— А ты две получишь!
Начинается перепалка, потасовка, и люди разбегаются.
— Нет, нет! — орет кто-то во всю глотку в самой середине другой кучки людей, — он ей не пара! Шутите, с такой богатой вдовой? У меня есть для нее другая партия, с божьей помощью сладится. Ей осталось немалое состояние, закрепленное брачным контрактом: вот мой жених, бог даст, и возьмет ее, вцепится в нее обеими руками.
— И я с вами в компании, Иокл-Грунем! — раздается визгливый голосок, — мне это же пришло в голову! Имею долю в деле. Евреи, будьте свидетелями!
— Провались ты ко всем чертям! — слышится чей-то голос, и кружок людей разлетается, лопнув как мыльный пузырь.
Я выпряг лошадку, поставил ее между оглоблями мордой к тележке, чтобы покормить немного сечкой, а затем принялся за дело — распаковал содержимое тележки. Но едва я навел кой-какой порядок, вывесил с обеих сторон по связке амулетов, шерстяные ермолки, несколько связок цицес[9], нащупал и вытащил вощаной фитиль, талескотон и тому подобное, как вдруг ко мне, запыхавшись, прибежал служка из судилища и выпалил единым духом:
— Ой ради бога, реб Менделе! Шолом-алейхем, реб Менделе! Наш раввин, дай ему бог здоровья, очень просит вас оказать ему честь, — потрудитесь сейчас же прийти к нему. Скорее, скорее же, реб Менделе!
В том, что раввин узнал о моем прибытии так скоро, ничего удивительного для меня не было. Ведь Глупск, как известно, еврейский город, а евреи всегда обо всем быстро дознаются. Попробуй человек невзначай проронить какое-нибудь слово, тотчас же об этом узнают на десятой улице: оно разносится из уст в уста куда быстрее, чем по телеграфу. Удивлялся я только одному — зачем понадобился я раввину? Почему, он так спешно послал за мной своего служку? И тут же мне пришло на ум: по-видимому, какое-то разбирательство… И не иначе, заковыристое… У меня екнуло сердце! И в самом деле, где вы найдете еврея, в делах которого не нашлось бы такой заковыки, чего-нибудь такого, за что к нему, бедняжке, нельзя было бы придраться?.. Но не в этом суть.
Я перебрал в уме все свои дела, и у меня мелькнуло: мой сват! Уж не подстерегает ли меня сват и не хочет ли принудить отдать роспись приданому под опеку доверенному лицу, чтобы раз и навсегда кончить с этим делом и больше к нему не возвращаться. Мой сват — наивный человечишко! — полагает, будто нужно точно придерживаться того, что записано в брачном контракте, будто все, к чему он обязывает, и впрямь должно быть выполнено. Не понимает он, глупец, что это только проформа, разговор, ведущийся просто так, благородства ради. Надо сделать красивый жест, блеснуть перед людьми щедростью, чтобы дело имело благопристойный вид, как это было в обычае наших отцов и дедов… Но не в этом суть. А быть может, подумал я, это, не дай бог, тот продавец книг! Тот самый продавец книг, с которым мы прошлым летом обменялись лежалым товаром: я ему отдал хагады, изложение правил к пятидесятнице[10], амулеты, новые современные сказки, то, се, всякую дребедень, а он мне в обмен — книги причитаний, молитвы искупления, медные подсвечники, молитвенники на круглый год и другие подобные книги. Удивляться нечему, очень может быть, что он одумался, нашел, что продешевил, и теперь хочет доказать, что ошибся в расчетах, и надеется что-нибудь содрать с меня! Не приведи господи иметь дело с местными продавцами книг. Печенка может лопнуть от их жалоб и претензий!.. Но не в этом суть. Короче, у меня невесело стало на душе. Я — туда-сюда, но идти приходится.
Догадался я прихватить с собой пару вощаных фитилей, новехонький молитвенник для женщин, еще кое-какую мелочь, — быть может, понадобится раввинше, а мне это окажется на пользу… Но не в этом суть.
На мою лошадку я вроде досадовал, сердился, что ее понесло в Глупск; не подсыпал ей за это сечки, бросил в морду несколько бранных слов и, предоставив ее вместе с тележкой попечению служки, ушел злой, — пусть глупские озорники сколько их душе угодно обрывают ее хвост на струны. Так ей и надо: сама того хотела. Раз ей мил Глупск — не моя забота, пусть будет Глупск.
Едва открыл я дверь и ступил ногой через порог дома, как навстречу мне бросился раввин с криком:
— Ой, реб Менделе! Ой, мир вам, здравствуйте, реб Менделе! Сам господь бог прислал вас сюда, когда вы нам как раз нужны, очень и очень нужны, милейший реб Менделе! Это божий промысел, явное чудо, реб Менделе! Вы поступили как нельзя более умно, что именно сегодня прибыли сюда, реб Менделе!
«Не я, Менделе, поступил как нельзя более умно, а моя лошадка», — усмехнулся я про себя и в душе помирился со своей бедной скотинкой. Ни на какой суд, как видно, меня сюда не вызывали. Тогда — зачем же? Этого я никак не мог понять. Другой нисколько бы не усомнился, что здесь заждались его тележки с товаром, но я не грудной младенец, не птенец, только что вылупившийся из яйца, чтобы уверовать в подобное.
Надо вам знать правило: свет стоит на обмане. Тот, кому нужна какая-нибудь вещь, прикидывается безразличным, словно вещь эта ему вовсе ни к чему, чтобы потом купить ее за полцены. Тот, кому, к примеру, нужен молитвенник, для виду торгует книгу плачей, связку цицес и лишь мимоходом, как бы случайно, берет в руки этот молитвенник, будто без интереса перелистывает и возвращает на место с ужимкой и с улыбочкой: вот если за мелочишку, он, быть может, и купил бы молитвенник. Весь мир — это торжище: все ищут случая урвать что-нибудь друг у друга по дешевке, каждый от души желает ближнему потерять, чтобы самому найти, каждый норовит урвать прежде всего себе, и только после того, как бог помог ему дорваться до удачи и создать свое счастье, только тогда, когда у него всего уже по горло, он думает… опять-таки только о себе… Но не в этом суть.
По лицу раввина я сразу же догадался, что он ничего не собирается купить, иначе он не показал бы и виду, что с таким нетерпением ждет меня. Правда, раввин в высшей степени честный, высоконравственный человек, честное слово! Но на свете ведь не обойтись без обмана. Даже ангелы, посетившие праотца Авраама, были вынуждены вести себя по земным обычаям: как сказано, «и они ели»[11], то есть были вынуждены сделать вид, что едят… Но не в этом суть.
Раввин, пошли ему бог долгой жизни, попросил меня к себе, в свой отдельный покой, и движением руки пригласил сесть. И должно же было оказаться, как это зачастую бывает в доме раввина, что у стула сломана ножка. К тому же я был сильно взволнован и, разумеется, едва в спешке уселся, я тотчас упал. Все тем не менее обошлось благополучно: раввин сделал вид, что ничего не заметил, а я — что ничего не произошло.
Во второй раз я уже усаживался осторожно, не торопясь, оберегая свои кости. Раввин, пошли ему бог долгой жизни, гладил бороду, молча потирал обеими руками лоб, будто напряженно обдумывал что-то. Я никак не мог понять и все больше удивлялся: что же это, в самом деле, означает? Но тут же образумил себя: не будь так любопытен, станешь старше еще на одну минуту и все узнаешь. Так и было: раввин вынул из бокового кармана довольно большой сверток бумаг и пожав плечами, с самым серьезным видом сказал мне следующее:
— Реб Менделе! Эти бумаги передал мне перед смертью Ицхок-Авром, мир праху его, с просьбой, чтобы я тотчас же, как только он отдаст богу душу, прочитал их перед всеми нашими богачами и выполнил неуклонно, до последней мелочи, все, что в них написано. Выполнение завещания покойного, как вы знаете, богоугодное дело, поэтому я немедля же после его кончины, то есть сегодня же, созвал к себе всех богачей, заправ
Вернувшись к синагоге, я увидел — моя бедная голодная лошадка стоит навострив уши и поглядывает в тележку. «Ну, умница моя, говорю, по-приятельски ухватив ее за холку, пошли, говорю, жевать сечку! Пока еще, умница моя, тебе придется довольствоваться сечкой. Завтра, если твоя мудрость, с божьей помощью, подтвердится и я увижу, каков будет итог, увижу в своих руках какой-нибудь грош, — вот тогда-то ты и получишь у меня полную мерку овса! Ставлю в свидетели всю скотину, которая ночует здесь на синагогальном дворе».
На одном из листков, переданных мне раввином, я увидел надпись крупными буквами:
«ИСПОВЕДЬ ИЦХОК-АВРОМА»
Затем шло изложение какой-то истории.
«Я родился, — рассказывал Ицхок-Авром, — в городишке Безлюдове у бедных родителей. Отца я не помню, — он умер, когда я был еще в пеленках. После смерти он оставил миру в наследство хилую жену, немалую ораву детишек и меня в придачу. И все. Живы в памяти события моей жизни, начиная с той поры, когда мне было лет пять-шесть. Насколько помню, меня в юности большим умницей не считали. Когда я, бывало, что-нибудь говорил или делал, все кругом дружно смеялись. Баловать меня не баловали — не целовали, не ласкали, не обнимали, как других детей, и когда я, случалось, плакал, меня унимали, ублажали не лакомствами, не конфетками и игрушками, а оплеухами и тумаками. Я никогда не слышал слова жалости. Я никогда не слышал, к примеру, чтобы кто-нибудь сказал: жаль его, он, бедняжка, ничего не ел; жаль его, личико у него, у бедняжки, отекло; жаль его, бедняжку: заброшенный, он не знает отдыха и горе мыкает; жаль его, бедняжка гол и бос, терпит холод; жаль его, бедняжку: он весь дрожит, до чего худ — кожа да кости. Наоборот, я только и слышал: полюбуйтесь-ка на эту милую физиономию, на эту вздутую рожу, на эти красные, как бураки, ноги; полюбуйтесь-ка на этого обжору, как он истекает слюной; посмотрите-ка на это милое созданьице: он уже выкидывает свои штучки — кривляется, дрожит, лязгает зубами… Лишнее существо на свете — ребенок бедняка, каждому мозолит он глаза; втихомолку ему, бедняге, желают умереть во чреве матери, при рождении его встречают как наказание господне; едва он успел разглядеть белый свет, как у него, бедняги, уже полно смертельных врагов, а начав жизнь, он растет как попало, не вызывая жалости к себе даже у своих родителей, разве только когда он заболевает. Лишь тут пробуждается человечность в их сердце, окаменевшем от бед, страданий и горькой нищеты, лишь тут пробуждаются в них чистые родительские чувства: они видят, сколько эта нежная, чистая душа невинно терпела муки, не знала хорошей, светлой минуты, — перед ними встает вся несчастная жизнь их бедного ребенка, рисуется мрачными красками, и сердце кричит, обливается кровавыми слезами. А когда пробуждается окаменевшее сердце, — это я сам в последнее время почувствовал, — оно точно вскрывшаяся река: движутся льдины, воды несутся, кипят, шумят со страшной силой! Именно поэтому бедные люди очень часто оплакивают свое дитя гораздо горестней и трогательней, чем богатые…
Рос я, как шалый конь в степи, — огрубевший, одичалый, имел склонность к дурному озорству, скверным шалостям. У меня была привычка глядеть говорящему в рот, заглядывать ему в глаза. Мать не раз колотила меня за это, била смертным боем. Однажды, когда я был болен и мать ко мне подобрела, я всмотрелся в ее глаза и, видя, что она на этот раз почему-то не бранится, осмелел и спросил: «Скажи мне, мама, что это за человечек у тебя в глазах?» Мать улыбнулась и ответила: «Глупенький, человечек этот — душа! Человечка нет ни в глазах зверей, ни в глазах скотины, он — только в человеческих глазах».
Этот ответ матери крепко засел в моем мозгу и пробудил множество новых трепетных мыслей. Раз мать говорит, она наверное знает, что говорит, она ведь — мать! Она — большая, пожалуй, в десять раз больше меня, один ее палец толще всей моей руки. Поэтому я сразу воспринял ее слова как нечто общеизвестное, неоспоримое и поверил в это всем сердцем.
С тех пор мое воображение было сильно занято человечком. Ведь это же любопытная, чудесная штука! Даже засыпая, не забывал я о нем. Человечек являлся мне во сне — я держал его в руках, играл с ним, с человечком, а вот я и сам — человечек, скачу в чьих-то глазах подобно человечку! Словом, человечек не выходил у меня из головы. Мне почему-то так хотелось быть человечком! Шутка ли, ведь человечек — душа! И всего-то с блоху; казалось бы, пустяк, а вместе с тем — живой дух, сама жизнь!.. Меня захватила мысль, как бы добраться до этого человечка? И я стал упорно думать об этом.
Однажды меня осенила необычайная догадка. Когда мать, нагнув голову, вытаскивала горшок из печи, я вдруг подбежал к ней сзади, как безумный, — сам не знаю, что со мной тогда стряслось, — и ударил ее изо всех сил кулаком по затылку, в надежде, что человечек хоть на мгновенье выпрыгнет у нее из глаз. Можете себе представить, сколько досталось мне пощечин и щипков, не говоря уже о том, что я весь тот день ничего не ел: горшок кулеша мать разбила лбом.
В другой раз меня постигла еще большая неудача. Мне пришла на ум кощунственная мысль — не довольствоваться слепой верой в слова матери, самому проверить: не увижу ли в глазах животных человечка, то есть душу. Подошел я на улице к корове и заглянул ей в глаза, она же боднула меня рогами, — на моей левой щеке остался знак и по сей день. Но все эти удары не выбили, а, наоборот, еще больше вбили мне в голову мысль о человечке.
Учился я в талмудторе. Что такое талмудтора, вы сами прекрасно знаете, и не к чему описывать ее. Это — темница, куда загоняют бедных еврейских детей, отрывая их от жизни, засоряя их мозги всяким вздором. Это — место, где фабрикуют никчемных людей: бездельников, жалких, загнанных, несчастных; это мрачная яма, дыра, обычная в наших городишках запущенная развалина на курьих ножках. Стыд и срам, что она носит такое высокое, святое название — талмудтора. Мне кажется, я не был тупым мальчиком. Примерно к восьми годам я уже учил пятикнижие с толкованиями и комментариями Раши[12], хотя глубокого понимания не обнаруживал. По-видимому, можно много учиться и вместе с тем оставаться большим глупцом, — одно другому не мешает.
Мать называла меня неудачником и была поистине права. В талмудторе я был неудачливей всех детей. Ребе[13], который отнюдь не заслуживал так называться, питал большое пристрастие к порке, пожалуй еще большее, чем к хмельному. Ему просто доставляло наслаждение ни за что ни про что мучить несчастных, заброшенных детей, на долю которых и без того выпало достаточно лишений, так что неизвестно было, чем только душа держалась в худом, изможденном тельце. Он осыпал ударами хилые косточки, щипал, истязал худую кожицу, и наибольшая доля тумаков доставалась мне, неудачнику. Кончилось тем, что он взъелся на меня после какого-то случая и избил нещадно. Я едва живым выбрался из его рук и был вынужден прекратить посещение талмудторы. Дело было так.
Ребе проходил со мной отдел Пятикнижия[14] «В начале». Стих «И рек Ламех женам своим…» изложил он таким образом: Ламех был слепым, и Тувалкаин водил его. Когда однажды вдали появился дед Каин, Тувалкаину показалось, что это зверь (ребе сказал «лиса», чтобы нам легче было уразуметь), и велел он слепому Ламеху прицелиться. Тот прицелился и убил Каина. Когда Ламех узнал, что убил деда, он стал бить одной рукой о другую и нечаянно зашиб своего сына Тувалкаина насмерть. За это от него отделились его жены. И стал он умиротворять их: «И рек Ламех женам своим: Ада и Цилла! Внемлите голосу моему, жены Ламеховы!..»
И случилось, что пришел однажды в талмудтору какой-то человек, бритый, точно немец, кажется из Петербурга. С ним явились все заправилы города проэкзаменовать детей. К несчастью, его выбор пал как раз на меня — он велел перевести это самое место в пятикнижии: «И рек Ламех женам своим!..»
А мне разве доводилось говорить когда-нибудь с таким господином, да еще с бритым? Я дрожал как осиновый лист. У меня шумело в ушах, сильно билось сердце, волосы вставали дыбом, а в глазах то темнело, то плыли светлые круги, точно так, как бывает, когда смотришь на солнце. Я чувствовал, что не в состоянии рассказать эту длинную историю с Ламехом, а тут пристали с ножом к горлу и — в один голос: говори, говори! Что делать? Надо говорить! Когда я заговорил, у меня перехватило дыхание, и, вконец растерявшись, я изложил эту историю в таком, с позволения сказать, переводе: «И рек — лиса… Ламех — слепой… женам своим, — жены от него ушли… Тувалкаин его вел… Ада, Ада и Цилла — и он его убил…» Гость стоял точно ошпаренный кипятком; казалось, он вот-вот лопнет от злости. Подозвав нашего ребе, он сказал сердито: «Что я тут слышу? Как вы изволите обучать своих учеников?! Позор, посмешище! Пусть вам будет стыдно, господин ребе…» Наш ребе чесался, ковырял в носу и еле слышно мямлил: «Дорогой мой господин, ребенок испугался, этот ребенок — хороший мальчик, честное слово!» — «Ну, — обратился гость ко мне, — не пугайся, дитя мое, ничего тебе не будет. Скажи мне, что означает „и рек“?» Но я уже не знал, что со мной творится. Я стоял вытаращив глаза, как глиняный идол, и выпалил гостю прямо в лицо: «Лиса!.. то есть и рек… он просился к женам…» Мой ребе стоял как на раскаленных угольях, бедняга готов был от стыда провалиться сквозь землю. И досталось же ему, досталось сколько влезло, он надолго запомнил этот злосчастный день. Свою горечь он излил потом на меня. С той поры он всегда ко мне придирался, колотил, избивал до полусмерти. Невмоготу стало выносить все это. Я заболел и перестал посещать талмудтору.
Мать моя жила в великой нужде, иной раз просто на хлеб насущный не хватало. Она вязала чулки, щипала перо, иногда ухаживала за роженицами, под пасху раскатывала мацу, работала, бедняжка, днем и ночью, а от всех ее трудов только на то и хватало, чтобы нам не умереть с голоду. Женские работы не оцениваются на свете по достоинству и очень плохо оплачиваются. Да и что такое женщина вообще? Какое, по правде говоря, значение имеет женщина, если даже она из очень расторопных? От женщины, так уж принято считать в народе, ничего хорошего ждать не приходится: во всех их занятиях нет ничего путного. Что-либо воистину стоящее, такое, что было бы и хорошо и полезно, не под силу женскому уму… Жизнь подвела горестный итог отцовскому наследию: две девочки и мальчик умерли, можно сказать,
— Лучше ему погибнуть, чем идти в мастеровые, — опозорить меня и покойного отца, мир праху его!.. Он, отец его, лишится покоя в могиле, — с какой стати сын меламеда Тевла будет ремесленником, станет водиться со всякими мастеровыми! И слушать больно! Вовек бы врагам моим, боже милостивый, до этакого не дожить!
В конце концов бог помог матери, и она отдала меня в галантерейную лавку. Она была счастливейшим человеком: считала, что сын ее — уже купец.
Но сын ее стал просто-напросто собакой! Сейчас я вам это растолкую.
Моя должность требовала, чтобы я с громким криком хватал каждого прохожего и тащил в лавку. Едва показывался кто-нибудь на улице, меня, как собаку, натравливали на него, я выбегал и кричал не переставая: «Сюда, пане! Тканые платки, льняное полотно, подтяжки, ножики, американские галоши, бамбуковые трости, миндальное мыло, помада!» И тому подобное. Вначале мне все это было как-то не по нутру, — разве можно вдруг выскочить с криком на улицу, преградить прохожему дорогу? Ведь это же невероятно дико! Я немного плутовал, сокращал мой «номер», чем вызывал гнев хозяина и хозяйки, которые обрушивались на меня с бранью, смешивали с грязью, попрекали, что даром ем их хлеб, хоть я, бедняга, трудился через силу, выполнял любые работы и в лавке и дома. К тому же я еще прислуживал старшим приказчикам, беспрекословно повиновался им, был готов броситься в огонь и в воду, выполняя их поручения, гнулся перед ними в три дуги и бывал доволен, когда они не причиняли мне зла, когда мне удавалось невредимым выскользнуть из их рук. Ну, а что говорить, если приказчик из соседней лавки отбивал у меня покупателя! Тут-то и доставалось мне, — хоть с жизнью прощайся. Все в нашей лавке набрасывались на меня — кто языком, а кто пятерней, — всыпали сколько влезет. Моей матери и отцу, меламеду реб Тевлу, мир праху его, тогда тоже основательно доставалось, их, упаси бог, не забывали. Поминали и мать, и отца, и всех предков вплоть до праотца Авраама! О еде в такой злополучный день уже и речи не могло быть: у меня и крошки во рту не бывало. Мне, правда, дозволялось грызть камни, давиться хворобой, но так как камни и хвороба — для человеческого желудка неудобоваримые яства, я в этот день просто голодал. И такие дни выпадали на мою долю несколько раз в неделю. Увидев, что дело мое плохо, я принялся за свою работу со всем рвением. Стоило вдали показаться кому-нибудь, в ком можно было заподозрить покупателя, я срывался, как собака с цепи, бросался на него, преграждал ему дорогу, оглушал криком, сбивал с ног перечнем товаров, тащил за полы. Правда, иногда я получал затрещину или плевок в лицо, но как ни в чем не бывало продолжал свое дело. Со временем я со всем этим так свыкся, что зазывать для меня стало наслаждением, радостью. Мне доставляло большое удовольствие вцепиться в какого-нибудь барина, заморочить ему голову и, выкрикивая перечень товаров, называть и такое: «Может, пане, парижские напасти на твою голову?! Помада, струпья, язвы вам, пане!» Эти мои уличные торговые упражнения зачастую приводили к столкновениям с приказчиками других магазинов, которые тоже охотились за покупателями и тоже кричали. Мы грызлись на улице точно так же, как наши хозяева грызлись между собою в лавках из-за выручки, с той только разницей, что у них, у хозяев, трещали костяшки счетов и спускались цены на товары, а у нас, приказчиков, трещали кости и отпускались звонкие пощечины. А так как я был самый маленький, самый слабый среди них, то почиталось благодеянием, чтобы все наиболее звонкие затрещины и самые горячие, пламенные оплеухи, по всем законам человечности, доставались одному мне. Но дары эти впрок не пошли, и от подобных благодеяний по всем законам человечности я потерял облик человеческий. Тем более, что для подобной торговли нет особой нужды иметь облик человеческий, можно и без него быть «человеком», то есть лакеем. Но силой и здоровьем надо было все же обладать. А я стал просто-напросто тень тенью, то есть остался без сил, без здоровья, еле держался на ногах. Шутка ли, что я, бедняга, перетерпел! В доме я обязан был помогать по хозяйству, в лавке я должен был убирать, подметать, каждого обслужить, каждого ублаготворить, а сыт бывал одними огорчениями, тумаки получал и от чужих и от своих. Больше всех изводил меня старший приказчик лавки. Ему почему-то не нравилось, что я ночую на кухне, куда он нередко забегал втихомолку, и он придирался ко мне, искал предлога, чтобы услать меня оттуда и вообще избавиться от меня. Я был у него бельмом на глазу. Но я все это перетерпел бы, не случись истории с пуговицей.
Однажды заметил я в лавке валявшуюся на полу перламутровую пуговицу, — она сверкала, переливалась всеми красками и блестела так, что возбудила во мне сильнейший соблазн. Я вспомнил больную сестру: «Подарю ей эту пуговицу, она в субботний или праздничный день украсит ею свое платье и будет щеголять перед подругами». Эта мысль укрепила мое желание. Но когда я взял пуговицу и положил а карман, старший приказчик, наблюдавший за мной издали, тотчас подбежал ко мне с криком: «Так, так! Паскуда, ворюга, кладешь в карман! Видите, хозяйка, те вещи, что тогда пропали, тоже его работа!» Это он, по-видимому, сваливал на меня свои собственные грехи. Теперь, как сквозь сон, припоминаю — он иногда подсовывал служанке кой-какие мелочи… Короче, мне учинили свирепую расправу, немилосердно избили и выгнали вон.
В добрый, счастливый час я снова вернулся домой, к матери! Я не случайно говорю «в счастливый час», — как раз в ту пору мать раскатывала мацу[15] в какой-то пекарне, и благодаря своему доброму имени ей удалось добиться для меня должности подливальщика, то есть я должен был из пасхальной кружки подливать воду месильщице, и эта моя работа мне тогда представлялась не менее важной, чем высокая должность старшего царского виночерпия. Поэтому я возгордился в сердце своем и стал относиться к себе с каким-то уважением, как к человеку, без которого не обойтись, в чьей помощи есть острая надобность. На первых порах мне трудновато было точно угадать положенную меру воды, и несколько замесов было из-за меня переведено в хомец, за что я получил внушительную головомойку, но потом дело пошло как по маслу, а считал себя единственным в мире подливалыциком, лучше которого не найти даже в Париже. Среди перебывавших у пекаря заказчиков мацы оказался и меламед. Очень довольный моей работой, тем, как я усердно подливаю воду, он поощрительно ущипнул меня в щечку. Мать моя с этим меламедом о чем-то долго говорила, потом подозвала меня и сказала: «Видишь, Ицхок-Авромце, реб Азриел берет тебя к себе в хедер помощником!» При этом она обратилась к меламеду: «Я только удивляюсь, реб Азриел, как это до сих пор мне в голову не пришло! Его отец, светлой памяти, был, как вы знаете, меламед, пусть сын, да продлятся годы его, тоже будет меламедом, дай вам бог здоровья. Опять же голова у меня, не про вас будь сказано, не про добрых людей будь сказано, заморочена, врагам моим того пожелаю. Вы же моего, пошли вам бог долгие годы, знали. Опять же, быть может, так уж предначертано свыше, чтобы сыну остаться при том же. Раз всевышнему любо, любо и мне. Пусть уж мой сын будет меламедом, — не было бы хуже».
Но все вышло не так, как говорила мать. Я оказался не при меламеде, а при детской колыбельке, при козе и при иных подобных занятиях! Жена меламеда реб Азриела прибрала меня к рукам, без устали помыкала мной и потчевала самыми различными работами. Я был у нее затычкой, пробкой, которой она затыкала все дыры. Так же как благочестивый еврей должен молиться, я должен был каждое утро отвести козу в стадо; редко-редко вел ее, козу, за рога сам реб Азриел своей собственной персоной, а я прутиком подгонял сзади. Управившись с козой, я принимался за другие работы — приносил дрова, собирал во дворе среди мусора щепки, выносил помои, подметал дом и укачивал на руках ребенка в мокрой задранной рубашонке; ребенок орал, тянулся к материнской груди, бил ручками и ножками, закатывался, хрипел и, извините, свистел носом. Я был обязан унимать его, придумывать забавы, дуть в кулак, как в рожок, щелкать языком, рассказывать «сороку-ворону», петь «пи-пи-пи», «Козу-егозу» и другие детские песенки. И боже тебя упаси прервать все это хоть на миг! Жена меламеда раскрывала пасть и обдавала меня потоком ругани, замахивалась кочергой, грозя размозжить мне голову.
Благополучно покончив со всеми этими работами, я спешил собирать детей в хедер. И тут начиналась совершенно новая глава — я выполнял тысячи обязанностей помощника меламеда: чистил сапожки, ботиночки, вытаскивал из мокрых постелей обмочившихся мальчишек, переодевал их в сухую одежонку, застегивал штанишки, сдувал перья с ермолок, утирал носы, насильно тащил детей из дому и выталкивал на улицу… Так шел я из дома в дом, пока не собирал всю команду. Потом начинался невиданно дикий марш, которым стоило полюбоваться. Впереди и позади меня бежали, прыгали, ползли мальчуганы «в полной форме», с торчащими из штанишек рубашонками. Один брел с грустно опущенной головой, словно на заклание, другой жевал кусок хлеба с яйцом, третий кричал «кукареку!», четвертый — «козочка ме-ме-ме!». Я бодро шагал посередине, карманы у меня были битком набиты снедью, за пазухой — всякая всячина, а в корзине, висевшей у меня на руке, были лепешки с маслом, хлеб со смальцем, ломти хлеба с хвостом селедки, горшочки каши, творог, простокваша, лук, чеснок и прочая зелень, а с обеих сторон за мною шли по полдюжине мальчишек. Одни мальчики, всхлипывая, терли носы, другие упирались и не хотели идти, третьи плакали, оборачивались и громко на всю улицу кричали: «Мама! мама!..»
В хедере ребе со старшим помощником встречали весь этот этап маленьких арестантов и принимались за порку. Я должен был подавать розги и держать ребят за ножки. Расстегивал штанишки и клал детей на скамейку сам ребе собственной персоной. Когда дети после порки бросались во двор, чтобы поиграть среди куч мусора, я отдыхал, — укачивал ребенка, наследничка реб Азриела, и напевал ему при этом песенку «У колыбельки Ханочки стоит козочка-беляночка», распутывал моток ниток, бегал разыскивать кур, кричал «киш, киш!», сгонял то с крыши, то с чердака петуха с его оравой жен-квохтух. Через несколько часов я впрягался в новое дело — приносил мальчикам обеды в хедер. Так я и мотался, суетился до вечера.
Вечером приходило время отвести всю ватагу детей по домам. Моя «святая отара» резво бежала, прыгала, — этот с подбитым глазом, тот с синяком на щеке, у одного багровело ухо, у другого был выдран клок волос из пейса. Но на радостях никто этому не придавал значения — все шалили, торопились, мчались шумно и весело. В это же время с поля возвращалось и стадо коров с резвыми козами впереди. Я отпускал мою «святую отару» и спешил с должными почестями встретить козу меламеда реб Азриела, хватал ее за рога и отводил на покой, удерживая ее от постыдного греха — заскочить в чужой огород — и избавляя себя от лишних забот и хлопот по розыску беглянки, затягивавшемуся иногда до поздней ночи.
Что до моего пропитания, уговор был таков: столоваться буду у родителей учеников реб Азриела: неделю у одного, две недели — у другого, а где окажется возможным — и месяц. На самом же деле я кормился не у них. У кого же? У их кухарок, которые были не очень склонны выполнять обязательства реб Азриела и нередко оставляли меня голодным. Что же до меня, хотя моим контрактом и не предусматривалось, что я должен работать у кухарок, я не мог тем не менее быть настолько грубым и отказаться, когда мне предлагали какое-нибудь занятие. Я натирал хрен, точил ножи, до блеска начищал медные субботние подсвечники, носил кур к резнику, по поручению служанок бегал в лавку за перцем, имбирем и корицей для субботнего пудинга и выполнял еще множество подобных дел по хозяйству.
Близилось девятое аба[16]. Я вовсю готовился, вытесал деревянные мечи для моих мальчишек, покрасил их, мечи, значит, соком черных ягод, покрасил и в иные способные насмерть перепугать цвета, и надеялся зашибить немалую деньгу. Но внезапно на меня надвинулась туча, и рухнули все мои надежды. В ту пору реб Азриела дернула нелегкая избить до полусмерти наследничка какого-то богача, единственного сына, над которым родители тряслись. Мальчишка не выдержал побоев и слег. Мать и отец возмущались, шумели и грозились хорошенько проучить реб Азриела, отобрать у него хедер. Реб Азриел страшно перепугался и, чтобы обелить себя, свалил всю вину на меня. Это, говорил он, дело помощника. Он, говорил реб Азриел про меня, большой пакостник, невиданная мерзость! Мальчик же, со своей стороны, молчал, как водится: боялся разгласить секреты хедера. Сошлись на том, что виноват я. Обе стороны решили хорошенько меня отхлестать и выгнать вон из хедера. Я, злосчастный, оказался козлом отпущения и был безжалостно принесен в жертву!
— Так вот! — говорила моя мать, обращаясь к какой-то женщине и глядя при этом на меня. — Опять же, как говорится, Эстер, человек полагает, а бог располагает. Я, со своей стороны, чиста, пошли вам бог здоровья, разбилась, как говорится, в лепешку, только бы не опозорить покойного мужа, но все идет кувырком, хоть разорвись. Полюбуйтесь-ка на него, Эстер, я уже пристраивала его в разных местах. Он мог бы стать там человеком, человеком что надо, и бог и люди позавидовали бы мне. Но хоть разорвись, Эстер, хоть отдай себя на заклание, хоть умри тут на месте, все идет через пень-колоду, про врагов наших будь сказано, все получается шиворот-навыворот! Опять же, как говорится, если злая судьба привязалась к человеку, ему от нее не отвязаться. Если невозможно напрямик, как говорится, приходится в обход… «Як нема риби, то i рак риба», — говорят мужики. Вы же человек с понятием, Эстер, так вот! — раз к ремесленнику, пусть к ремесленнику. По-видимому, суждено свыше, чтобы сын меламеда Тевла стал ремесленником, горе, горе мне! Опять же, чего мы ст
Через несколько дней я поступил в учение к портному Лейзеру.
Портной Лейзер был маленький, тщедушный человечишка с бледным личиком, очень проворный, подвижный, как ртуть, со всеми портняжьими повадками, с головы до ног вылитый портняжка. Его можно было считать и дамским и мужским портным, или, что еще вернее, ни дамским, ни мужским, потому что он брался шить и женскую и мужскую одежду, все на свете, а при случае — даже фуражку, и ничего толком сшить не умел. В его руках салоп оборачивался домашним халатом, домашний халат превращался в кафтан, кафтан — в платье, а платье — в детскую нижнюю сорочку. К тому же он был ловкач. У него всегда уходило материала ровно столько, сколько он считал нужным, и, сверх того, ему перепадал немалый остаток. Под осень, в то самое время, когда в еврейских семьях затевают перелицовку одежды или превращение одной одежонки в другую, он бывал завален работой.
Лейзер был доволен собой и считал себя лучшим портным если не во всем мире, то по крайней мере в Безлюдове, потому что не подозревал о своих недостатках. Когда ему, бывало, показывали какое-нибудь прекрасное изделие, привезенное из дальних мест, из Берлина к примеру, он даже не хотел оказать этому изделию честь, толком разглядеть его, присмотреться к тому, как оно скроено, как сшито.
— Пустое! — улыбался он и делал небрежную гримасу, чтобы сбить с собеседника спесь. — Пустое, что тут особенно мудрого? Что вы тут такого нашли, чем любоваться? Такие вещи я в своей жизни уже тысячи раз делал-переделал. Ко всему на свете еще необходимо счастье, — раз это сделано в Берлине, хе-хе, считается, что это хорошо.
Язычок у Лейзера был проворный, острый. Когда кто-нибудь пытался показать ему, каким он желает видеть свой заказ, Лейзер не давал тому договорить, перебивал и говорил сам:
— Я знаю, я знаю-знаю-знаю! Будьте уверены, я с божьей помощью сошью вам эту вещицу гораздо лучше, чем вы сами того желаете. Впервые мне такое шить, что ли? Знаю, не сомневайтесь, довольны будете.
Когда он относил работу, и заказчик говорил: здесь жмет, там топорщится, тут не облегает, в этом месте тесно, — Лейзер не хотел слушать, говорил без удержу, засыпал того словами:
— Боже упаси, как вы можете такое говорить? Не жмет! Не должно жать! Ничего похожего на то, чтобы топорщилось. Немножко только потяните, будьте любезны, туда. Сидит прекрасно, — ни морщинки. Вот еще новости — узко! Как так узко? Не должно быть узко! Вы только что поели и немного раздались вширь, вот вам и кажется, что узко. Потратить мне на лекарства то, что мне от этого перепало, — едва хватило материала, честное слово! Израсходовано все до последнего кусочка. От подкладки осталась маленькая полоска перкаля, я и принес ее. Лучше, чем я сделал, сделать невозможно! Пообносите — попривыкнете. Носите на здоровье!
При расчете начинались препирательства. Он говорил битый час, божился, вовсю хвалил свою работу, перечислял, во что ему обошлась каждая мелочь в отдельности, производил хитрый портняжный расчет и за глаза приводил в свидетели лавочника, перекупщика и лоточницу, просто-напросто обрушивал на заказчика поток слов, пока тот не добавлял ему еще десять грошей. «А теперь, — говорил он напоследок, — поднесите хоть глоток водки…» Глотком водки у Лейзера начинались и завершались все дела. Он не был, упаси бог, пьяницей, не валялся на улицах. Но пить он умел. «Ремесло обожает питие» — было его излюбленной поговоркой. И он от души любил выпить. Благодаря этому он играл заметную роль в цеху, был на короткой ноге с цехмейстером, весьма деятельно проявлял себя при выборах, — ведь все это обычно не обходилось без выпивки. Не сомневайтесь, душа Лейзера чувствовала, где можно разжиться на рюмку-другую водки. Но чтобы он за рюмку продал себя, свой разум, перестал чувствовать, понимать, что хорошо и что плохо, — избави боже, этого сказать нельзя! Он себя в рюмке не утопил, всегда оставался при своем уме и, как все другие, очень хорошо знал правду, в рюмке же он утопил только свой баллотировочный шар…
Портной Лейзер, едва я поступил к нему, сразу же взял меня в оборот и начал штудировать со мной азбуку ремесла. Азбука эта состояла не в том, как надо держать иглу, как надо сделать стежок, — нет! Это было слишком рано, такой чести мне еще долго не оказывали. Лейзер начал со мной с самого начала — с помойного ушата, с охапки дров и иных подобных вещей. Почти та же самая азбука, что в лавке, что у меламеда Азриела, только с теми небольшими изменениями, которые были связаны с портняжным делом. Тут надо было, к примеру, сходить на рынок за нитками, ставить греть в печь утюжки, иногда дома у самого Лейзера, а иногда у кого-нибудь из соседей, раз десять в день искать под столом, под стульями наперсток или тоненькую иголочку, выдергивать наметку и, сопровождая хозяина к заказчику, нести готовое изделие. А так как у Лейзера была жена, деловитая хозяйка, расторопная женщина, то и она уделяла мне много внимания, всегда находила для меня работу и ни минуты не давала мне, сохрани господь, сидеть без дела. В ту пору моя мать еще могла не стыдиться моего ремесла, а мой отец меламед реб Тевл мог пока спокойно лежать в могиле: сын не опозорил их, — он был еще очень далек от работы иглой. Что же касается колотушек, то по этому поводу особенных споров не было. Иногда колотил меня Лейзер, иногда — жена Лейзера, иногда — оба разом или же на иной манер, к примеру так: вначале Лейзер отвешивал несколько увесистых затрещин Лейзерихе, а Лейзериха мне честно передавала их с процентами, сдобрив свое подношение несколькими добротными щипками, или наоборот, — Лейзериха вдруг первая собственными руками надавала пощечин Лейзеру, а Лейзер никак не мог удержаться, чтобы все это тотчас же не отдать мне… Лейзер со своей женой жили точно голуби, во всем равноправны: каждый чувствовал себя главой семьи, оба решали все дела на равных правах, оба боялись один другого, обнимались, ласкались, делились самым прекрасным и лучшим — пощечинами…
У портного Лейзера мне жилось несладко. Я работал как вол, а со всех сторон на меня сыпались удары, тогда полагал, что в учении ремеслу все это совершенно необходимо, и без этого, то есть без помойных ушатов, без зуботычин, без горячих, пламенных оплеух я, упаси бог, никогда не овладею ремеслом, точно так же как без этого невозможно стать докой в талмуде[17]. Примером служил мне подмастерье Лейзера. Худой, сгорбленный, изможденный парень, который провел свои лучшие молодые годы у Лейзера, делал всю черную работу, претерпел тысячи испытаний, пока не достиг такой ступени, когда ему доверили взять в руки иглу — стегать! Поэтому я, злополучный, принимал с любовью все затрещины и даже не слишком громко плакал.
Однажды под пасху ко мне обратился хозяин:
— Ицик-Авремл, сбегай-ка в лавку, там возьми, взяла бы тебя лихоманка, на грош ниток и обметай, метаться бы тебе всю жизнь, это платье, сначала спереди, а потом сзади. Живо, шельмец!
Помню, как сильно обрадовался я тогда оказанной мне чести — с иголкой в руках сидеть за столом, будто меня удостоили на свадьбе держать палки свадебного балдахина. Айда! Я уселся за стол напротив бледного парня, радостный, веселый, и обеими руками держал заднюю часть платья, как некую драгоценность, как сокровище. Портной фальцетом затянул напев молитвы «Кол-нидрей», потом запел «Владыка небесный», затем перешел на какой-то марш. Покачивая головенкой и пришлепывая в такт губами, он подтрунивал надо мной и над изможденным парнем, высовывая при этом язык, затем он надрывно, со слезами в голосе, распевал свадебные песни, изображая провожание невесты, сыпал, как скоморох, рифмами. «Живо, Ицик-Авремл! — говорил он в то же время нараспев. — Сними нагар со свечи, шельмец! Шагай веселее, вздутая рожа! Пошевеливайся, Ицик-Авремл, быстрее шагай, не вздумай дремать у меня, негодяй!» А я — стежок за стежком, иглой — то по платью, то по пальцу, куда попало. Но разве почувствуешь укол иглы, когда на душе весело?..
И вдруг на меня надвинулась туча: в доме запахло паленым. Искали тут, искали там и нашли наконец, что это у меня, несчастного, тлеет та самая задняя часть платья, которую я обметывал! Когда я обрезал свечу, кусочек нагара упал на ткань! Поднялся вопль, крик, галдеж. Пощечины, зуботычины и удары посыпались на меня градом! Влетело мне как следует. Портной пытался превратить заднюю часть платья в переднюю, сделать из нее рукав, — ничего не выходило! Он уже, бедняга, вынул из сундука кусок материала, который выгадал при кройке, но — мучайся хоть целый год — ничего не получалось! Хоть разорвись! Хоть собою дыру залатай, толку нет! Задний крой должен остаться задним кроем, из свиного хвостика не сделаешь ермолки.
— Выслушай-ка меня, Ицик-Авремл! — сказал Лейзер. — Выслушай, негодяй, паршивец ты этакий, сгнить бы твоим костям! Бить тебя больше нет сил… Когда хозяйка вернется с базара, она тебя, вероятно, тоже обогреет, пересчитает все твои косточки. Она имеет точно такое же право, как и я, и она своего не упустит. Но все это ничто, все это дерьмо по сравнению с тем, что тебе достанется позднее, если мне не удастся моя уловка.
Портной Лейзер тут же задумался над пострадавшим платьем и заговорил сам с собой: «А почему бы таки не карман?.. Из дырки — да карман!.. Но вдруг, если… Э, ладно, что уж тут терять?..» Потом он уставился на меня и крикнул:
— Пошел вон, паршивец! Псам бы с тобою водиться!
Я выскользнул из-за стола, точно кошка, и с замиранием сердца стал дожидаться печального конца.
Эта грустная история произошла в среду под вечер. В пятницу, помню, как сегодня, хозяин велел мне нести за ним пострадавшее платье к жене арендатора. Арендаторша как глянула — светопреставление: на самом заду карман!
— Что это такое, милейший мой портной? — раскричалась она. — С какой стати — вот это? Что это? Я, убей меня бог, такое платье ни за что не приму!
— Э, — ответил мой Лейзер со сладеньким смешком и не дал ей дальше говорить, — не кричите, право же, Брайндл! Помоги мне бог так прекрасно жить, как я вам все прекрасно сделал! Я сшил вам платье по самой последней моде. Не спорьте, у всех барынь теперь разрезные карманы сзади. Только сумасшедшие делают теперь карманы спереди! Не избавиться мне, господи, от моего ремесла и остаться навеки портным (это была его обычная клятва, как и у всех евреев-ремесленников), если это платье не выглядит великолепно! Жаль, право, что вы собственными глазами не можете полюбоваться на всю его прелесть. Право же, перестаньте ощупывать, Брайндл, все хорошо! Пользуйтесь на здоровье, носите на здоровье и порвите поздорову! Только дайте что-нибудь моему ученику, он заслужил, право. Бедняжка немало натрудил свои глаза, пока управился с вашим карманом. А мне причитается рюмка, право!
Лейзер считался в Безлюдове одним из лучших портных, из тех, что шьют по журналам, а арендатор был одним из крупнейших богачей, и когда увидели его жену, арендаторшу, в платье с карманом сзади, все безлюдовские модницы стали носить платья с разрезными карманами сзади. Но хотя мой карман и вошел в моду, мне он удачи не принес. Лейзер боялся, как бы я опять не натворил каких-нибудь новых мод, от которых у него начались бы, не дай бог, колики. Из страха он не давал мне больше прикоснуться к работе и передал меня в полное владение своей жене, себе оставив только право влепить мне время от времени оплеуху. «На что мне сдался, — заявил он, — этот безнадежный сопляк, этот никчемный фокусник?» При этом он добавлял свое обычное изречение: «Ай-ли-лю-ли — аллилуйя, — „да восславит его войско его“, — псам бы с тобою водиться!..» Затем я причинил ущерб и Лейзерихе — нечаянно разбил горшок с яйцами и был вынужден в конце концов покинуть их.
Потом меня отдавали к разным ремесленникам, — что ни неделя — к другому. Но мне, злосчастному, нигде удачи не было. Каждый ремесленник на первых порах знакомил меня со своим хозяйством и сваливал на мои плечи все его тяготы. Был среди других моих хозяев один сапожник, неунывающий бедняк, он все посылал меня в грязные закоулки — дергать у свиней щетину из хребта. «Глупенький, — такова была его всегдашняя поговорка, — с поганой свиньи хоть щетину драть, драть со свиньи — сам бог велел». Когда я тащил ушат с помоями, этот веселый бедняк вставал и шутя провозглашал нараспев:
— Воздайте почести Ицику! Неси, неси, милый Иценю-Авременю, дай мне бог дожить и тащить на твою свадьбу вино в решете! Тащи, милый Иценю, тащи, в твои годы я достаточно помойных ушатов поперетаскал!..
Этого самого сапожника я в душе любил: он обходился со мной лучше всех других. У него я бы удержался и даже, быть может, чему-нибудь — научился, но он серьезно заболел, стал все сильнее кашлять, харкать кровью, — бедняга всю жизнь мучился, горе мыкал, работал через силу, чтобы прокормить жену и детей, а сам он бывал сыт одними страданиями. Кроме черствого сухого ломтя хлеба, он ничего в глаза не видал. Вкус мяса был им давно забыт, и при разговоре он иногда шутил: «Мясо — это не еврейская еда. Одному мне, сумасшедшему, — в субботу могли померещиться потроха в горшке!..» Беднягу на тележке отвезли в дом призрения, и там он вскоре умер.
И был день — в Безлюдов прибыл странствующий кантор[18] и в субботу пел с хором в нашей синагоге. Народ из всех молелен бежал его слушать. Самые набожные спозаранку управлялись с утренней молитвой, а потом шли слушать кантора. Теснота была страшная, яблоку упасть негде было, — толкались, напирали друг на друга. Втиснулся в синагогу и я, чтобы послушать кантора. Как и все евреи, я очень любил пение.
Был у кантора маленький певчий, моих лет, голосок что колокольчик. Когда он стоял у аналоя и, подперев рукой щечку, «тралялякал», я ему так завидовал, что готов был отдать с себя последнюю рубашку, только бы стать, как и он, певчим. Когда мы, мальчишки, вышли в сени на время чтения торы, я глядел на этого маленького хориста с великим благоговением. Я перед ним полностью пасовал. Мне казалось, что нет на свете профессии лучше певчего. Куда мне до него! Едва этот маленький певчий открывал уста, я неотрывно смотрел ему в рот и, если бы мог как есть вскочить туда, то сделал бы это с величайшей радостью и испытал бы невыразимое наслаждение.
Дома по возвращении из синагоги я все пытался подражать маленькому певчему. А после обеда разошелся вовсю и в полный голос распевал песни, чем доставил матери огромное удовольствие. Но теперь я, увлеченный песнопениями, уже не старался подражать маленькому певчему, мне вообще почему-то пелось, я ни на миг не мог умолкнуть. Уже давным-давно пообедали, а я все еще пел, выводил всевозможные канонические мелодии. Мое пение в конце концов перешло в озорство, я надрывно орал на разные неслыханно дикие голоса. Мама, увидев, что я никак не угомонюсь, не даю ей отдохнуть после обеда, хорошенько отшлепала меня и выгнала вон из дому. А куда бежать мальчику в субботу днем? Конечно, в синагогу. Ге-re! Там я застал всю шатию самых отъявленных сорванцов. Я-то думал, что был единственным подражателем маленькому певцу. Нет! Все остальные делали то же, что я. Каждый в отдельности был занят делом: один пищал, другой рычал, третий гудел басом, кто пел фальцетом, кто дико кривлялся, драл горло, ржал, заливался дребезжащим голосом, выводил рулады, как флейтист. Потом вся орава дружно принялась исполнять на хорах в женской молельне жалобные молитвы, подражая кантору.
Мы мяукали, пищали, свистели, галдели, кричали до тех пор, покуда служка не окатил нас водой и не выгнал с позором.
У меня, надо вам знать, и впрямь был красивый тонкий голосок, словно звоночек. Я иногда подпевал портному Лейзеру, когда тот исполнял провожание невесты или пел «Царь небесный». Лейзер при этом смотрел на меня с улыбкой и говорил тоном человека, испытывающего большое удовольствие: «Хорошо, паршивец ты этакий! Так, так, черт бы тебя побрал, шельмец!..» И мне пришло в голову попросить маму отдать меня в учение к кантору. Я впился в нее, как пиявка, не отставал до тех пор, пока не вынудил ее повести меня к нему. Да и она, бедная, измученная вдова, уже была рада избавиться от такого сокровища, как я. Когда кантор велел мне издать высокий, тонкий звук и затем сказал, что берет меня в певчие, мне на радостях показалось, что я завоевал весь мир. Невозможно описать, каково было у меня тогда на душе. По-видимому, очень рада была и мать, так рада, что большей радости и не бывает, — я сам слышал, как в разговоре со своей знакомой она сказала:
— Опять же, Эстер, да продлит господь бог ваши годы, как может человек устроить судьбу другого. Расшиби себе голову, разорвись, из кожи лезь вон, Эстер, ничего не сделаешь. Как говорится, Эстер, когда всевышний возвышает человека, никто не знает, откуда это на него свалилось. Говорю это… по поводу моего сироты говорю. Опять же, Эстер, люди советовали пристроить его к ремеслу; так и быть, ремесло так ремесло. Но что из него вышло бы? И вот всевышний являет свою милость и доказывает, что все не так, как люди говорят, нет! И вот, Эстер, бог присылает кантора!.. Благословен и славен, Эстер, господь бог, мой сирота уже пристроен, он уже человек, про всех моих близких будь сказано! Я у бога совсем не заслужила такого. Тут уж совершенно явственно воздается ему за заслуги предков.
С кантором я больше полугода странствовал по белу свету. Мне, злосчастному, и у него плохо было, хуже, чем всем остальным певчим. Не сомневайтесь, я дорого расплачивался за пребывание в хоре. Заведено у нас было так: пока кантор пел, хористы должны были поглядывать на публику, наблюдать, нравится ли его пение, прислушаться, что говорят о его голосе, о том, как он управляется с текстом. Уже дома, когда кантор хотел кого-нибудь из нас окликнуть по имени, как-то по-особому подмигивая, что означало: «А ну, скажи-ка, остались довольны мной?» — почти всегда его выбор, как назло, падал на меня. Это, быть может, случалось потому, что остальные певчие сразу же после молитвы разбегались, бесследно испарялись. Едва он произносил «Авремка», по своему обыкновению подмигнув, я по простоте свой говорил ему: «Смеялись, кантор, почему-то очень смеялись!» Он хватал меня за ухо, драл и теребил, теребил и драл, — уверяю вас: тумаки Лейзерихи были невинной шуткой по сравнению с этим.
Однажды мы пели в каком-то городишке в субботу. Кантор усиленно готовился к молитве, — он имел виды подольше задержаться в этом городишке. В субботу вечером к нему собралось много народу, пили пунш, вино, — то были веселые проводы царицы-субботы. Кантор, как водится, жеманился, ломался, жаловался на горло, уверял, что простудился и должен несколько дней поберечь свое горло, все колебался и тем не менее опять-таки, как водится, пошел на уступки собравшимся, исполнил песнопение об Илье-пророке, спел «волехл»[19]. Вдруг вздумалось кантору послать меня за чем-то. И когда он позвал: «Авремка!» — я разверз уста и давай говорить весело и громко, во весь голос, потому что успел хлебнуть немного хмельного: «Го-го, кантор, над вами посмеялись!» Кантор, бедняга, переменился в лице, побагровел и надулся как индюк, а публика осталась сидеть с растерянно вытаращенными глазами. Мне же показалось, что кантор не верит моим словам, к тому же выпитый пунш развязал мне язык, и я пошел молоть, божиться и клясться: «Честное слово, кантор, над вами смеялись! Вот эти самые люди потешались над вами!.. А тот самый, который все пьет и шепчется с вами, он, ей-богу, очень смеялся, когда вы молились. Он, кажется, сказал что-то вроде: „Кочан“! А я почем знаю, что такое кочан, семена индючьи или масло утиное?..» Кантор закусил губу, притворно засмеялся и сказал собравшимся, что я придурковатый, недоумок, не знаю, на каком я свете, к тому еще нализался, что с такой напастью, как я, он вынужден мириться ради моего голосочка. Собравшимся стало не по себе, проводы царицы-субботы не клеились, и люди, расхоложенные, понемногу разошлись. Можете вообразить себе, как мне потом досталось. Кантор так расправился со мной, что выпитый пунш мне вышел боком.
Я продолжал разъезжать с кантором. Мы таскались по еврейским местечкам и в одну из суббот приехали в Цвуячиц. Кантор надеялся остаться здесь на длительный срок. Он старался изо всех сил, усердствовал сверх всякой меры, и старосты синагоги предложили ему остаться на все Ёмим-нороим[20], обещали срядиться после праздников — там, мол, бог даст, окончательно договорятся. Я тем временем познакомился с цвуячицкими сорванцами и добился, благодарение господу, у этих озорников некоторого авторитета. Когда, к примеру, с криком «ура» бежали за местным сумасшедшим, мне давали бежать впереди всех, когда нужно было над кем-нибудь подшутить, то клок ваты для пыжа выдирали из моего кафтана, а когда однажды удалось выкрасть из шкафчика служки трубный рог, мне предоставили право первому трубить в него. Для меня уже, пожалуй, началась хорошая пора, но что поделаешь, если не суждено человеку счастье!
Выслушайте только, как закончилось мое служение у кантора! Нетрудно представить себе, как трудился бедняга кантор в дни рош-гашоно[21]. Заливался, как говорится, на все лады, помогал себе жестикуляцией; его голос на каждом слове раз десять взвивался вверх и опускался вниз, от полного звучания внезапно переходил к легким вариациям: гай-ди-ди-ди сюда, гай-ди-ди-ди туда; он буквально превзошел самого себя. Бас охрип от частых переходов, — с каждым коленом новый переход, еще раз ла-тум-дум-дум — и сызнова ла-тум-дум-дум!! Он обливался п
В синагоге молился молодой человек, богач, несколько приверженный современным веяньям, полный, здоровый, шутник и очень хороший человек. Он любил дурачиться с детьми и страшно не любил кантора за его кривляние. И когда кантор во время молитвы «Шмойне-эсро» разогнался вовсю, как по почтовому тракту, выкидывая отточенные штучки «по-молодецки», ко мне, точно кошечка, пододвинулся шутник-богач и с совершенно серьезным видом тихонько спросил меня: «Скажи-ка, малыш, ты умеешь сводить губу вишней?» И в то же мгновение на его нижней губе поспела такая большая, такая красная вишня, что я расхохотался. В ту самую минуту кантор, отточив очередную штучку, ждал моего тра-та-та-ти! Когда увидели, что кантор вдруг замолк, точно подавился, все стали ударять ладонями по столам. Кантор посмотрел на меня с такой злостью, точно я ограбил его или не хотел вернуть долг. Глаза у него горели, лицо было красное, как разопревший цимес. Бас повернул ко мне голову, замычав, точно корова телке: ну, означало это, давай уже свое тра-та-та-ти! Но едва я прикоснулся пальцами к горлу, чтобы издать звук, богач снова свел губы вишней, и я против воли ни с того ни с сего разразился хохотом и визгом! Кантор растерялся, выскочил, что называется, из оглобель, запутался в постромках, сошел с прямого пути, опустил большую часть молитвы и к тому еще сделал несколько ошибок в тексте. Со всех сторон раздавались восклицания: «Ай! Ай!» Ударяли ладонями по столам. Женщины на хорах в женской половине синагоги сильно перепугались и в один голос закричали: «Ой, горим!» Тут перепугались мужчины и, толкаясь, стали выбегать из синагоги. Короче говоря, моление было нарушено. Народ остался страшно недоволен.
Назавтра после рош-гашоно кантор выгнал меня. Сам он, бедняга, со стыда и позора был вынужден уехать, чтобы где-то продолжать свои скитания. А я, злополучный, остался в Цвуячице на произвол судьбы.
Все дни рош-гашоно меня кормил один из цвуячицких евреев. Трудно точно определить, что это был за человек: не то чтобы хасид[22], но и не из современных, вроде и туда и сюда, или наоборот — ни туда ни сюда; одевался он ни по-дедовски, ни по новой моде; был он, как говорят, ни рыба ни мясо, немного недопеченный. Позднее встречал я на свете много евреев этой разновидности и никогда не умел как следует разобраться в них, не мог толком понять, что они за люди… Когда я остался один, бродил, как одинокая овечка, и не на что было день прожить, я подумал-подумал, да и зашел к этому человеку, рассказал о моих злоключениях, о великой беде, постигшей меня. По натуре он был неплохой человек, молчальник, слово скажет — что рублем подарит. Он выслушал меня, молча поглаживая усы. Потом задумчиво махнул рукой, — означало это, что я могу у него остаться, — и велел домашним накормить меня. Вечером, часов в десять — одиннадцать, когда на улице уже и пса бездомного не встретишь, а темнота такая, что хоть глаз выколи, он отправился со мной на самую далекую окраину города, в какой-то заброшенный переулок. В этом переулке было спокойно, тихо, как на кладбище, слышался только шум раскачиваемых ветром деревьев, шелест засохших листьев, еще оставшихся на каком-то деревце. Время от времени накрапывал осенний дождик, падал на опавшие листья, на засохшую ботву уже убранных овощей. Едва затихал на мгновение ветер, откуда-то издалека доносился стук мельницы и рокот, грохот стремительно бегущей воды. Снова налетая, ветер приносил с собой из города разноголосый шум, сумятицу звуков: крик петуха, мычание коровы, скрип открывающейся и закрывающейся створки ворот, дребезжанье, тарахтенье извозчичьей телеги, лай дворовой собаки. По-видимому, в том переулке жили не евреи, иначе там не было бы садов, деревьев, земля не была бы усыпана опавшими листьями, и еврей, который меня вел, был бы вынужден нащупывать дорогу, чтобы, упаси бог, не наскочить среди улицы на корову, не натыкаться перед каждой дверью на разбитые ступеньки. Мой еврей все шел, не говоря со мной ни слова, пока мы не добрались до какого-то дворика и не вошли в небольшой низенький домишко. В маленькой передней теплилась свеча; там мой еврей снял с себя верхнюю одежду и вошел в следующую комнату, мне, однако, велел дожидаться в передней. Стоя за закрытой дверью, я услышал такой разговор…»
Этими словами заканчивался последний листок из тех, что дал мне раввин, и, так как была уже поздняя ночь, я прочитал молитву на сон грядущий и улегся на свое место в синагоге спать.
На следующее утро, едва управившись с молитвой, я наскоро закусил чем попало и, снова оставив на попечение служки мою тележку и лошадку, помчался к раввину.
В доме раввина я застал немало народу, всё знать — общинные судьи и богачи. Самого раввина еще не было. Все сидели словно задумавшись. Правда, богачи всегда немного задумчивы, озабоченны, глядят на других мрачно, как-то так, что холодеют внутренности, хочется убежать от них и больше в глаза их не видеть. Никак не могу понять: раз есть деньги, к чему еще так задумываться, заботиться и напускать на себя серьезность? Для того чтобы считать деньги, не нужны, кажется, особенно высокие помыслы. Можно, кажется, иметь набитый деньгами сундук и глядеть на людей открытым взглядом, без недовольной гримасы… Ладно, что уж тут?.. Но не в этом суть.
— Что это вы так вздыхаете, реб Хоне? — спросил один богач другого.
— Вздыхаю, реб Бериш, — ответил реб Хоне, — о потере, которую мы понесли. Ицхок-Авром был очень полезный человек, мы все имели в нем друга, деятеля, умевшего хранить секрет. Он умер раньше времени. Прожить бы ему еще хоть несколько лет. Жаль, право! Нам всем следует вздыхать об этой великой потере. Ни на ком так не скажется смерть Ицхок-Аврома, как на городе, то есть на нас самих, имею я в виду!