Тайна чуть было не стала явью, когда Луговые прислали Палсам приглашение отпраздновать годовщину их свадьбы в отеле Фокса. В семье к тому времени уже установилось прочное перемирие, и Павлик вернулся домой. Нина заискивала перед мужем и дочерью, позабыв свои прежние командирские замашки. Если бы она знала, что Матильда была свидетельницей ее грехопадения, ей наверняка пришлось бы еще солонее: все-таки надо признать, что от природы бессовестной она не была.
Подарок уже был куплен, и наряды выбраны, как вдруг Мати заартачилась. Такого поведения Нина от дочери никак не ожидала. На всякий случай она напомнила Матильде, какой доброй была к ней тетя Лена и с каким удовольствием раньше она ездила в гости к Луговым. Мати только упрямилась и дула губы, сверля Нину фирменным Павликиным взглядом. Нина на время отступилась: оставить десятилетнюю девочку на два дня все равно было не с кем, и она надеялась, что Мати рано или поздно сама осознает всю безвыходность положения. Но и в день отъезда дочь наотрез отказалась спускаться к машине. Мать препоручила миссию Павлику; каково же было его удивление, когда одетая в выходное платье Матильда расплакалась и заявила, что нипочем не поедет в Гавану, потому что Луговой — пидарас. Впрочем, Мати вовремя прикусила язык и от дальнейших объяснений отказалась. Справедливо получив от Павлика по губам, она все-таки позволила усадить себя в машину и за всю дорогу до отеля Фокса не проронила ни слова.
Только там, укрывшись от родительских глаз наедине с Сашей Луговой, она получила все необходимые разъяснения. Предварительно насмеявшись до слез, Саша, которой уже сравнялось четырнадцать, рассказала Мати, кто такие на самом деле проститутки и пидарасы. Рассказала также, что
Агния сидит, запершись в своей комнате, и слушает музыку Кропотливо скачивая из сети файл за файлом, она слушает фаду и танго, «Джамайку» и «Гимн чилийских патриотов», и ее сердце наполняется бессильной злобой. Агния чувствует себя обманутой, она чувствует себя преданной. Где все эти славные красотки, гуантанамеры и девочки из Ипанимы, где их жаркие локоны, пронизанные солнцем, где персиковые бедра под крахмальными слоистыми облаками нижних юбок? Где парни, знавшие толк в обращении с опасной бритвой? Все мертвы, все истлели, только их сумрачные голоса звучат из динамиков пополам с аналоговым шумом. Сухой треск винила, патина и кракелюр, плесень и моль. Куда ни кинь ищущий взгляд — они повсюду, прекрасные покойники Агнии. Книжные полки, полка с дисками, видеотека, даже ее собственное сердце — все сплошь пыльные камеры склепа, имя которому Двадцатый Век.
Как обычно по вечерам, Агния пьяна, да какое там, всего-то пара пива, и она тянется, чтобы открыть четвертую. Самое главное — доползти до подушки и успеть заснуть прежде, чем еще один призрачный голос, голос Жени, позовет ее:
О нетрудная и сладкая любовь, такая долгая, почти вечная, когда плывешь между ее кисельных берегов. В памяти Агнии Женя всегда одинаков — высокий и тонкий юноша с косым крылом каштановых волос, с надменным и острым профилем, осанкой белогвардейского офицера и сигаретой в углу бледного рта. Таким однажды он ждал ее у школы, в ранней декабрьской темноте, и его ореховые глаза обещали ей одно: пойдем со мной, детка, не пожалеешь; там, где я, всегда умопомрачительная вечеринка, просто веселись и ни о чем не беспокойся. И она пошла, и веселилась от души, все отпущенные им тринадцать лет, пока вечеринка не кончилась ударом под дых, разом выбившим из легких весь воздух. Странное дело, но тот удар длится по сей день, не оставляя ей места для нового вдоха.
Агнеся бедна, как церковная мышь. Жалованья ей никогда не хватает на месяц. На работу и обратно она ходит пешком, покупая по пути в киоске пакетики с растворимым кофе, вермишелью и семечками. На любую вещь ей приходится копить. В больнице она донашивает халаты, привезенные матерью с Кубы.
— Почему ты не уволишься из своего дурдома?
— Не хочу. Мне там нравится. Когда я туда прихожу, все мои проблемы уже не кажутся мне значительными. Там я всегда знаю, что мне делать. И потом, я больше ничего не умею. Только лечить своих больных.
Женя не понимает, почему Агния не может позволить себе опоздать на работу.
— Послушай, еще только половина седьмого! Не будь жестокой, не выгоняй меня в такую рань. Давай позвоним тебе в отделение и скажем, что ты задерживаешься. В конце концов, у меня тоже бывает работа.
— Нет. У тебя работа, а у меня
Голая по пояс Агния выставляет на табуретку завтрак для Жени: сладкий чай и жареный хлеб, густо посыпанный карри. У нее красивая пышная грудь, как две головки розового зефира. Или, прости, Господи, как позолоченные купола собора. Женя притягивает Агнию и зарывается в ее груди лицом, проводит носом снизу вверх по душистой цезуре, втягивая тонкий молочный запах, будто внюхивает дорожку. Валит ее на постель, сминает, словно шелковую бумагу. Ее милое округлое личико кривится от желания. Он любит ее вот такую расквашенную, податливую, слезливую, как губка. Любит свою радость узнавания. Агнеся самая верная, Агнеся одна такая, Агнеся будет всегда.
Конечно, потом она вскакивает и строжится, ищет его носки, причесывается наспех. Ей нельзя опоздать, ведь она сторожит границу между двумя мирами. Ее ждут те, кто на той стороне, их больные глаза, и выкипающие мозги, и порожденные ими страхи, и исторгнутые ими чудовища мечутся в шатких клетках в ожидании Агнии. Им тревожно, они слюнявят прутья, они вырвутся на волю и заполнят город, если Агния не придет. Может быть, это просто ее героическая выдумка, но ей так хорошо, так светло и покойно, когда она облачается в белый кубинский халат. Она хозяйка и фея здешних мест, она усыпит всех монстров, затворит раны и остудит боль, раздаст волшебные пилюли, и граница останется нерушимой.
А джанки получился из него отменный: бессовестный, худой и сонный. Небрежный; гитара болталась у самых колен. Жена наконец-то выгнала его из дома, и он мог бы прийти к Агнии, но в те времена ему было не до нее. Где его носило, по каким флэтам он прятался от солнечного света, она не знала. Просто смирно ждала, и когда ей уже начинало казаться, что Женя разлюбил ее и больше не появится, он возникал у нее на пороге. Влажно улыбался, и по сезону от него пахло снегом или перегретым асфальтом. Обнимая, он придерживал голову Агнии, точно она была младенцем, и тихо раскачивался.
— Знаешь, я прочел у одного шведа, что даже ангелы в раю время от времени обламываются. Так нужно, чтобы им не прискучила божественная любовь[4].
Но нет, что угодно, кроме скуки, чувствовала Агния в его присутствии. Даже молча сидеть на скамейке, когда нет ни денег, ни сигарет и некуда податься, было совсем не скучно. Что уж говорить о репетициях в заплеванных подвалах и на протекающих чердаках, о пьяных рок-шабашах в клубах, о встречах с барыгами в грязных парадняках! Они бродили по улицам, и Женя постоянно что-то говорил, как радио, в основном чтобы развлечься самому. Его речь стала невнятной и гнусавой, как у всех опиушников, Агния почти не следила за ходом его мыслей. В этом речевом потоке ее сознание вертелось как щепка. Женя видел внимательное выражение ее лица и думал, что она его слушает; на самом деле она лишь искала глазами любимые черты, испытывала радость узнавания и искала вновь. Будто играла в сквош. Радость узнавания была главной радостью их любви, самой стабильной и безопасной.
Она так скромно и трогательно не желала другого счастья, так охотно соглашалась на ожидание, что порой на ее фоне Женя выглядел настоящим мерзавцем. Будто дикий зверь, прикопавший добычу в лесу, он возвращался проверить, на месте ли Агния, и ликовал, находя ее прежней.
Лидия, мать Агнии, работала в той же больнице, в соседнем отделении. Седая, одышливая, отяжелевшая, оплывшая жиром прожитых лет. Агнии нравилось рассматривать ее старые фото, она показывала их друзьям: «Смотри, какая красавица, это что-то! У нее глаза удивительные, темно-зеленые, но тут не видно». На самом деле удивительные глаза были у самой Агнии, такую оптику редко встретишь. Так же, как в иссохшем от джанка Жене она видела героя своих девичьих грез, в облике матери ей удавалось разглядеть зеленоглазую красавицу былых времен. Лидия отчитывала ее:
— Агнеся, ты слишком много пьешь. Где ты болтаешься по ночам? Опять со своим наркоманом?
— Мама, успокойся, все в порядке. Кто сказал тебе, что он наркоман?
— Не пудри мне мозги, я весь его хабитус вижу!
Агния психовала, но виду не показывала. Не хуже, чем Лидии, ей было известно, что Женя болен. В ней преступно столкнулись желание принять Женю целиком и полностью — и очевидная медицинская необходимость вычесть из его жизни наркотик. Измотанная этой внутренней борьбой, Агния сделалась пассивна. Она придумывала вялые оправдания своему бездействию. На самом деле ей просто нравилось быть ведомой всеохватной волей мужчины.
Когда Агния впервые увидала клип на песню «Summer Son», из ее глаз сами собой хлынули слезы. Сын Лета на экране щетинисто сиял белым светом, «he burns my skin»[5], — свидетельствовала героиня. Многие сотни игл должны были пронизать это необыкновенное существо, чтобы свет вырвался наружу. И Женя, хотелось верить Агнесе, прокалывал раз за разом свое тело не для того, чтобы вогнать кайф, а для того, чтобы выпустить свет — не желая держать его внутри, а может, от невозможности терпеть его избыток.
В конце концов, что могла сделать Агния с его болезнью? Она не хозяйка была его телу. Гладкое, поджарое, щедро обсыпанное родинками, Женино тело оказалось живучим. Все, с кем он начинал, уже лежали в могиле, а его самого смерть оставляла на сладкое. Так же, как Йоши.
Некоторым образом Йоши для меня мертв уже давно. Роль покойника я примеряла на него с тех самых пор, когда меня впервые ужаснула мысль о том, что я могу его потерять. Помню, когда он уже жил со мной, я все прикидывала, позволят ли мне его родные похоронить его самой. Я с ума сходила, представляя, что мне придется отдать его тело жене и приходить с ним проститься в чужой дом. Обладать мертвым телом любимого казалось мне намного более почетным, чем обладать им живым. Я боялась, что смерть застигнет его на чужбине, во время гастролей, что некому будет сообщить мне и его похоронят без меня.
Я думала, мне придется извещать о его кончине его мать. Воображала, как она приедет ко мне, чтобы его оплакать, — сухая моложавая женщина с брезгливым усталым лицом, которую я видела только однажды. (Я хранила в памяти ее адрес: он всегда забывал поздравить ее с днем рождения и Новым годом, а я помнила и слала телеграммы от его имени. Пока однажды из тщеславия не приписала рядом и свое. Был скандал. Оказывается, несколько лет он скрывал от матери, что мы вместе.) Хотела возвыситься над ней, над ними всеми, потому что парадоксальным образом только в смерти он представлялся мне безраздельно моим. Милостиво впускать его женщин в свой дом, где он лежал бы в купленном мною гробу, чтобы они поняли, как опоздали со своей любовью, — вот о чем я мечтала. И знала — все они, каждая, примеряют на него его смерть.
Он словно был создан для смерти — желанная, идеальная добыча. После того как среди общих знакомых открылся сезон героиновых похорон, на него не уставали показывать пальцем: он будет следующим. А он всё жил и жил, ему не нравилась сама идея умирать молодым. Он любил жизнь, ненавидел нытиков и никогда, никогда не пытался покончить с собой даже в шутку. Когда умирали друзья, он злился на них за неосторожность.
Он поклялся, что наркотики не убьют его. Он занимался спортом, ел здоровую пищу и употреблял витамины все только для того, чтобы его тело было в состоянии принимать наркотики. Его зависимость можно было сравнить с паразитом, растущим в его нутре, паразитом, которого он обслуживал, поставив своей целью продлить его жизнь насколько возможно.
Я опять пишу о нем в прошедшем времени, потому что уже не хочу, чтобы он был жив здесь и сейчас. Я отплакала по нему, и мне приятнее чувствовать себя честной вдовой, чем раз за разом отрывать от сердца его цепкие кровососущие корешки. Наверное, это извращенно, но теперь, когда я утратила всяческие права на его мертвое тело и не могу владеть телом живым, я предпочла бы знать, что случилось то, чего я боялась раньше: что он умер и похоронен далеко отсюда, без моего участия. Прости меня, Йоши, читающий эти строки, живой и, надеюсь, благополучный. Я измучена этой бесконечной любовью.
Женя кололся в пах: вены ушли, и больше уже было некуда. Однажды он явился к Агнии в лихорадке, с огромным, как у Приапа, стоящим членом, и ей пришлось отправить его в больницу. У него начался сепсис; бактерия с нежным именем золотистый стафилококк завладела его кровотоком. Никто особенно не волновался но этому поводу, даже шутили: «Говорят, у Печерского хуй почернел. Извините за слово
Что-то пошло не так, говорила мне Агнеся. На дворе две тысячи первый год, заражение крови лечат, но что-то пошло не так, и Жене все хуже. Мы сидели с ней на площади у театра и глушили пиво. Агния старалась говорить будничным тоном, но в ее глазах болотом цвела тоска. Она все шарила взглядом где-то помимо моего лица, словно надеясь за что-то зацепиться, остановиться и отдохнуть от страдания. Она не плакала, а только часто сглатывала. Мне было жаль ее, жаль их обоих, однако от этой жалости мое сердце только ожесточалось. Казалось, невидимые всё тычут и тычут в меня пальцами: твой будет следующим, ты будешь следующей.
В последний раз я видела Женю живым в мой собственный день рождения, весной. Он выкрасил волосы в блонд и в целом выглядел неплохо. Они сердечно поздравляли меня, Женя и жмущаяся к нему покорная улыбчивая Агнеся. В начале лета он умер.
Я ехала на похороны по-офисному упакованная, в траурных темных очках, которые в те годы надевала часто. Потерянная Агнеся стояла у гроба с расплывшимся, бесцветным лицом, оттираемая в стороны родными и близкими. Женя казался незнакомым, непомерно взрослым. Прежде мне однажды доводилось видеть девушку, хоронившую возлюбленного. Она была молода и в горе своем не знала меры и удержу, беспрестанно падала в обморок и вскоре покончила с собой. Но Агния не могла себе ничего такого позволить — ни броситься, рыдая, к мертвому при вдове и дочери, ни даже помыслить о самоубийстве. Отягощенная медицинским дипломом, она равно жестоко сомневалась в существовании посмертия и в его отсутствии.
Как знать, ждал ли ее Женя за тайными тронами смерти, мусоля в углу рта свою нахальную сигаретку. Агния не выгадывала, она просто находилась в безвыходном замешательстве. Искать его объятий за гранями мира значило расточительно оставить всякую надежду по эту сторону. Поэтому она просто стояла, глядя на острый желтоватый профиль, обложенный восковым налетом, и даже не пыталась найти в нем любимые черты. Ее игра в сквош закончилась. Теперь на долгие годы, может, навсегда, ей предстояло другое занятие: воссоздавать образ возлюбленного, вылепливать из воздуха, собирать по молекулам, удерживать волей и бессильно наблюдать, как он рушится от подземных толчков времени.
Так Агния застряла на стыке веков. Словно механизм перекидного календаря заклинило в той точке, откуда она оглядывалась на возраст своего счастья. Горе, как наполненный гелием воздушный шар в ее руке, сделало ее вдвое легче, возвысив над окружающим пейзажем, и она не находила в себе мужества выпустить из пальцев веревку и покинуть высоту своей любовной отваги, согнувшись под грузом прозы, как делаем мы все. Отщелкивая минуты вхолостую, двадцатый век длился для нее одной.
Уже не по чину ей было шататься по гаражам и подвалам, где новое поколение мурыжило грязные струны и трескалось самоварным винтом. Лоботомированный новосибирский рок вызывал у меня глухое, презрительное раздражение. Все, кто что-то мог, уже были мертвы или жирели в Москве, но Агния при встречах продолжала сыпать новыми именами. Она мучительно искала соответствия. Случалось, кто-то из юных знакомцев напоминал ей Женю — бровной дугой, поворотом головы, тонкой кистью, — Агния холодела и вытягивалась, как сеттер в стойке. Легкая на подъем, она преследовала жертву, пока окончательно не убеждалась, что обманута.
Иногда за Агнией приволакивались благополучные, взрослые и успешные — она бежала ухаживаний, как нимфа, спасающаяся от сатира. Ее интересовали лишь нищие и бесстрашные, такие, как она сама, какими были мы все в начале девяностых. Даже не интересовали, так, занимали внимание, подпадая под ее беспокойный, тоскливый болотный взгляд, высматривающий в атмосфере знакомые атомы, из которых прежде состоял Женя. Затерявшись в восходящих временны́х потоках, Агния превратилась в Питера Пэна, в мимикрирующего темпорального хамелеона. Она утратила связь с той частью своего настоящего, из которой вьется паутина грядущего. Не смущаясь, она могла назвать стариком тридцатипятилетнего цветущего мужчину. Она позабыла о своих тридцати пяти — и о моих тоже. Она привязалась ко мне как к человеку, составлявшему часть ее великолепного прошлого.
Йоши и Женя, одиночки по сути, не были друзьями и редко играли вместе. Но Йоши, как и другие осколки былого, для Агнии имел особый вес и ценность. Он принадлежал когорте исполинов, существовавших до наступления водянистой эры безвременья. Я и он, атлант и кариатида, поддерживающие зыбкий мир Агнесиных иллюзий. Вот почему я не могу признаться ей, что мы больше не вместе, что благоуханный труп нашей любви давно сплавлен по реке Найкеле.
Можно подумать, будто мне нравится писать про мертвых джанки. Черта с два, они и живые мне не больно-то симпатичны, но что поделать, если этой снулой рыбой кишат реки моего прошлого. Прости меня, Агния, читающая эти строки. За то, что я так извратила твою историю, роя с ее помощью ловушку для демона своего личного, персонального времени. Мое зрение, вечно обращенное внутрь, просто не в состоянии развернуть передо мной картину чьей-либо жизни, кроме моей собственной. Засим я вкладываю свой бред в твои безвинные уста. Mea culpa, mea maxima culpa.
У Жени была машинка для татуировки, сделанная из басовой струны. Он тренировался на себе, для начала покрыв рисунками «центра́»: испещренные старыми шрамами, они больше не годились для инъекций. На локтевом сгибе левой руки клубились лиловые хризантемы, лишенные стеблей и листьев; они будто вершили траурный путь вдоль его скрученных вен, да так и застряли в пересохшем русле. Агнеся нюхала хризантемы. Рука Жени покоилась под ее головой. Цветы были близко и пахли Женей. Все так мешалось, так сливалось, так соблазняло заменой в этой полудреме — Агния не чаяла, что запах Жени с этих пор станет для нее запахом скорби, а хризантемы приобретут аромат телесной близости. Она просто дышала внутри долгого мгновения, чувствуя плотный
Агнеся провела пальцем по лиловой коже. Женя вздрогнул: щекотно.
— Так красиво. Больно было?
— Терпимо.
— А рисунок сам придумал?
— Сам. Кто ж еще. Хочешь, тебе придумаем?
— Даже не знаю.
Вообразив, как Женя процарапает иглой на ее теле только им двоим понятные письмена, Агния исполнилась трепета. Если сердцу женщины находится господин, она никогда не откажется носить его клеймо. Пояса верности, ошейники, вериги и шрамы, да хоть скотское тавро во лбу — на все готова влюбленная, всему рада, всем горда, как горд вассал, встающий под знамена непобедимого сюзерена. И те из женщин, кто веками восстает против мужской воли клеймить их, отвергая маленькие насильственные знаки внимания, на самом деле остро страдают от внутренней нехватки любви. (Так у одних рожениц полные груди щедро текут молоком, другим приходится сцеживать по капле.) Хочешь узнать, как глубока твоя любовь, — представь, что твой мужчина, выделив тебя среди прочих, пометил вечной метой.
Так рассуждала Агния, не мудрствуя в выборе рисунка. Женя предлагал наколоть ей мандалу между лопаток, стрижа на плече, иероглиф под ключицей, но все эти варианты она отклонила. Ей не нужны были украшения, ни символы, ни приметы уникальности: она желала лишь носить знак принадлежности любимому, его герб, его экслибрис. Женя мог бы попросту вырезать на ней ножом свои инициалы, как на скамейке, и этого ей было бы довольно. Она затребовала себе такую же хризантему, как те, что цвели на его предплечье, — только на лодыжке. Женя предупредил, что на лодыжке будет больно; Агния просияла согласной улыбкой.
— Твоя будет даже лучше. Мой приятель-байкер — тот, что из Таллинна приезжал, помнишь? — продал мне голландские краски. Говорит, чудо какие яркие.
Тонкая работа отняла почти три часа. Млея от режущей боли, Агния думала примерно следующее:
— Будешь промывать каждый день с мылом и смазывать мазью от ожогов. «Спасатель» не бери — краску вытянет.
Краска вышла наружу сама. Заезжий байкер, у которого Женя приобрел пигмент, то ли бессовестно надул покупателя, то ли сам был обманут, только чернила оказались явно не предназначенными для татуировки. Агнесино тело отторгло их; хризантема выгнила по контуру и мучительно заживала полтора месяца. Лодыжку Агнии украсил причудливый пепельный рубец в форме цветка, подаренный ей Сыном Лета.
Когда я впервые увидела Игоря, я поразилась тому, насколько счастливым он казался. Почти никогда его лицо не омрачала гримаса неудовольствия. Он и сам часто повторял, что совершенно счастлив. Я искала подвоха. Для меня с моими антителами к счастью и вечным отягощением телесностью такое упоение земной жизнью было странно. С одной стороны, атеизм Игоря снисходительно воспринимался мной как легкое увечье. С другой — наличные признаки безоблачного счастья вызывали зависть. Мне хотелось по возможности привести к общему знаменателю наши представления о том,
— Тебе нравятся шмели? — приставала я к Игорю.
— Шмели?.. Ну, в общем, да, они симпатичные.
— В раю непременно будут шмели. И котята. Котята не станут гам вырастать, они навсегда останутся маленькими.
Лицо Игоря делалось непроницаемым. Если бы он любил котят, он окружил бы себя ими, не дожидаясь смерти, это несомненно. И безропотно принимал как данность тот факт, что котята — вырастают. Ему недоступна была моя меланхолия по поводу неизбывного взросления котят. Внутри меня же она поднывала, как больной зуб, требуя, чтобы котята были изъяты из рамок отягощающей телесности и помещены во вневременные эмпиреи. Я размышляла о христианах, приходящих в оправданный ужас при мысли о вечности в раю. Бедные, они не в силах вообразить вечность иначе как нескончаемый отрезок времени! В таком раю спустя сотню лет человек с неизбежностью начал бы пинать котят и давить шмелей, сатанея от скуки в лучах божественной благодати. Но я, я-то знаю, как должно быть, чтобы было хорошо! Смерть — бегство от времени, прыжок в бестелесное, избавление от приступов уныния, приключающихся со мной всякий раз на пике любого из блаженств.
В то время как для меня все истинные, незамутненные блаженства только начинались где-то за порогом смерти, виясь мощеной дорожкой среди укрытых туманом лавандовых полей воображаемого рая, для Игоря примерно там же они заканчивались. Просто обрывались, как кинопленка, и дальше проектор стрекотал вхолостую. Смерть страшила его, счастливого обычным земным счастьем. Да у него просто на лбу было написано: куплю философский камень! Сотворить его сам он и не надеялся, трезво оценивая собственные силы и возможности. Вот почему он так ухватился за меня. Где-то в разнородной массе моих текстов ему почудился намек на некое знание, нет, не знание — нюх на бессмертие. Разубеждать его было бесполезно.
Разумеется, никакого такого нюха у меня никогда не было. Была только уверенность: я знаю, как должно быть, чтобы было хорошо, и знаю, что для этого нужно сделать. Избавиться от пожирающего нас времени, которое одно есть безосновное зло, противовес вечности и наша единственная реальность. Но к тому ли сводится смысл моей земной жизни, чтобы прожить ее, превозмогая страсть к развоплощению, прожить через силу — в частности, через силу земного тяготения?.. Вынужденно мирясь с взрослением котят, старением себя, с тем, что время отнимает у меня всех, кого я люблю?.. Восставая против власти времени, человек восстает против собственной среды обитания. С этого момента он — атипичная клетка, а все, что он предпринимает, — аутоиммунная деятельность, стихийный бунт, отторжение действительности.
Игорь уверовал в успех моей новой военной кампании и был готов платить любую цену, чтобы иметь возможность разделить со мной плоды моей призрачной победы. Порой меня брала паранойя: мне начинало казаться, что он не любит, никогда не любил меня, он просто взял меня себе в расчете на свой глоток aurum potabile[7]. Тогда я бывала оскорблена своим же бредом до глубины души. Я садилась за новый текст, мстительно вживляя в него облик Игоря, не целостный — чванливый и неверный: получи, получи свои крохи, недостойный! Я бесновалась оттого, что не могла взять его любовь, вынуть, как моллюска из раковины, качать у теплой груди. Мне нужна была новая любовь, а он использовал меня как ищейку, взявшую для него след вечности. Так мнилось мне, и все сильнее охлаждался воздух, охлаждался мир вокруг меня.
О да, думала я, я утоплю это долбаное повествование в какофонии временных потоков! Я останусь в точке покоя, зрачком в глазу бури, тогда как концентрические волны безумия будут бушевать вокруг. Слышишь, что сделаю я своею властью из-за того, что ты не дал мне любви?! И тебе — там — в сладких объятиях вечности — не будет места рядом со мной!
Когда закончился учебный год, «бабушка» Лёки Альбина перевезла ее в другой город, чтобы отдать в четвертый класс. Они кочевали так уже давно: Лёка не могла задерживаться в одной школе более чем на год. В то время как одноклассницы вырастали из школьных платьев, ее собственные становились всё длиннее, а обувь — всё свободнее, и в конце концов перемены в облике Лёки начали бы бросаться в глаза.
Они повстречались в 1962 году в санатории под Алуштой. Альбине было тридцать от рождения, а Лёке — тридцать восемь до смерти. То были счастливые времена, когда реальный возраст Лёки совпадал с физическим, то был зенит ее жизни. Середина, которую никто из живущих в обычном направлении не может обозначить. Лёка не сразу посвятила Альбину в свою тайну, но когда это произошло, та словно не удивилась. Наверное, вымышленная Лёкой биография-легенда выглядела не слишком убедительно. После этого Альбина всегда относилась к Лёке так, словно та была проклятым гением, словно поклялась делить все тяготы Лёкиной жизни ради грядущего счастья человечества, отвергнувшего Лёку по скудоумию. Это было верное и безупречное служение, и сначала Лёка часто задавалась вопросом, ради чего Альбина взвалила на себя эту ношу. Но потом, как это бывает с поистине близкими людьми, они вросли друг в друга так глубоко, что никаким вопросам уже не было места: на этой глубине близости вопросы просто задыхались. Альбина увядала бок о бок с день ото дня молодеющей Лёкой, но никогда не жаловалась. Лишь иногда Лёка ловила на себе долгие взгляды подруги, полные горького недоумения.
Альбина даже не пыталась заводить серьезные отношения с мужчинами. Вся ее жизнь была посвящена Лёке: так близкие одаренных писателей, художников или музыкантов ставят на себе крест, жертвуя всем, лишь бы иметь возможность ежедневно причащаться божественной благодати чужого таланта. В те дни, когда Мати водила дружбу с Идущей Вспять, Альбина выглядела рядом с Лёкой как бабушка, слепо обожающая внучку, и лучше прикрытия нельзя было придумать. Но внутреннее чутье Матильды обоняло в Альбине сторожевого пса, спящего вполглаза, и от этого ей было не по себе.
Лёка уехала, не оставив адреса, но несколько раз Мати получала от нее письма. Последнее пришло в девяносто первом. Оно было длинным, в несколько двойных тетрадных листов, и написанным явно не за один присест. Прекрасный Лёкин почерк испортился: возраст давал о себе знать, мелкая моторика стала уже не та. Лёке было девять до смерти. Матильда сохранила это письмо. Вот оно:
Дед умер, когда Матильде было восемь, перед самым отъездом на Кубу. Неизвестно, знала ли об этом Лёка. Матильда хорошо помнила эту татуировку. Бабушку тоже звали Валентиной, и для Мати само собой разумелось, что именно ее имя было наколото на руке у деда.
Раньше, когда мне было лет четырнадцать или даже восемнадцать, я любила представлять, каков станет мир, когда я его покину. Понятно, что ничего не изменится, но вот все равно — на месте, где раньше была я, скорее всего, возникнет некая размытость, некая пустотность, мутное облачко, битые пиксели, и заметить это смогут только те, кто будет меня помнить. Иногда, вдруг, периферийным зрением. После каждого из людей остаются такие крохотные лакуны, оспинки, но поскольку они заметны не всем, мир еще не превратился в сплошную сырную дырку. И, следуя внутренним взором за перемещениями воображаемой туманности, обозначающей мое отсутствие в мире живых, я начинала остро до приторности жалеть себя, молодую, красивую и мертвую, не видавшую ни Венеции, ни Токио, ни Гаваны, не прожившую до конца ни одной из тысячи таких желанных жизней.
А ныне, когда мне внезапно стали доступны путешествия, я нахожу особую злую радость в мысли о том, что мир необъятен, а жизнь коротка. После стольких лет восторженных замираний над картой полушарий мне хочется схватить опасную бритву и с наслаждением покромсать ее в лапшу по два килобайта. Но Матильде — ей как воздух нужны пути для неостановимого бегства, теперешней моей Матильде. Той самой, которая стоит в сияющей ванной комнате отеля и держит в узких, чуть костлявых пальцах стакан с жидкостью цвета мореного дуба.
Так почему бы не «Деи Доджи», не Венеция, коль скоро всё так удачно сложилось и мы с Игорем едем в путешествие.
На этот раз улизнуть не вышло. Матильда приехала в Венецию одна, ей не хотелось делить этот город ни с кем. Впрочем, с самого начала было ясно, что на открытии биеннале будет слишком много русских, что трижды в день ей придется то тут то там встречать знакомых, топчущих всё те же туристские тропы. Раскланиваться с ними, осовевшими от жары и вина, сплетничать и получать приглашения на вечеринки. Но все остальное время должно было без остатка принадлежать ей одной: она готова была даже не считаться с тратами.
О, как безрадостно быть нищим в Венеции в разгар сезона! Хуже, чем в Москве, и уж конечно несравнимо хуже, чем в Париже. Как утомительно петлять по городу узкими улочками в поисках пешего маршрута, когда мимо богатенькое турьё проносится в сияющих моторных лодках, вспенивая затхлые воды каналов. А там, у большой воды, убийственно элегантная «Ecstasea», королева всех яхт; в ней столько достоинства, что никто не решается возжелать ее, — она скорее бросится грудью на скалы, чем изменит своему владельцу. Тем более безрадостно быть нищим в Венеции, что в разгар сезона свободных мест в дешевых отелях не сыскать, и Мати снимает номер в пятизвездочном «Деи Доджи», что поблизости от лагуны, страдая от собственной расточительности. Именно там ее застает телефонный звонок — в тот самый миг, когда она, отставив стакан с ромом, разглядывает в зеркале крошечные морщинки на загорелом лице.
— Я окончил дела раньше, чем предполагал, и смогу быть в Венеции уже завтра. Где ты остановилась?
За годы их знакомства Матильде так и не удалось привыкнуть к нарочито безразличному тону, каким Юлий разговаривал с нею но телефону. Меньше всего она ждала его на биеннале, а он говорил так, словно делал ей одолжение. На самом деле, наверное, говорил Юлий нормально, просто он был Матильде в тягость, и она раздражалась но пустякам. Запретить ему приехать она не могла, но перспектива того, что большую часть расходов Юлий возьмет на себя, смягчила ее сердце.
Говорят, этот город хорош для расставаний. Этот город хорош для того, чтобы думать о времени, обращающем в прах все, чем живут живые. Венеция, причудливо изъеденная временем, цветущая плесенью, беззубо крошащаяся под ногами, призрачная, шепчущая, — она лишает воли. Так зачем же длить эту модерную, ни к чему не обязывающую связь в лучших традициях нового века, когда никто никому ничем не обязан, волен и неверен?.. Прах, Матильда. Возьми в свидетели свистящую воду, страдающее бельканто, и все эти ужасные инфекции, что тлеют столетиями в глубинах каналов, как пепельные розы под седой золой. Здесь рушится все, и нет исключений — еще немного, и хромированное нутро яхты «Ecstasea» заполнят чумные венецианские крысы и тонкий запах разложения смешается с ароматами высоких марок.
Пожалуй, не надо будет даже набираться особой смелости, чтобы наконец сказать Юлию, насколько все кончено. Она просто отпустит свой взгляд откуда-нибудь с моста Риальто вдаль, и все прозвучит само собой, одной нетрудной нотой.