перепутать, потому что внутри какая-то пружина, готовая со звоном лопнуть, ну ладно, не у меня, у кого угодно, это не меняет сути, потому что вот сейчас я опущу глаза, и, Боже, Боже, мне кажется, я больше никогда ничего не увижу, кроме стелющейся под ветром травы. Кому в этом веке понятны мои шелковые чулки, мои вуалетки, жемчуга и перья; у меня ведь не бывает стрессов и ПМС, а лишь «высокая тоска, не объяснимая словами». Я чувствую, на той барже уплывают от меня целые аллеи пирамидальных тополей, старые неуклюжие автомобили, бесфильтровые сигареты в пахучих мундштуках, военные мундиры, чековые книжки, флаконы с пенициллином под серыми резиновыми крышками, эбонитовые уличные таксофоны, а самое главное — предчувствие великолепных, волнующих перемен. Я и не думала, что однажды моя жизнь покажется мне такой необозримо долгой, такой исполненной смысла и чувства, такой печально, но неизбежно конечной, такой внезапно желанной и призрачно ускользающей. Как будто близится к финалу последний акт генеральной репетиции, и ты играешь, словно на раскаленной проволоке танцуешь, не сбиваясь с дыхания: паузы, реплики, мизансцены, отточенно, вдохновенно, а все потому, что знаешь, уже знаешь — премьеры не будет, не будет зрителей с изумленными и влажными глазами, цветов, поклонов и поклонников, ничего. Всё только сейчас, а потом — встречные пожары, пожирающие Лос-Анджелес, и черная саранча, на бреющем полете срезающая Москву. Мнится, еще немного, и зеркальные вавилонские башни перестанут отражаться в моих зрачках, и манекены в платьях от Готье возденут к небу гладкие белые ноги, и я поймаю всем сердцем Господень взгляд, полный бескрайней, испепеляющей нежности.

Я не хочу, не хочу, мне рано, я еще успею догнать ту баржу вплавь, дайте мне петь блюз в Мемфисе, шансон в Париже, нюхать кокаин в Нью-Йорке Баскии и Уорхола, дайте мне студенческую революцию, дайте родить ребенка в двадцать два года, не спать за рулем до самого океана; двадцатый век должен быть моим, а вот это «одна нога здесь, другая там» меня раздражает. Да, разумеется, а вы как думали, даже кликушествуя, я не перестаю думать о блаженствах, и мне, конечно же, хочется еще вина и еще секса, нелепого, отчаянного и беспощадного, как это бывает у живых, хочется людских радостей и иллюзий, но меня не покидает ощущение, что водички в верхней части клепсидры осталось куда как меньше, чем стекло вниз, а переворачивать ее никто не собирается. И значит, нужно пригасить свою истерику, сцедить одним аккуратным плевком и просто заняться неоконченными делами.

Агния сидит, запершись в своей комнате, и слушает музыку Кропотливо скачивая из сети файл за файлом, она слушает фаду и танго, «Джамайку» и «Гимн чилийских патриотов», и ее сердце наполняется бессильной злобой. Агния чувствует себя обманутой, она чувствует себя преданной. Где все эти славные красотки, гуантанамеры и девочки из Ипанимы, где их жаркие локоны, пронизанные солнцем, где персиковые бедра под крахмальными слоистыми облаками нижних юбок? Где парни, знавшие толк в обращении с опасной бритвой? Все мертвы, все истлели, только их сумрачные голоса звучат из динамиков пополам с аналоговым шумом. Сухой треск винила, патина и кракелюр, плесень и моль. Куда ни кинь ищущий взгляд — они повсюду, прекрасные покойники Агнии. Книжные полки, полка с дисками, видеотека, даже ее собственное сердце — все сплошь пыльные камеры склепа, имя которому Двадцатый Век.

Как обычно по вечерам, Агния пьяна, да какое там, всего-то пара пива, и она тянется, чтобы открыть четвертую. Самое главное — доползти до подушки и успеть заснуть прежде, чем еще один призрачный голос, голос Жени, позовет ее: Агнешка, Агнеся моя, и золотой его смех зазвучит откуда-то с неба или из преисподней. Вот кто ее главный предатель, это по его вине изнемогает она под бессмысленной тяжестью одиночества. Это он забрал с собой все ее праздники и оставил ей только будни, неотличимые друг от друга, как серая речная галька. «Ты будешь гореть в аду», — шепчет Агния, и сама себе не верит: нет для нее ни ада, ни рая, ни Стикса, ни Леты. Есть сырая земля, бесстрастная и жирная, жадная и холодная — чтобы согреть ее и насытить, не хватит сотни тысяч таких, как Женя, а у Агнии он был один.

О нетрудная и сладкая любовь, такая долгая, почти вечная, когда плывешь между ее кисельных берегов. В памяти Агнии Женя всегда одинаков — высокий и тонкий юноша с косым крылом каштановых волос, с надменным и острым профилем, осанкой белогвардейского офицера и сигаретой в углу бледного рта. Таким однажды он ждал ее у школы, в ранней декабрьской темноте, и его ореховые глаза обещали ей одно: пойдем со мной, детка, не пожалеешь; там, где я, всегда умопомрачительная вечеринка, просто веселись и ни о чем не беспокойся. И она пошла, и веселилась от души, все отпущенные им тринадцать лет, пока вечеринка не кончилась ударом под дых, разом выбившим из легких весь воздух. Странное дело, но тот удар длится по сей день, не оставляя ей места для нового вдоха.

Агнеся бедна, как церковная мышь. Жалованья ей никогда не хватает на месяц. На работу и обратно она ходит пешком, покупая по пути в киоске пакетики с растворимым кофе, вермишелью и семечками. На любую вещь ей приходится копить. В больнице она донашивает халаты, привезенные матерью с Кубы.

— Почему ты не уволишься из своего дурдома?

— Не хочу. Мне там нравится. Когда я туда прихожу, все мои проблемы уже не кажутся мне значительными. Там я всегда знаю, что мне делать. И потом, я больше ничего не умею. Только лечить своих больных.

Женя не понимает, почему Агния не может позволить себе опоздать на работу.

— Послушай, еще только половина седьмого! Не будь жестокой, не выгоняй меня в такую рань. Давай позвоним тебе в отделение и скажем, что ты задерживаешься. В конце концов, у меня тоже бывает работа.

— Нет. У тебя работа, а у меня работа.

Голая по пояс Агния выставляет на табуретку завтрак для Жени: сладкий чай и жареный хлеб, густо посыпанный карри. У нее красивая пышная грудь, как две головки розового зефира. Или, прости, Господи, как позолоченные купола собора. Женя притягивает Агнию и зарывается в ее груди лицом, проводит носом снизу вверх по душистой цезуре, втягивая тонкий молочный запах, будто внюхивает дорожку. Валит ее на постель, сминает, словно шелковую бумагу. Ее милое округлое личико кривится от желания. Он любит ее вот такую расквашенную, податливую, слезливую, как губка. Любит свою радость узнавания. Агнеся самая верная, Агнеся одна такая, Агнеся будет всегда.

Конечно, потом она вскакивает и строжится, ищет его носки, причесывается наспех. Ей нельзя опоздать, ведь она сторожит границу между двумя мирами. Ее ждут те, кто на той стороне, их больные глаза, и выкипающие мозги, и порожденные ими страхи, и исторгнутые ими чудовища мечутся в шатких клетках в ожидании Агнии. Им тревожно, они слюнявят прутья, они вырвутся на волю и заполнят город, если Агния не придет. Может быть, это просто ее героическая выдумка, но ей так хорошо, так светло и покойно, когда она облачается в белый кубинский халат. Она хозяйка и фея здешних мест, она усыпит всех монстров, затворит раны и остудит боль, раздаст волшебные пилюли, и граница останется нерушимой.

А джанки получился из него отменный: бессовестный, худой и сонный. Небрежный; гитара болталась у самых колен. Жена наконец-то выгнала его из дома, и он мог бы прийти к Агнии, но в те времена ему было не до нее. Где его носило, по каким флэтам он прятался от солнечного света, она не знала. Просто смирно ждала, и когда ей уже начинало казаться, что Женя разлюбил ее и больше не появится, он возникал у нее на пороге. Влажно улыбался, и по сезону от него пахло снегом или перегретым асфальтом. Обнимая, он придерживал голову Агнии, точно она была младенцем, и тихо раскачивался.

— Знаешь, я прочел у одного шведа, что даже ангелы в раю время от времени обламываются. Так нужно, чтобы им не прискучила божественная любовь[4].

Но нет, что угодно, кроме скуки, чувствовала Агния в его присутствии. Даже молча сидеть на скамейке, когда нет ни денег, ни сигарет и некуда податься, было совсем не скучно. Что уж говорить о репетициях в заплеванных подвалах и на протекающих чердаках, о пьяных рок-шабашах в клубах, о встречах с барыгами в грязных парадняках! Они бродили по улицам, и Женя постоянно что-то говорил, как радио, в основном чтобы развлечься самому. Его речь стала невнятной и гнусавой, как у всех опиушников, Агния почти не следила за ходом его мыслей. В этом речевом потоке ее сознание вертелось как щепка. Женя видел внимательное выражение ее лица и думал, что она его слушает; на самом деле она лишь искала глазами любимые черты, испытывала радость узнавания и искала вновь. Будто играла в сквош. Радость узнавания была главной радостью их любви, самой стабильной и безопасной.

Она так скромно и трогательно не желала другого счастья, так охотно соглашалась на ожидание, что порой на ее фоне Женя выглядел настоящим мерзавцем. Будто дикий зверь, прикопавший добычу в лесу, он возвращался проверить, на месте ли Агния, и ликовал, находя ее прежней.

Лидия, мать Агнии, работала в той же больнице, в соседнем отделении. Седая, одышливая, отяжелевшая, оплывшая жиром прожитых лет. Агнии нравилось рассматривать ее старые фото, она показывала их друзьям: «Смотри, какая красавица, это что-то! У нее глаза удивительные, темно-зеленые, но тут не видно». На самом деле удивительные глаза были у самой Агнии, такую оптику редко встретишь. Так же, как в иссохшем от джанка Жене она видела героя своих девичьих грез, в облике матери ей удавалось разглядеть зеленоглазую красавицу былых времен. Лидия отчитывала ее:

— Агнеся, ты слишком много пьешь. Где ты болтаешься по ночам? Опять со своим наркоманом?

— Мама, успокойся, все в порядке. Кто сказал тебе, что он наркоман?

— Не пудри мне мозги, я весь его хабитус вижу!

Агния психовала, но виду не показывала. Не хуже, чем Лидии, ей было известно, что Женя болен. В ней преступно столкнулись желание принять Женю целиком и полностью — и очевидная медицинская необходимость вычесть из его жизни наркотик. Измотанная этой внутренней борьбой, Агния сделалась пассивна. Она придумывала вялые оправдания своему бездействию. На самом деле ей просто нравилось быть ведомой всеохватной волей мужчины.

Когда Агния впервые увидала клип на песню «Summer Son», из ее глаз сами собой хлынули слезы. Сын Лета на экране щетинисто сиял белым светом, «he burns my skin»[5], — свидетельствовала героиня. Многие сотни игл должны были пронизать это необыкновенное существо, чтобы свет вырвался наружу. И Женя, хотелось верить Агнесе, прокалывал раз за разом свое тело не для того, чтобы вогнать кайф, а для того, чтобы выпустить свет — не желая держать его внутри, а может, от невозможности терпеть его избыток.

В конце концов, что могла сделать Агния с его болезнью? Она не хозяйка была его телу. Гладкое, поджарое, щедро обсыпанное родинками, Женино тело оказалось живучим. Все, с кем он начинал, уже лежали в могиле, а его самого смерть оставляла на сладкое. Так же, как Йоши.

Некоторым образом Йоши для меня мертв уже давно. Роль покойника я примеряла на него с тех самых пор, когда меня впервые ужаснула мысль о том, что я могу его потерять. Помню, когда он уже жил со мной, я все прикидывала, позволят ли мне его родные похоронить его самой. Я с ума сходила, представляя, что мне придется отдать его тело жене и приходить с ним проститься в чужой дом. Обладать мертвым телом любимого казалось мне намного более почетным, чем обладать им живым. Я боялась, что смерть застигнет его на чужбине, во время гастролей, что некому будет сообщить мне и его похоронят без меня.

Я думала, мне придется извещать о его кончине его мать. Воображала, как она приедет ко мне, чтобы его оплакать, — сухая моложавая женщина с брезгливым усталым лицом, которую я видела только однажды. (Я хранила в памяти ее адрес: он всегда забывал поздравить ее с днем рождения и Новым годом, а я помнила и слала телеграммы от его имени. Пока однажды из тщеславия не приписала рядом и свое. Был скандал. Оказывается, несколько лет он скрывал от матери, что мы вместе.) Хотела возвыситься над ней, над ними всеми, потому что парадоксальным образом только в смерти он представлялся мне безраздельно моим. Милостиво впускать его женщин в свой дом, где он лежал бы в купленном мною гробу, чтобы они поняли, как опоздали со своей любовью, — вот о чем я мечтала. И знала — все они, каждая, примеряют на него его смерть.

Он словно был создан для смерти — желанная, идеальная добыча. После того как среди общих знакомых открылся сезон героиновых похорон, на него не уставали показывать пальцем: он будет следующим. А он всё жил и жил, ему не нравилась сама идея умирать молодым. Он любил жизнь, ненавидел нытиков и никогда, никогда не пытался покончить с собой даже в шутку. Когда умирали друзья, он злился на них за неосторожность.

Он поклялся, что наркотики не убьют его. Он занимался спортом, ел здоровую пищу и употреблял витамины все только для того, чтобы его тело было в состоянии принимать наркотики. Его зависимость можно было сравнить с паразитом, растущим в его нутре, паразитом, которого он обслуживал, поставив своей целью продлить его жизнь насколько возможно.

Я опять пишу о нем в прошедшем времени, потому что уже не хочу, чтобы он был жив здесь и сейчас. Я отплакала по нему, и мне приятнее чувствовать себя честной вдовой, чем раз за разом отрывать от сердца его цепкие кровососущие корешки. Наверное, это извращенно, но теперь, когда я утратила всяческие права на его мертвое тело и не могу владеть телом живым, я предпочла бы знать, что случилось то, чего я боялась раньше: что он умер и похоронен далеко отсюда, без моего участия. Прости меня, Йоши, читающий эти строки, живой и, надеюсь, благополучный. Я измучена этой бесконечной любовью.

Женя кололся в пах: вены ушли, и больше уже было некуда. Однажды он явился к Агнии в лихорадке, с огромным, как у Приапа, стоящим членом, и ей пришлось отправить его в больницу. У него начался сепсис; бактерия с нежным именем золотистый стафилококк завладела его кровотоком. Никто особенно не волновался но этому поводу, даже шутили: «Говорят, у Печерского хуй почернел. Извините за слово почернел». Все думали, раз Женю не убил героин, золотистый стафилококк не убьет и подавно. Агния навещала его — он лежал, желтушный, отекший, обсаженный капельницами, не в силах пошевелиться. Но его лицо не было страдальческим, оно было обиженным и гордым, как у подростка, что на ножах со всем миром. Когда-то в юности он полагал, что двадцати семи лет ему будет вполне достаточно для жизни, как его тогдашним рок-идолам. Тридцатник маячил где-то на убийственной высоте, как белоснежная памирская вершина. Теперь ему был тридцать один год, и он бы посмеялся над былым собой, если бы внезапно это не оказалось так болезненно. Женя не ожидал от своего организма такого подвоха. Он был обижен не на врачей и уж тем более не на Агнию. Он был обижен, и точка. Все это было слишком нелепо и несправедливо, слишком банально и неинтересно, чтобы случиться именно с ним.

Что-то пошло не так, говорила мне Агнеся. На дворе две тысячи первый год, заражение крови лечат, но что-то пошло не так, и Жене все хуже. Мы сидели с ней на площади у театра и глушили пиво. Агния старалась говорить будничным тоном, но в ее глазах болотом цвела тоска. Она все шарила взглядом где-то помимо моего лица, словно надеясь за что-то зацепиться, остановиться и отдохнуть от страдания. Она не плакала, а только часто сглатывала. Мне было жаль ее, жаль их обоих, однако от этой жалости мое сердце только ожесточалось. Казалось, невидимые всё тычут и тычут в меня пальцами: твой будет следующим, ты будешь следующей.

В последний раз я видела Женю живым в мой собственный день рождения, весной. Он выкрасил волосы в блонд и в целом выглядел неплохо. Они сердечно поздравляли меня, Женя и жмущаяся к нему покорная улыбчивая Агнеся. В начале лета он умер.

Я ехала на похороны по-офисному упакованная, в траурных темных очках, которые в те годы надевала часто. Потерянная Агнеся стояла у гроба с расплывшимся, бесцветным лицом, оттираемая в стороны родными и близкими. Женя казался незнакомым, непомерно взрослым. Прежде мне однажды доводилось видеть девушку, хоронившую возлюбленного. Она была молода и в горе своем не знала меры и удержу, беспрестанно падала в обморок и вскоре покончила с собой. Но Агния не могла себе ничего такого позволить — ни броситься, рыдая, к мертвому при вдове и дочери, ни даже помыслить о самоубийстве. Отягощенная медицинским дипломом, она равно жестоко сомневалась в существовании посмертия и в его отсутствии.

Как знать, ждал ли ее Женя за тайными тронами смерти, мусоля в углу рта свою нахальную сигаретку. Агния не выгадывала, она просто находилась в безвыходном замешательстве. Искать его объятий за гранями мира значило расточительно оставить всякую надежду по эту сторону. Поэтому она просто стояла, глядя на острый желтоватый профиль, обложенный восковым налетом, и даже не пыталась найти в нем любимые черты. Ее игра в сквош закончилась. Теперь на долгие годы, может, навсегда, ей предстояло другое занятие: воссоздавать образ возлюбленного, вылепливать из воздуха, собирать по молекулам, удерживать волей и бессильно наблюдать, как он рушится от подземных толчков времени.

Так Агния застряла на стыке веков. Словно механизм перекидного календаря заклинило в той точке, откуда она оглядывалась на возраст своего счастья. Горе, как наполненный гелием воздушный шар в ее руке, сделало ее вдвое легче, возвысив над окружающим пейзажем, и она не находила в себе мужества выпустить из пальцев веревку и покинуть высоту своей любовной отваги, согнувшись под грузом прозы, как делаем мы все. Отщелкивая минуты вхолостую, двадцатый век длился для нее одной.

Уже не по чину ей было шататься по гаражам и подвалам, где новое поколение мурыжило грязные струны и трескалось самоварным винтом. Лоботомированный новосибирский рок вызывал у меня глухое, презрительное раздражение. Все, кто что-то мог, уже были мертвы или жирели в Москве, но Агния при встречах продолжала сыпать новыми именами. Она мучительно искала соответствия. Случалось, кто-то из юных знакомцев напоминал ей Женю — бровной дугой, поворотом головы, тонкой кистью, — Агния холодела и вытягивалась, как сеттер в стойке. Легкая на подъем, она преследовала жертву, пока окончательно не убеждалась, что обманута.

Иногда за Агнией приволакивались благополучные, взрослые и успешные — она бежала ухаживаний, как нимфа, спасающаяся от сатира. Ее интересовали лишь нищие и бесстрашные, такие, как она сама, какими были мы все в начале девяностых. Даже не интересовали, так, занимали внимание, подпадая под ее беспокойный, тоскливый болотный взгляд, высматривающий в атмосфере знакомые атомы, из которых прежде состоял Женя. Затерявшись в восходящих временны́х потоках, Агния превратилась в Питера Пэна, в мимикрирующего темпорального хамелеона. Она утратила связь с той частью своего настоящего, из которой вьется паутина грядущего. Не смущаясь, она могла назвать стариком тридцатипятилетнего цветущего мужчину. Она позабыла о своих тридцати пяти — и о моих тоже. Она привязалась ко мне как к человеку, составлявшему часть ее великолепного прошлого.

Йоши и Женя, одиночки по сути, не были друзьями и редко играли вместе. Но Йоши, как и другие осколки былого, для Агнии имел особый вес и ценность. Он принадлежал когорте исполинов, существовавших до наступления водянистой эры безвременья. Я и он, атлант и кариатида, поддерживающие зыбкий мир Агнесиных иллюзий. Вот почему я не могу признаться ей, что мы больше не вместе, что благоуханный труп нашей любви давно сплавлен по реке Найкеле.

Можно подумать, будто мне нравится писать про мертвых джанки. Черта с два, они и живые мне не больно-то симпатичны, но что поделать, если этой снулой рыбой кишат реки моего прошлого. Прости меня, Агния, читающая эти строки. За то, что я так извратила твою историю, роя с ее помощью ловушку для демона своего личного, персонального времени. Мое зрение, вечно обращенное внутрь, просто не в состоянии развернуть передо мной картину чьей-либо жизни, кроме моей собственной. Засим я вкладываю свой бред в твои безвинные уста. Mea culpa, mea maxima culpa.

Il était plein de tatouages Que j'ai jamais trils bien compris. Son cou portait: «Pas vu, pas pris». Sur son csur on lisait: «Personne». Sur son bras droit un mot: «Raisonne»[6].

У Жени была машинка для татуировки, сделанная из басовой струны. Он тренировался на себе, для начала покрыв рисунками «центра́»: испещренные старыми шрамами, они больше не годились для инъекций. На локтевом сгибе левой руки клубились лиловые хризантемы, лишенные стеблей и листьев; они будто вершили траурный путь вдоль его скрученных вен, да так и застряли в пересохшем русле. Агнеся нюхала хризантемы. Рука Жени покоилась под ее головой. Цветы были близко и пахли Женей. Все так мешалось, так сливалось, так соблазняло заменой в этой полудреме — Агния не чаяла, что запах Жени с этих пор станет для нее запахом скорби, а хризантемы приобретут аромат телесной близости. Она просто дышала внутри долгого мгновения, чувствуя плотный драйв летней ночи, — время любви шло сквозь нее.

Агнеся провела пальцем по лиловой коже. Женя вздрогнул: щекотно.

— Так красиво. Больно было?

— Терпимо.

— А рисунок сам придумал?

— Сам. Кто ж еще. Хочешь, тебе придумаем?

— Даже не знаю.

Вообразив, как Женя процарапает иглой на ее теле только им двоим понятные письмена, Агния исполнилась трепета. Если сердцу женщины находится господин, она никогда не откажется носить его клеймо. Пояса верности, ошейники, вериги и шрамы, да хоть скотское тавро во лбу — на все готова влюбленная, всему рада, всем горда, как горд вассал, встающий под знамена непобедимого сюзерена. И те из женщин, кто веками восстает против мужской воли клеймить их, отвергая маленькие насильственные знаки внимания, на самом деле остро страдают от внутренней нехватки любви. (Так у одних рожениц полные груди щедро текут молоком, другим приходится сцеживать по капле.) Хочешь узнать, как глубока твоя любовь, — представь, что твой мужчина, выделив тебя среди прочих, пометил вечной метой.

Так рассуждала Агния, не мудрствуя в выборе рисунка. Женя предлагал наколоть ей мандалу между лопаток, стрижа на плече, иероглиф под ключицей, но все эти варианты она отклонила. Ей не нужны были украшения, ни символы, ни приметы уникальности: она желала лишь носить знак принадлежности любимому, его герб, его экслибрис. Женя мог бы попросту вырезать на ней ножом свои инициалы, как на скамейке, и этого ей было бы довольно. Она затребовала себе такую же хризантему, как те, что цвели на его предплечье, — только на лодыжке. Женя предупредил, что на лодыжке будет больно; Агния просияла согласной улыбкой.

— Твоя будет даже лучше. Мой приятель-байкер — тот, что из Таллинна приезжал, помнишь? — продал мне голландские краски. Говорит, чудо какие яркие.

Тонкая работа отняла почти три часа. Млея от режущей боли, Агния думала примерно следующее: «Пусть больше никогда мы не разделим ложе, я буду каждый день носить тебя под кожей». Было действительно много больнее, чем она ожидала, но результат того стоил. Как будто сам Обри Бердслей старательным пером вывел каждый лепесток. Женя придирчиво оглядел картинку, отер вазелин с Агнесиной ноги и с хрустом снял перчатки.

— Будешь промывать каждый день с мылом и смазывать мазью от ожогов. «Спасатель» не бери — краску вытянет.

Краска вышла наружу сама. Заезжий байкер, у которого Женя приобрел пигмент, то ли бессовестно надул покупателя, то ли сам был обманут, только чернила оказались явно не предназначенными для татуировки. Агнесино тело отторгло их; хризантема выгнила по контуру и мучительно заживала полтора месяца. Лодыжку Агнии украсил причудливый пепельный рубец в форме цветка, подаренный ей Сыном Лета.

Когда я впервые увидела Игоря, я поразилась тому, насколько счастливым он казался. Почти никогда его лицо не омрачала гримаса неудовольствия. Он и сам часто повторял, что совершенно счастлив. Я искала подвоха. Для меня с моими антителами к счастью и вечным отягощением телесностью такое упоение земной жизнью было странно. С одной стороны, атеизм Игоря снисходительно воспринимался мной как легкое увечье. С другой — наличные признаки безоблачного счастья вызывали зависть. Мне хотелось по возможности привести к общему знаменателю наши представления о том, как должно быть, чтобы было хорошо, — но это давалось мне с большим трудом. Мое счастье лежало в плоскости условного наклонения. Я вечно мечтала о рае, куда, наверное, однажды могла бы попасть. В моем раю не было времени, а значит, не было скуки и пресыщения. Все, что доставляло мне удовольствие, существовало там одномоментно и вечно.

— Тебе нравятся шмели? — приставала я к Игорю.

— Шмели?.. Ну, в общем, да, они симпатичные.

— В раю непременно будут шмели. И котята. Котята не станут гам вырастать, они навсегда останутся маленькими.

Лицо Игоря делалось непроницаемым. Если бы он любил котят, он окружил бы себя ими, не дожидаясь смерти, это несомненно. И безропотно принимал как данность тот факт, что котята — вырастают. Ему недоступна была моя меланхолия по поводу неизбывного взросления котят. Внутри меня же она поднывала, как больной зуб, требуя, чтобы котята были изъяты из рамок отягощающей телесности и помещены во вневременные эмпиреи. Я размышляла о христианах, приходящих в оправданный ужас при мысли о вечности в раю. Бедные, они не в силах вообразить вечность иначе как нескончаемый отрезок времени! В таком раю спустя сотню лет человек с неизбежностью начал бы пинать котят и давить шмелей, сатанея от скуки в лучах божественной благодати. Но я, я-то знаю, как должно быть, чтобы было хорошо! Смерть — бегство от времени, прыжок в бестелесное, избавление от приступов уныния, приключающихся со мной всякий раз на пике любого из блаженств.

В то время как для меня все истинные, незамутненные блаженства только начинались где-то за порогом смерти, виясь мощеной дорожкой среди укрытых туманом лавандовых полей воображаемого рая, для Игоря примерно там же они заканчивались. Просто обрывались, как кинопленка, и дальше проектор стрекотал вхолостую. Смерть страшила его, счастливого обычным земным счастьем. Да у него просто на лбу было написано: куплю философский камень! Сотворить его сам он и не надеялся, трезво оценивая собственные силы и возможности. Вот почему он так ухватился за меня. Где-то в разнородной массе моих текстов ему почудился намек на некое знание, нет, не знание — нюх на бессмертие. Разубеждать его было бесполезно.

Разумеется, никакого такого нюха у меня никогда не было. Была только уверенность: я знаю, как должно быть, чтобы было хорошо, и знаю, что для этого нужно сделать. Избавиться от пожирающего нас времени, которое одно есть безосновное зло, противовес вечности и наша единственная реальность. Но к тому ли сводится смысл моей земной жизни, чтобы прожить ее, превозмогая страсть к развоплощению, прожить через силу — в частности, через силу земного тяготения?.. Вынужденно мирясь с взрослением котят, старением себя, с тем, что время отнимает у меня всех, кого я люблю?.. Восставая против власти времени, человек восстает против собственной среды обитания. С этого момента он — атипичная клетка, а все, что он предпринимает, — аутоиммунная деятельность, стихийный бунт, отторжение действительности.

Игорь уверовал в успех моей новой военной кампании и был готов платить любую цену, чтобы иметь возможность разделить со мной плоды моей призрачной победы. Порой меня брала паранойя: мне начинало казаться, что он не любит, никогда не любил меня, он просто взял меня себе в расчете на свой глоток aurum potabile[7]. Тогда я бывала оскорблена своим же бредом до глубины души. Я садилась за новый текст, мстительно вживляя в него облик Игоря, не целостный — чванливый и неверный: получи, получи свои крохи, недостойный! Я бесновалась оттого, что не могла взять его любовь, вынуть, как моллюска из раковины, качать у теплой груди. Мне нужна была новая любовь, а он использовал меня как ищейку, взявшую для него след вечности. Так мнилось мне, и все сильнее охлаждался воздух, охлаждался мир вокруг меня.

О да, думала я, я утоплю это долбаное повествование в какофонии временных потоков! Я останусь в точке покоя, зрачком в глазу бури, тогда как концентрические волны безумия будут бушевать вокруг. Слышишь, что сделаю я своею властью из-за того, что ты не дал мне любви?! И тебе — там — в сладких объятиях вечности — не будет места рядом со мной!

Когда закончился учебный год, «бабушка» Лёки Альбина перевезла ее в другой город, чтобы отдать в четвертый класс. Они кочевали так уже давно: Лёка не могла задерживаться в одной школе более чем на год. В то время как одноклассницы вырастали из школьных платьев, ее собственные становились всё длиннее, а обувь — всё свободнее, и в конце концов перемены в облике Лёки начали бы бросаться в глаза.

Они повстречались в 1962 году в санатории под Алуштой. Альбине было тридцать от рождения, а Лёке — тридцать восемь до смерти. То были счастливые времена, когда реальный возраст Лёки совпадал с физическим, то был зенит ее жизни. Середина, которую никто из живущих в обычном направлении не может обозначить. Лёка не сразу посвятила Альбину в свою тайну, но когда это произошло, та словно не удивилась. Наверное, вымышленная Лёкой биография-легенда выглядела не слишком убедительно. После этого Альбина всегда относилась к Лёке так, словно та была проклятым гением, словно поклялась делить все тяготы Лёкиной жизни ради грядущего счастья человечества, отвергнувшего Лёку по скудоумию. Это было верное и безупречное служение, и сначала Лёка часто задавалась вопросом, ради чего Альбина взвалила на себя эту ношу. Но потом, как это бывает с поистине близкими людьми, они вросли друг в друга так глубоко, что никаким вопросам уже не было места: на этой глубине близости вопросы просто задыхались. Альбина увядала бок о бок с день ото дня молодеющей Лёкой, но никогда не жаловалась. Лишь иногда Лёка ловила на себе долгие взгляды подруги, полные горького недоумения.

Альбина даже не пыталась заводить серьезные отношения с мужчинами. Вся ее жизнь была посвящена Лёке: так близкие одаренных писателей, художников или музыкантов ставят на себе крест, жертвуя всем, лишь бы иметь возможность ежедневно причащаться божественной благодати чужого таланта. В те дни, когда Мати водила дружбу с Идущей Вспять, Альбина выглядела рядом с Лёкой как бабушка, слепо обожающая внучку, и лучше прикрытия нельзя было придумать. Но внутреннее чутье Матильды обоняло в Альбине сторожевого пса, спящего вполглаза, и от этого ей было не по себе.

Лёка уехала, не оставив адреса, но несколько раз Мати получала от нее письма. Последнее пришло в девяносто первом. Оно было длинным, в несколько двойных тетрадных листов, и написанным явно не за один присест. Прекрасный Лёкин почерк испортился: возраст давал о себе знать, мелкая моторика стала уже не та. Лёке было девять до смерти. Матильда сохранила это письмо. Вот оно:

г. Свердловск, 6 августа 1991 г.

Здравствуй, друг мой Матильда.

Новостей у меня мало, и все они неинтересные. Пишу тебе не затем, чтобы ими поделиться, и не затем, чтобы напомнить о себе: уверена, что ты помнишь. Мы ведь с тобой не из тех, кого забывают. Просто хочу рассказать тебе одну историю. Могла бы сделать это и раньше, но мне казалось, прости уж, что ты еще слишком юна.

В тридцать шестом году я работала вахтершей в школе рабочей молодежи (тогда она называлась школа взрослых повышенного типа). Учился у нас один парень, молодой токарь с завода «Серп и молот». Звали его Павел, как твоего отца, и было ему лет двадцать. А я была шестнадцати — летней девчонкой в теле шестидесятичетырехлетней старухи, и угораздило меня влюбиться в него без памяти. Знаешь, как это бывает в таком возрасте (а может, еще и не знаешь), что называется на ровном месте. Просто любви внутри у юной девушки столько, что она прорывается наружу на кого Бог пошлет. И ничего-то тебе об этом человеке не известно, кроме того, что улыбка у него ярче солнца и глаза ясные, но тебе достаточно. И вот представь, Матюша, сидела я на этой своей вахте и грезила. Все ждала, когда же мой Павлик мимо пройдет. Он проходил — здоровался, уходил — прощался. Иногда на переменке его видела. И все. Не заговаривал он со мной. А чего ему со мной, с бабкой, заговаривать?.. Думала я тогда, несчастней меня нет на белом свете. Господа Бога кляла на все корки за то, что он меня сделал не такой, как все. Могла бы — руки на себя наложила бы. То есть я тогда даже не представляла, сколько таких молодых парней мимо меня пройдет, прежде чем я сама помолодею. Мне ведь казалось, кроме Павлика, я никогда никого не полюблю.

А потом у него зазноба появилась, Валя, штукатуром работала. Бойкая была бабенка, палец в рот не клади. Вот с ней мы, бывало, болтали о том о сем. И наверное, от осознания безнадежности своего положения у меня даже ревности никакой не было, ну вот ни грамма. Мне только хотелось разузнать у нее хоть что-нибудь про Павлика, но спрашивать я стеснялась, а сама она не рассказывала. Помню, выходят они вместе после занятий, он ее за локоток держит, веселые оба: «До свидания, Ольга Яковлевна!» А я чуть не в слезы. Смотрю на Вальку, какая она молодая, фигурка ладная, ноги крепкие, зубов полный рот. Трагедия, да и только.

И стала я к Валентине в подружки набиваться. Она идет мимо — я ее словом зацеплю, подойдет, побеседуем. Пироги, шаньги ей носила, говорила, сама пекла, а на самом деле в палатке покупала. Как-то раз она меня спросила, не знаю ли я хорошей портнихи, чтобы брала недорого. Павел ей предложение сделал, и она хотела заказать свадебное платье. Я тогда возьми и брякни, мол, давай я тебе бесплатно сошью, я ведь бывшая портниха. Валька обрадовалась, а я пришла домой и с горя заболела. Слегла с горячкой в мае месяце, всю неделю в школе не появлялась. А в воскресенье Валентина пришла меня проведать. Не поленилась, в секретариате адрес узнала. Изюму мне кулёк принесла. Мы долго с ней тогда говорили, хорошая она была девушка, и если бы могла, я бы за них с Павликом порадовалась. Но пока о свадьбе речь не шла, я, знаешь ли, себе представляла по дурости, как лет через тридцать смогу ему открыться — ну мало ли, некоторые до почтенных лет холостяками доживают. А тут — всё, конец.

Валя купила отрез кремового жоржета на платье, я взяла в библиотеке руководство по кройке и шитью. Потом у соседки по коммунальной квартире выпросила швейную машинку и пошла к Вале в общежитие мерки снимать. Могла бы и у себя дома, но больно уж мне хотелось посмотреть, как они с Павлом живут. Не стану пересказывать, как я Валькин жоржет испортила, — отдала ей деньги потом, повинилась, неудачу на старость списала, мол, вижу плохо совсем. Стала в гости к ним захаживать; помню, сидим мы с ней, чай пьем, Павлик тут же в кресле газету читает, а я как в тумане плыву.

До свадьбы дело у них так и не дошло. Времена были лихие. На фабрике, где Валькины родители работали, стукачок завелся. Сначала их забрали, по обвинению в шпионаже, а потом и за Валентиной пришли. Вот тут-то я и поняла, что настал мой звездный час. Стыдно теперь вспоминать, но… В общем, я предложила Павлику у меня укрыться на какое-то время. А стыд в том, что я не столько хотела, чтобы он был в безопасности, сколько чтобы рядом со мной.

Пробыл он у меня недолго, пару недель всего. Соседям я сказала, что племянник погостить приехал. Постелила ему за ширмочкой, конспирацию соблюдала будь здоров. Только радости мне никакой не было. По ночам глаз сомкнуть не могла. Все лежала, думала свои мысли невеселые. Слышала, как он ворочается за ширмой: тосковал он. Ничего мы больше про Валю не слышали, видно, так она и сгинула в лагерях. А он любил ее. У него даже наколка с ее именем была на руке. Да не просто написано, а вроде как из кирпичей сложено: ВАЛЯ. Руки у него были большие, рабочие, и вот этот его пудовый кулак с наколкой выглядел так, будто он ее именем собирался кирпичные стены крушить, все, какие на пути попадутся. Только те стены, за которыми от него любимую спрятали, никакими кулаками не разбить было.

Однажды я пришла с работы вечером, а Павлуша сидит с котомочкой: уходить собрался. Сказал, поедет к родным в Псков. Я ему в дорогу провизию собираю, а саму просто на части рвет. Так я ничего Павлику и не сказала. Он обещал мне весточку прислать, но не прислал. Видно, не до того было.

Наверное, это была самая чистая любовь в моей жизни Я же его как мужчину не желала даже, никакого плотского соблазна не испытывала. У меня ведь, если откровенно, до тридцати лет по-вашему и месячных-mo не было.

Встретились мы с Павликом через сорок четыре года, летом, в Москве. Тогда была Олимпиада, и мне было двадцать до смерти. Хороша я была, как картинка, — высокая, стройная, кудри черные до плеч. Ехала в трамвае, как сейчас помню, на свидание с кавалером. И тут входит старик с маленькой девочкой — крепкий, сухой, осанистый. Я им место уступила, он мне спасибо сказал. Посадил малышку на колени, она лопочет что-то, он ее по волосам гладит. А на руке у него наколка та самая. Синяя, поплывшая, но я-то ее ни с чем не перепутаю. Я тогда свою остановку проехала, глаз от них отвести не могла. Все смотрела, смотрела, и на душе у меня так хорошо было.

Так вот, фамилия его была — Палс. Павел Сергеевич Палс. А та девочка — это была ты, Матильда.

Вот, пожалуй, и всё, что я хотела тебе рассказать.

Всем сердцем с тобой, Ольга Михельсон.

Дед умер, когда Матильде было восемь, перед самым отъездом на Кубу. Неизвестно, знала ли об этом Лёка. Матильда хорошо помнила эту татуировку. Бабушку тоже звали Валентиной, и для Мати само собой разумелось, что именно ее имя было наколото на руке у деда.

Раньше, когда мне было лет четырнадцать или даже восемнадцать, я любила представлять, каков станет мир, когда я его покину. Понятно, что ничего не изменится, но вот все равно — на месте, где раньше была я, скорее всего, возникнет некая размытость, некая пустотность, мутное облачко, битые пиксели, и заметить это смогут только те, кто будет меня помнить. Иногда, вдруг, периферийным зрением. После каждого из людей остаются такие крохотные лакуны, оспинки, но поскольку они заметны не всем, мир еще не превратился в сплошную сырную дырку. И, следуя внутренним взором за перемещениями воображаемой туманности, обозначающей мое отсутствие в мире живых, я начинала остро до приторности жалеть себя, молодую, красивую и мертвую, не видавшую ни Венеции, ни Токио, ни Гаваны, не прожившую до конца ни одной из тысячи таких желанных жизней.

А ныне, когда мне внезапно стали доступны путешествия, я нахожу особую злую радость в мысли о том, что мир необъятен, а жизнь коротка. После стольких лет восторженных замираний над картой полушарий мне хочется схватить опасную бритву и с наслаждением покромсать ее в лапшу по два килобайта. Но Матильде — ей как воздух нужны пути для неостановимого бегства, теперешней моей Матильде. Той самой, которая стоит в сияющей ванной комнате отеля и держит в узких, чуть костлявых пальцах стакан с жидкостью цвета мореного дуба.

В путешествиях самое важное — это отели. Плохие, хорошие, дорогие, дешевые — это все не главное. Главное — это ты приходишь в отель с невеликим своим багажом. Ранним утром, до рассвета, пешком с вокзала, перешагиваешь в парадном через спящего бомжа, будишь охрану, звонишь снизу, поднимаешься по узкой белой лестнице на пятый этаж. Консьержка со сна помятая, в майке и трениках, с огромной уютной грудью и недовольным прищуром. Она смотрит в монитор две, три минуты, потом говорит: вашей брони нет в списке. Ну конечно, ведь в Петербурге не принято нумеровать все дома подряд, а что там на вывеске, ты и не удосужилась прочесть.

Или так: ранним утром, до рассвета, в междугородном автобусе тебя с сожалением будит водитель и извиняется: пани, мы уже сорок минут как в Харькове. И с невеликим своим багажом ты пересаживаешься в первое попавшееся такси и просишь: в недорогую гостиницу посимпатичнее. Тогда тебя привозят за кладбище в мотель с названием «Дружба», простоватым, как сырок, и честным, как бензопила. Там номер с видом на озеро, августовские звезды, яблоневый сад, выпрыгивающие из воды рыбы — и ты понимаешь, что отныне здесь будет твоя тайная резиденция. Что именно здесь никому не придет в голову искать тебя, упивающуюся уединением, как бабочка нектаром.

Или так: поздней ночью, с невеликим своим багажом, выходишь из автомобиля, и тебя встречает портье, ничуть не заспанный, бодрый и шипучий, как кофе с кока-колой. Он вручает тебе эти понтовые электронные ключи, приглашения на coupe de bienvenu, и махом блокирует на твоем счету тысячу евро на случай, если ты удерешь, забрав с собой все пойло из мини-бара, халаты и пушистые тапочки. Там, в холле, за стеклом чучела Dior и Balenciaga скалятся льдистыми стразами и кровавые, мясистые, будто бифштексы, амариллисы тянут жирные шеи.

Но весь смысл в той кровати, которая ждет тебя, безликая, свежая и покойная. Ты ложишься навзничь — и вдруг понимаешь, что устала, смертельно, равнодушно, на веки вечные. И только в отеле, в одиночном номере, тебе уготовано совершенное и полное отдохновение. Что вот сейчас ты повесишь на дверь табличку «Не беспокоить», опустишь пудовые шторы и уснешь. Перед тобой распахнется могучий океан сна, для тебя одной, свободного, роскошного, бестревожного, безмятежного сна. И в сущности, неважно, что за город за стенами гостиницы, довольно ли в ванной душистых шампуней и что будет на завтрак. Потому что сейчас это единственное место на земле, где ты гарантированно можешь побыть один на один сама с собой и отдохнуть, черт возьми, так, как ты мечтаешь отдохнуть после смерти. И в любом номере ты засыпаешь, не мучаясь, не тоскуя, не угрызаясь, мгновенно. Успев подумать две несложные мысли: отель — это рай. И еще: должно быть, Рай — это отель.

Должно быть. Рай — это отель, похожий на гигантские белые соты, где в каждой ячейке спят вечным медовым сном одинокие анонимные постояльцы, убаюканные светом божественной любви. Там нет больше этого убивающего, монотонного, насекомого, бессмысленного и страстного биения земной жизни. Там. Наконец-то. Всего этого. Больше. Нет.

Так почему бы не «Деи Доджи», не Венеция, коль скоро всё так удачно сложилось и мы с Игорем едем в путешествие.

На этот раз улизнуть не вышло. Матильда приехала в Венецию одна, ей не хотелось делить этот город ни с кем. Впрочем, с самого начала было ясно, что на открытии биеннале будет слишком много русских, что трижды в день ей придется то тут то там встречать знакомых, топчущих всё те же туристские тропы. Раскланиваться с ними, осовевшими от жары и вина, сплетничать и получать приглашения на вечеринки. Но все остальное время должно было без остатка принадлежать ей одной: она готова была даже не считаться с тратами.

О, как безрадостно быть нищим в Венеции в разгар сезона! Хуже, чем в Москве, и уж конечно несравнимо хуже, чем в Париже. Как утомительно петлять по городу узкими улочками в поисках пешего маршрута, когда мимо богатенькое турьё проносится в сияющих моторных лодках, вспенивая затхлые воды каналов. А там, у большой воды, убийственно элегантная «Ecstasea», королева всех яхт; в ней столько достоинства, что никто не решается возжелать ее, — она скорее бросится грудью на скалы, чем изменит своему владельцу. Тем более безрадостно быть нищим в Венеции, что в разгар сезона свободных мест в дешевых отелях не сыскать, и Мати снимает номер в пятизвездочном «Деи Доджи», что поблизости от лагуны, страдая от собственной расточительности. Именно там ее застает телефонный звонок — в тот самый миг, когда она, отставив стакан с ромом, разглядывает в зеркале крошечные морщинки на загорелом лице.

— Я окончил дела раньше, чем предполагал, и смогу быть в Венеции уже завтра. Где ты остановилась?

За годы их знакомства Матильде так и не удалось привыкнуть к нарочито безразличному тону, каким Юлий разговаривал с нею но телефону. Меньше всего она ждала его на биеннале, а он говорил так, словно делал ей одолжение. На самом деле, наверное, говорил Юлий нормально, просто он был Матильде в тягость, и она раздражалась но пустякам. Запретить ему приехать она не могла, но перспектива того, что большую часть расходов Юлий возьмет на себя, смягчила ее сердце.

Говорят, этот город хорош для расставаний. Этот город хорош для того, чтобы думать о времени, обращающем в прах все, чем живут живые. Венеция, причудливо изъеденная временем, цветущая плесенью, беззубо крошащаяся под ногами, призрачная, шепчущая, — она лишает воли. Так зачем же длить эту модерную, ни к чему не обязывающую связь в лучших традициях нового века, когда никто никому ничем не обязан, волен и неверен?.. Прах, Матильда. Возьми в свидетели свистящую воду, страдающее бельканто, и все эти ужасные инфекции, что тлеют столетиями в глубинах каналов, как пепельные розы под седой золой. Здесь рушится все, и нет исключений — еще немного, и хромированное нутро яхты «Ecstasea» заполнят чумные венецианские крысы и тонкий запах разложения смешается с ароматами высоких марок.

Пожалуй, не надо будет даже набираться особой смелости, чтобы наконец сказать Юлию, насколько все кончено. Она просто отпустит свой взгляд откуда-нибудь с моста Риальто вдаль, и все прозвучит само собой, одной нетрудной нотой.



Поделиться книгой:

На главную
Назад