И вот с неба доносится звук, сразу очень громкий: перебравшись через гору, держится высоко, но это не сокол, с его широкими кругами над деревнями долины (они едва заметны, как россыпь яиц, зарытых в снег). Когда это с рокотом пролетает над нами, женщины обхватывают руками голову и закрывают глаза, а мужчины смеются и говорят им: «Дурехи, не стойте там, как куры, поглядите наверх, это ж самолет», и кто-то сбрасывает нам с самолета мешки с хлебом, которые утопают в снегу, а мы их вытаскиваем и несем на стол в остерию. Слышен запах душистого хлеба для всех, здесь хлеб для каждого дома; и только к вечеру Ромоло привскакивает от высказанной мысли: во всей этой куче гостинцев от Красного Креста не хватает только одного, а именно… и он шепчет это мне на ухо, да я и без слов понял и уже смеялся вместе с ним.
— Сейчас середина марта, — говорит один из стариков, сплевывая в снег.
— Вот сообразил! Вы гляньте, сидит себе лавина там наверху, смотрит в календарь и нас спрашивает: можно к вам? Да и вообще, эта хорошая погода мне вовсе не нравится, слишком уж быстро она наладилась, вот увидите, еще переменится.
— Но это ж стыд, если нас выкинут из дома в середине марта!
— Да ладно, стыд, ближе к весне лавина сойдет повсюду, когда снежные гребни начнут расслаиваться от ночных холодов и дневного тепла. С весенней лавиной шутки плохи.
И правда: назавтра день уже совсем другой, и дело тут не в чудесной голубизне, которая, похоже, нам приснилась (облака бегут за облаками, их несет юго-восточный ветер; в полдень небо уже серое, ну светло-серое, ни то ни се, так что, не привыкни мы думать о плохом, можно было бы решить, что и не скажешь, куда повернет, на вёдро или на ненастье), а просто правительство зашевелилось, постановило, что надо нас эвакуировать, правительство чувствует ответственность за нас, мы ведь не людоеды. Продиктовали распоряжение по телефону, там говорится, что, так как мы живем в демократическом государстве, государство не хочет навязывать никому эвакуацию и предлагает населению самому принимать решение об отъезде; и что если все же данное население, о котором правительство живейшим образом беспокоится и печется, будет упорствовать в своем нежелании прислушиваться к рекомендациям властей, то, заботясь о безопасности собственных граждан, находящихся в угрожающем положении (тут жандарм благоразумно перевел дыхание), правительство не только снимает с себя всякую ответственность по отношению к указанному населению, но и приостановит оказание ему любых видов помощи, а также не будет признавать, по окончании зимы — даже допуская, что зима может завершиться без нежелательных и прискорбных последствий (ибо это в руках судьбы, а не человеческого разумения), — не будет признавать возможного ущерба, понесенного населением, и, более того, предложит не допускать оное к распределению пожертвований, своевременно и великодушно собранных в наших равнинных городах и поселках в пользу столь жестоко пострадавшего населения горных районов.
— Это шантаж, самоуправство, они хотят заставить нас бросить наши деревни, где умерли наши старики, только для очистки совести, чтобы не иметь лишних забот.
— Неправда, там в правительстве порядочные люди, вовсе не марионетки, надо сначала поставить себя на их место, а потом судить.
Так поселок наш внезапно раскололся на две партии, которые стали враждовать, вначале едва заметно, а потом жестоко. Теперь меня смех разбирает, как вспомню про объятия в день, когда прилетел самолет. И вот новое распоряжение: правительство предписывает мэру созвать чрезвычайное собрание жителей, тем же вечером.
Жандарм, ведущий собрание, понятное дело, на стороне правительства: оно ему платит, как и мне, а к тому же у него нет ни коров, ни кур, ни других докук, которые надо за собой тащить, так что он настоятельно советует эвакуироваться, пересказывая другими словами правительственную бумагу. Он надел выходную форму, на портупее — револьвер в кобуре и сумка с карандашами и блокнотами для рапортов; говорит, а все недоверчиво молчат.
Тишина становится другой, когда берет слово старик, возглавивший тех, кто не согласен с предложениями правительства. Он встает со своей скамьи, упирает короткие крепкие руки в стол и, говоря, все время стоит наклонившись вперед, так же, как в церкви, когда читают Евангелие.
— Вы хорошо знаете, что я не силен говорить, не умею найти нужных слов. — Тут он отрывает от края стола сжатые кулаки и, раскрывая их, показывает ладони, точно жалеет, что они пусты. — Но у меня вопрос: на что нужно умение хорошо говорить, если не говорят правду? Мы вышли из леса, и если нас зовут срубить лиственницу, разделать тушу, помочь корове отелиться, когда теленок идет криво, то мы знаем, что нужно делать, и готовы помочь. А вот сегодня вечером мы здесь, все вместе, чтобы решить, покидать ли нам свои дома, луга, родные места, своих покойников. Я старик и догадываюсь, что слова старика для молодых пустой звук или вроде того. В наше время стариков надо было слушаться и ходить по струнке. Но времена изменились, мне это тоже хорошо видно, и может даже, и мы, тогдашние, на их месте (в смысле, на месте этих наших детей) думали бы так же. Будь я уверен, что сердцем наших детей повелевает смирение, какого нет у нас, мужчин, смирение наших женщин, привыкших смолоду покорно сносить все, что посылает жизнь, если бы во всех вас было это их святое умение молча терпеть, не отступаясь от прошлого и от веры, — я бы сказал тогда: идите, идите хоть на край света, в города, садитесь на первый поезд, не останавливайтесь на полпути, едва заприметив, что вам светит зеленый, доводите дело до конца. Если б только было у вас это смирение! И мы, старики, уезжали когда-то отсюда (старик до предела вытянул руки, упертые в край стола, и весь немного выпрямился), ехали в города продавать в центре свою кучку каштанов, ждали людей на выходе из театров, со стадионов. Поглядели, как живут люди, непохожие на нас, люди, у которых есть деньги, и люди, у которых их нет. Но мы возвращались. Почему мы возвращались? Почему? Мне этого не объяснить. Может, вы будете смеяться, но я хочу рассказать вам про одного парня, который вернулся из Америки; уж так он ее восхвалял каждый день, а вот вернулся, снова забрался в наши горы, чтобы зажить хуже, чем всякий из нас, есть плохо, спать плохо: поживать плохо. Как-то утром в августе они увидели у себя на одеялах полвершка снега, увидели, что коровы застряли в снегу, а он завел свою обычную песню, Америка то, Америка се, и тогда второй пастух — ему уже поперек горла встали эти разговоры — рубанул: «И чего ж ты вернулся?» — «Я вернулся, потому что там снег шел». А мы, почему мы вернулись из французских городов? Может, и мы можем сказать: «Потому что там снег шел»?! Я хорошо знаю, что все это смешит в первую очередь моих же детей (а вот и нет, мне был виден его сын, у него текла слюна и глаза блестели), хорошо знаю, что дом, где они живут, пока еще не их дом, что по вечерам они думают о городе. Говорят: «Что нам проку сидеть тут?» А я говорю: что вам проку уезжать? Нас встретят, как встречают нищих, а мы все тут нищие, от первого до последнего; в первые дни вам набьют рот и брюхо, а потом еще и уши забьют словами, уж они знают какими. И если вы сумеете сказать да, когда надо сказать да, и нет, когда нет, они вас устроят, у них это ловко получается, дадут вам работу, ту самую, прямо по мерке, для тех, кто, как мы, не силен ни в одной из их профессий; неуклюжие горцы, даже спину прямо держать не умеют, если городские хотят оскорбить нас, кличут деревней. Все главное в нас, все, что мы умеем, можете выкинуть с первого попавшегося моста вместе с деревянными башмаками, вы, может статься, и рук-то больше никогда не запачкаете, кто-то ведь рождается на свет только для того, чтобы клеить конверты или открывать и закрывать дверь перед господами; вам не придется больше бояться такой зимы, как эта, или дождя, от которого гниет сено, или что корова сорвется в ущелье: ваши мучения кончатся. Правительство! Но правительство дает вам порцию каши.
Говорите, жизнь вас заботит: меня она тоже заботит, и возраст у меня я сам знаю какой. Конечно, если вы останетесь здесь, как мне бы хотелось (надеюсь, мы и решим остаться), я не поручусь за вашу жизнь, а иначе ведь могло бы показаться, что я умнее Того, Кто там, наверху. Но если вера, наша, стариковская, и ваша, молодых, если вера, которую модно осмеивать, уже не выше лавинозащитной стены, если она не крепче священного леса, что защищает нас с тыла; если наша вера в Христа Бога слабее всего этого, если сейчас вы хотите выкинуть ее в крапиву (старик оторвал руки от края стола и вытянул их по диагонали вниз, словно падая и тщетно пытаясь остановить падение), ну тогда вперед, поехали, соберем мешки да чемоданы навеки, внизу на железной дороге поезда каждые полчаса, скорые и товарные, отыщем самую далекую страну, если именно в самой далекой стране нам суждено найти покой. Мир-то вам надо искать в себе и здесь, мир и война тут, внутри (и он ударил себя в грудь кулаком), и не важно, где вы, за тысячу километров или здесь. Ей-богу, как мы хотим спасать свои души, если душ-то нет? Вера — горящий уголь и горит, пока ей не дают угаснуть, лучшую пищу для нее вы найдете тут, на своей земле. И потому я говорю всем: оставайтесь.
Одобрительное перешептывание раздается в ответ на слова старика, громче всего — из женского угла, где слушают стоя. Одна кричит: «Молодец, есть еще кому сказать так, как говорили старики». У другой текут слезы, для нее старик всё — после Богородицы и святого Антония.
Но тут же поднимает палец, чтобы сказать намеченное, другой, ни молодой, ни старый. Мы все уже знаем, он — за отъезд, у него в кармане обещание работы (говорят, за него замолвил словечко епископ), причем такой, что и рук из карманов вынимать не придется. Он обращается к старику:
— Ты сказал, что не умеешь говорить, но это неправда, говорил ты очень хорошо. Но мне, чем больше я слушаю людей, тем больше кажется, что хорошо говорить всем под силу. Мы устали от красивых слов, мы, крестьяне, уже наслушались их досыта. Мы уже знаем, как обстоят дела: будьте и дальше преданны своей прекрасной земле, своему благородному труду, как отцы, которые основали и укрепили отечество, а мы-то уж вам поможем. Черта лысого они нам помогают, и столько уже было обещаний, проговоренных и написанных, и ни разу не выполненных, что мне хочется спросить: кто мы, люди или жестянки из-под керосина (хотя в теперешнее время наглость[13] ценится дороже золота). От себя я только вот что скажу: жизнь одна-единственная, и из уважения к старикам можно было бы и остаться (тут он делает небольшую паузу, и мне приходит в голову мысль — и ему тоже? — что, когда старик с гор заболевает и его отправляют в больницу, это как сказать ему: давай помирай; и вправду, они ложатся в больницу, только чтобы умереть или, как они выражаются, ввести остающихся в непредвиденный расход), но молодые! Молодые не могут тут сидеть закисать, еще немного так пойдет, и на них грибы вырастут, и что им останется хорошего? Теплый хлев да тренога для корзины с навозом — а где-то люди уже на Луну собираются. И если старики (надо же когда-нибудь об этом прямо сказать, не в обиду им) работали больше ногами, чем головой, то это еще не причина, чтобы и дальше ногами работать. Будешь жить тут — ничего тебе не светит, кроме как снег чистить бесплатно да налоги платить. Сегодня любой служащий получил за месяц чистыми и в ус не дует. А что до мучений, то только вспомню, как моя мама, царство ей небесное, сегодня замуж вышла, а назавтра уже ворочала бадью с навозом, сразу подумаю: а может, достаточно уже помучились наши старики, и даже больше, чем нужно? И за молодых тоже… Останемся в долине — улучшений ждать нечего, и это тогда, когда мир меняет лицо, достаточно в газету глянуть. Да и удача от наших краев отвернулась, вот попробуй кто-нибудь из наших открыть шляпную фабрику, люди тут же начнут рождаться без голов. А к тому же, как дома, жить можно где хочешь и другие — не людоеды. Никто из тех, кто живет внизу, на равнине, не согласился бы променять свою жизнь на нашу, и это опять-таки значит, что хуже всех на свете живем именно мы и что мы ничего не потеряем, если попробуем переменить свою участь. Новому делу всегда можно научиться, взять, например, Пеппино-мясника: раньше он был крестьянином, как все мы, потом ему это надоело и он захотел поработать мясником. Его сунули в наглухо закрытое помещение, вместе с быком, и сказали: «Ну, давай, выкручивайся». И пришлось ему прямо с того раза выкручиваться изо всех сил: теперь он гребет деньги лопатой, спросите кого хотите. Зиму никому не пересилить, ни волку, ни человеку, но можно ведь всегда успеть раскаяться и вернуться назад, чтобы посеять зерно еще до того, как весь снег сойдет. Но вот оставаться тут ради прекрасных глаз всяких политиканов, которые не хотят (если их послушать), не хотят допустить, чтобы погибли наши прекрасные долины, наши чудесные крестьяне, оставаться из-за богатеев, что приезжают сюда по воскресеньям в августе бросить брюхо на траву, полежать на наших чистеньких лугах вместе со своими блондинистыми коровами и всем прочим, — это уж нет, увольте.
Молодые встречают последние слова криками «Правильно!», «Ура!». Один парень выскакивает со старым предложением: «По мне, так пусть хоть строят тут, в долине, плотину километровую и пусть зальют эти треклятые места, чтоб было одно озеро!»
Жандарм обрывает все комментарии и переходит к голосованию. Подсчитывать легко, с легкостью побеждают те, что за отъезд (это желание увидеть новых людей, перестать топтать снег?).
В глубине души я рад, но потом проникаюсь жалостью и сочувствием к старикам; вот они уходят из остерии, и на их старых лицах написаны поражение и горечь, и их «спокойной ночи» звучит не так, как в другие дни.
Эти старики никогда не плачут, или это такой плач, которого не видно, ты видишь их слезы только у кровати покойника, кого-то из родителей, жены, сына или дочери, когда закрывают гроб, когда он или она уходит навсегда из дома, когда его или ее опускают в яму; и тем же вечером они едят и возвращаются к обычной работе: держат всё в себе.
Но, глядя, как они переступают порог остерии, выходят один за другим, прощаются друг с другом снаружи, на площади, в кругу побежденных, и слыша их изменившиеся голоса, думаешь: а уже под одеялом, не дрогнут ли? Не обвалится ли лавина у них внутри (ну хотя бы от мысли о неизбежности поражения, которое жизнь им наносит), не обрушит ли она многолетнюю привычку к стойкости, не прольется ли в них тихим плачем? Чтобы не показывать слез, они повернутся спиной к своим старухам, которые были им женами и подругами столько лет, в счастье и в невзгодах. Конечно, они могут натянуть край одеяла по самые глаза, якобы оттого, что им стало холодно. Мне хотелось бы, чтобы этой ночью они снова смогли уснуть крепким сном здоровых людей, пребывающих в мире с Богом и с миром. В прежние вечера мне нравилось слышать, как кто-нибудь из них говорит своей жене: «Иди вперед ты, постель мне согреешь». Говорили они это слегка улыбаясь, и часто это была единственная нотка нежности за весь длинный день (а скольким женщинам не доставалось и ее!), и жена отвечала, тоже с полуулыбкой: «Да сам бы пошел», а потом все-таки отправлялась.
Хватит ли нынче ночью старой подруги рядом, чтобы согреть сердце тому, кто не одинок; не станет ли эта женщина немым и безжалостным зеркалом наступающей беды? Я рад, ей-богу, что их вера во Христа велика.
А мы, люди будущего, уж разгуляемся, положим руку на плечо сказавшему, что в этих краях он не остался бы даже на фотографии, будем пить, смеяться, продлим веселье, точно с завтрашнего дня все женщины мира станут прыгать к нам в карман.
Животные
Теперь мы ждем морозной ночи, и вряд ли она заставит себя ждать, когда дни становятся длиннее. Днем солнце все больше раздвигает небосвод, и снег, что лежит поверх других слоев снега, рыхлеет, а ночной холод превращает эту рыхлую поверхность в налет из крупчатого льда.
Накануне нашего отъезда армейские лошади растопчут снег от городка досюда, ночной мороз укрепит проселок, рано утром коровы не провалятся. Отважные, аккуратные, старики готовят клетки для кур, ящики для свиней. Женщины заполняют сундуки.
Снова в ночь накануне важного события не могу заснуть; скольким еще не спится? Такое уже было со мной лет в пять или шесть, накануне первого причастия: тогда тоже назавтра мне словно предстояло отправиться в Царство небесное. День отъезда — день особый, в других местах начинается весна, а нас-то гонит зима.
Появляются конные солдаты. Мы смотрим, как они проезжают, они на нас тоже смотрят, Ассунта бормочет, вроде как про себя: «Сколько же людей на свете!» Солдаты смотрят на нас, как на диковину. И есть еще четыре фотографа; вставая на колени, они снимают снег, стариков, детей, животных. Женщины подбирают увядшие лица, когда их фотографируют. Выходят коровы из хлевов, скользя, бредут по тропинкам, прорытым между высоченными сугробами; козы медлят на пороге, забыли, как ходить, хотели бы вернуться обратно в хлев. Женщины встают в конец колонны, за коровами и козами. Кошек оставляем в поселке, мы не можем тащить их с собой в дома, которые нам дадут. Кошки — животные умные, они наверняка выкрутятся, может, одичают: неужели это произойдет и с нашей старой кошкой, которая жила у нас в доме лет пятнадцать? Оставлять ее — очередная жестокость, добавка к букету. Кто знает, как она на меня посмотрит, если посмотрит, следующим летом.
Старики кладут деньги и несколько бумаг в жилетный карман, женщины смотрят, чтобы был потушен огонь, чтобы вода в сточном желобе не текла ни слишком сильно, ни слишком слабо, а то еще может подморозить.
Девушки глядятся в зеркало, еще раз поправляют волосы и — вперед.
Мать запирает входную дверь на ключ, кладет ключ в карман, под платок, проверяет, заперта ли дверь, и говорит дому «пока». Я наказал кошке хорошенько сторожить дом, она посмотрела на меня, словно говоря: «Лучше унеси меня на плече». Я гляжу на пустые дома, все ставни закрыты. Оборачиваюсь, потому что кто-то, отец отца отца моего отца, сейчас приподнимает жалюзи и высовывает голову, чтобы посмотреть, как мы уходим. Нет, дома остаются домами. Если смотреть на них по мере того, как мы отходим все дальше и дальше, кажется, что они все сильнее занесены снегом, все слабее, но и все ближе друг к другу.
По дороге мы находим старую козу с большим животом, она дрожит. В какой-то год, в это самое время, козлята рождались в лугах без лишних стонов. Коза смотрит на меня своими желтыми глазами, медлю, но идущие за мной кричат, что она сама с собой разберется, нельзя перегружать колонну. Животное оттащили на обочину проселка. Сержант приказал солдату остановиться около козы, погрузить ее на сани и, если появится еще одна, оставить для нее местечко. Солдат еще немного подтаскивает упирающуюся козу за рога и громко смеется, обращаясь к двум другим солдатам: «Придан родильному отделению». Курица просунула ногу в щель клетки, и острая, как нож, ледышка отрезала ногу начисто. Двухлетнего малыша несут в заспинной плетенке; видна только голова, глаза — как две щелочки, потому что свет слишком яркий, отражается от снега. Как знать, запомнит ли двухлетка эту зиму.
Свиньи — вот смех, их посадили в бадьи, обвязав бечевками жирное пузо; на горных пастбищах свинью называют госпожой, англичанкой. Коровы часто поскальзываются на снегу, на стельных больно смотреть. Старых женщин поместили в бадьи, поменьше запачканные навозом, они улыбаются, как бы желая попросить прощения за причиняемое беспокойство. Надели воскресные платья; лица у них белые, потому что из дому они не выходили уже не один месяц, да и солнце ушло; а к тому же они старые. Одна улыбается мне так, как улыбается старая женщина, когда навещаешь ее в больнице.
Дорога, к счастью, идет под гору. Коровы шагают вровень с крестьянами, у которых башмаки на гвоздях. Дорога уже не белая. Вот гвозди от башмаков моего отца. Проселок испещрен расщепленными копытами коров; телята почти не оставляют следов, скользят по снегу и по своему помету. Колонна очень длинная; хозяин (дед, отец или старший сын), за ним — его скот и замыкающими — младшие дети, которые гонят коров. Коровы идут хорошо, палка не требуется; время от времени, не знаю почему, я шлепаю по боку ту, что передо мной, и она — естественно — как шла, так и идет. За мной нет главы семейства (это дом без мужчин); женщина следует за своими животными, а я, гоня наших, веду и ее скотину.
Корова, что за мной, тыкается мордой в мое плечо, когда колонна встречает препятствие. Коровы быстро начинают доверять людям, особенно если с ними обходишься по-человечески. Сколько раз я уже проделывал этот путь, и туда, и обратно, а ведь я не старик!
Сколько лет назад? Однажды весной, уже была трава, я проделал его пешком, думаю, в первый раз. Мы спустились в городок забрать на станции купленную корову; мама дала нам денег на газировку, но пить мы решили из ручьев и колонок, а купить — печенье: брат шел метрах в пятидесяти перед коровой и передо мной и точно, как по часам (потому что он подсчитал печенья и знал расстояние от железной дороги до нашего дома), через одинаковые промежутки (может, он шаги считал) поднимал руку, не оборачиваясь, и оставлял на обочине дороги два печенья; нижнее я давал корове, а верхнее оставлял для себя: сами не заметили, как добрались до дома. Наша мать вышла — и сейчас вижу ее на каменной лестнице — посмотреть на наше появление и поприветствовать новую корову, угостив ее солью.
Как знать, нет ли среди коров, которых я гоню сейчас, ее наследниц по прямой. С тех пор — а прошло не так уж много лет — из нас троих один я остался на свете. Может быть, мой отец знает; но с животными дело темное, за десять лет сменяется много поколений, а к тому же коровы, как известно, покупаются и продаются, с ними — не как с людьми.
Вот нам уже хорошо видны станция и связки параллельных железнодорожных путей.
Коровы мычат все чаще.
На станции надо ждать, в первую очередь должны загрузить автомобили туристов, которые проезжают под горой по туннелю, надо ждать несколько часов.
Всех коров собирают на тесной площадке, вначале они беспокоятся и хотят бодаться, затем успокаиваются, как у коровника на горном пастбище, — и недаром: наступает вечер. Около коров крутятся немецкие торговцы: вытаскивают кошельки, искусители, щупают коров без особых церемоний, железным острием палки колют одну, чтобы поглядеть, как она ходит, как сложена. Те, кому боязно остаться в долгу, продают коров или телят. Мясники тащат их за собой силой, те упираются; козлят грубо хватают за шею, поднимают и взвешивают на глазок, потом бросают в клетку. Козлята хнычут, как дети. Телята мычат подолгу, а потом все коровы; в вечернем воздухе мычание звучит гораздо громче, чем гам поездов, прибывающих, отправляющихся или маневрирующих. Крестьяне громко кричат. Нет, никогда не буду крестьянином.
Вот колокольня, ее не видно, она за вереницей домов, гулко отбивает часы. Коровы снова начинают волноваться, обнюхивают друг друга. Мужчины идут в остерию на площади заключать договоры с торговцами, с мясниками или пить, женщины боятся, как бы мужчины не захмелели от напряжения последних дней (они почти ничего не ели), от долгого ожидания, которому нас подвергают, от неопределенности будущего. Я поглаживаю между рогами коров своего отца; им неспокойно, как и мне. Вплотную к коровам, через узкий проезд, пробираются красивые авто, кто-то нас снимает на фотоаппарат. В поезде люди смотрят из-за закрытых окон; другие выглядывают, хлопают в ладоши. Автомобилисты едут потихоньку, следят, чтобы коровы не задели их машин. Одна женщина, очень красивая, в перчатках, высовывает белокурую голову из окошка и спрашивает: «А эти коровы ничего не сделают?» Молоко сделают, думаю я, но женщина очень красивая и улыбается вежливо, тогда я заверяю ее, что бояться точно нечего. Она протягивает руку в перчатке из окошка и гладит корову; я чешу корову между рогами (чтобы та не испугалась), потом машина проезжает вперед, появляются другие автомобили, но лучше не смотреть на номера далеких городов.
Когда начинают загружать наших животных, уже наступает ночь; их загоняют быстро и бесцеремонно в вагон для скота.
Наконец и мы садимся в поезд, но нас никак не отправляют. Кто-то опускает окно, засовывает два пальца в рот и свистит. У женщин уже тяжесть в голове, как говорят они сами, от всей этой неразберихи. Подходит офицер, чтобы призвать нас, в своей солдафонской манере, к соблюдению дисциплины: дармоед паршивый. А Барбара: «С таким я бы и в сортир не пошла».
И тут поезд трогается, мы все кидаемся к окнам, кричим, словно это поезд счастья. Но потом, по мере того как поезд спускается к равнине, один начинает рассматривать свои руки, другой — смотреть в лицо сидящему напротив, не говоря ни слова. Мы едем уже довольно долго (теперь, чтобы разглядеть что-нибудь в окне, надо припасть к нему глазами), и начинаются первые прощания. Нас разбрасывают по разным деревням, к родственникам или знакомым, ну или просто к человечным людям. Чем ближе мы к равнине и к весне, тем короче состав. Почти у каждой деревни отцепляют вагон для скота; и снова мычание в ночи.
В конце пути останется один вагон для скота, а в пассажирских вагонах — одна-единственная семья, собранная в середине или в углу: от усталости слова не вымолвить. Поезд покажется игрушкой на равнине в полночь, когда они подъедут к назначенной им деревне. Как знать, подождут ли их местные до такого времени. Кого-нибудь, конечно, разбудит мычание, он зажжет свет, подойдет к окну посмотреть на этих бедолаг с гор, которым пришлось убегать от лавин.
Мы оказываемся в других домах, современных. Спрашиваем, где уборная. Есть и ванная.
Один мальчишка говорит: «Тут лучше, чем дома». Мать урезонивает его: «Не особенного восторгайся!»
Коровы — в хлеву, там очень яркий свет. Хлева похожи на хлева больше, чем дома на дома. Люди в этих новых краях любезные, но многие из нас ощущают себя пока, как дети, выросшие в горах, которых посылают учиться в колледж, которые не умеют играть в игры новых товарищей и боятся играть в свои старые горные игры. Эвакуированные теперь часто пишут друг другу длинные задушевные письма, как эмигранты или дальние родственники.
В новых домах командуют больше женщины, они заставляют снимать обувь у порога, когда мужчины возвращаются из хлева. Мужчина, зайдя в новый дом, ходит по нему, как осел по льду, смотрит на женщину с полуулыбкой, женщина выдерживает этот взгляд, будто говоря: «Я-то в чем виновата?»
Никто не виноват.
Устроившиеся в соседствующих деревнях часто ходят друг к другу в гости; с обеда до самого вечера женщины говорят о зиме, об эвакуации, о расходах, о продуктовой лавке, о женщинах из новой деревни, о домах наверху в горах. И о громадных, высоченных лавинах, которые, говорят, сошли на луга, забросав их деревьями и землей; о том, как тяжко придется трудиться тем, кто захочет вернуться к себе наверх.
Они гораздо чаще, чем женщины с равнины, употребляют в своей речи поговорки. Как-то на одной кухне одна выдала другой припевку, после того как обычный разговор об обычных вещах угас, и молчание затянулось: «Цветик Божий, каждому своя судьба, вам своя, мне моя».
Другая хлопнула себя по бедру и откликнулась: «Ну, конечно: Божья воля!»
Город
Что у меня за судьба, я и сам не знаю. Я начал задаваться этим вопросом в первое воскресенье после переселения, на празднике озера, где было так, как бывает при первой встрече с морем. Дороги были сухие, и для других все обстояло совершенно естественно. Было много народу на улицах, и встречались девушки под ручку, перебегали дорогу.
Между деревнями я говорил:
— Давай, жми на гашетку.
Друг, со времен колледжа, кивал на спидометр, смеялся:
— Смотри, уже за сто сорок перевалили.
— Жми на гашетку.
— Ты умереть не боишься?
— Помнишь еще Гектора? «Против судьбы человек меня не пошлет к Аидесу».
— И как вы только умудрялись там жить, в этом снегу? На тюрьму было похоже?
Там, в горах, представляя себе весну в городе, я говорил, что проводил бы каждое воскресенье на аттракционах.
А хотелось на самом деле пива. Наверху, посреди снегов, сидя взаперти в наших домах, я думал о самосвале песку, только из карьера, об остающейся от него потом дорожке на асфальте, о солнце, которое высушивает все. О женщинах, которые там, на равнине, переговариваются с балкона на балкон и во дворах, о велосипедистах, ушедших в отрыв, об уйме простых вещей. У нас не было ни песка, ни аттракционов, ни велосипеда, ни желания выпить пива, ни кресла в кафе, ни женщин, ничего. Грязный снег. И послеобеденные часы в праздник, дома, на кухне: с разговорами женщины, пришедшей попить кофе с моей сестрой. Вопросы формально коварные, ответы формально уклончивые; и ни одной новости, которая была бы новостью. Потом пришел (хотя, казалось, ему никогда не прийти) вечер: на озере. Позови он меня, я бы тоже пошел к нему по водам. Благочестиво отправиться ко дну, если вера, как у меня бывает с надеждой, не продержится дольше толики — вечных — секунд. Но это был рыбак, который заговорил о рыбах, медленно гребя недалеко от берега: что вон там, у скалы, у рыб любовь, подходят пригоршнями.
В нескольких шагах от нас сидела компания, вокруг каменного стола. В скудном свете лица женщин — да еще ведь на расстоянии — были прекрасны, я бы бросил своих друзей ради этих, новых (мне бы хотелось — вот, — чтобы две наши компании слились). Я неотрывно смотрел в ту сторону.
Но — судьба: здесь, в городе, оттого что жизнь бежит, не можешь и полфразы сказать, не вставив этого слова, «судьба»; и впрямь (пока звучит!) это слово придает мужества, уничтожает или уменьшает опасности. А вот мой друг-архитектор (самый умный человек из всех, кого я знаю) говорит, что дело все в лживости, от «а» до «я». Книги, которые ты должен непременно прочитать, и сейчас же. В первый вечер, когда я попал в его студию, там уже сидели художник и две девушки с белыми губами и тонкими-претонкими руками: сразу же большое веселье, со мной сразу же стали на «ты», расспрашивали о лавинах, о том, что человек чувствует в глубине души; (художник): чувствуешь ли ты, я хочу сказать, что у тебя экспроприируют твое «я», то бишь твое сознание?
К счастью, мы пьем, из простых керамических чашек, девушки — виски, мы — траппу.
— Вот уж, наверно, скверно было! — замечает (какие у нее большие глаза!) одна из девушек.
— О да, очень, было… — Но художник и мой друг резко переходят к разговору между собой о строениях из цемента и из металла, о надстройках (в мозгу) и о политике, которая есть жизнь. Я изо всех сил стараюсь понять (вот лавина, если сходит, это инфраструктура, а если не сходит — надстройка?); но и девушки молчали, глубоко вдыхая дым от своих сигарет и удобно, полулежа, устроившись на диване: лучше не попадать впросак.
К тому же (для меня) было чересчур жарко, так как художник свободно перешел, у меня на глазах (словно они партию в карты играли), к поцелуям. У окна в какой-то миг мне показалось, что идет снег. Но это огни города, слова ночи, яркие, плавные, манящие: над крыльями крыш и ниже, на улицах, — протянешь руку к прямоугольникам домов, дотронешься до подоконника; и потом, здесь, в городе, если за каким-нибудь окном гасят свет, я тут же думаю, что темнота открывает дорогу любви.
Это художник сказал (и повернулся вполоборота на диване), что, мол, наш друг, то есть я, один, можно бы позвонить Кики, она не против. И повернулся совсем, чтобы мне улыбнуться, подтвердить, что она вправду, временно, не против, и я уже боялся этой Кики; сказал: «Как-нибудь в другой раз, спасибо, вы вправду невозможно любезны, но теперь мне вправду пора бежать, дела».
Так что, пробубнил я постаревшему парню в зеркале лифта, будем бороться с лживостью при помощи другой лживости, чуток постарее. Тебя испугало имя Кики? Но это всего лишь женщина, женщина.
Вот крестьяне точно подходят к жизни на свой лад: кошелек и брюхо; некоторые стали работать на заводе, они уже неотличимы от других рабочих, по воскресеньям ходят на футбол и довольны (мне кажется: а известно ли тебе, нет ли у них, внутри, своих страхов, чувства второсортности оттого, что они застенчивы, неловки и немы?). Кто-то из них, дай ему разок хорошенько заработать, готов был бы и в тюрьме провести полжизни.
Мне же насколько труднее смотреть вперед в жизни теперь, когда зима кончилась, началась оттепель. И приходят на ум несколько женщин, девушек из прошлого, словно кого-то из них я должен просить о помощи, и никаких новых лиц мне уже не дождаться: утраченная Линда, Ванда, Марианджела, Лучана, ну и Йоле; каждая пошла своей дорогой. Марианджелу я как-то видел, она совершенно переменилась, одежда другая, прическа другая, губы слишком сильно накрашены. Лучана здесь, в городе, она сказала мне, как будто плюя эти слова в лицо всем из нашего поселка, что, поев в шикарном ресторане, полощет рот мятой — «знаешь, чтобы целоваться».
Мне даже не захотелось подумать минутку, хорошо она делает или плохо. Я так и остался человеком, который страдал от голода в детстве: такому, пусть он даже миллионером сможет стать, всегда будет чудиться черный хлеб. А вон та ждет последнего трамвая? или она Чуть подальше (не торопиться) — кабина, я звоню в пустой дом в горах. Звонки вдали, шесть, десять, пятнадцать раз, и еще слушаю гудки. Как там, интересно, кошка вострит уши? Одна она осталась там со всеми покойниками ушедших поколений. Сейчас мама спустится, белая, в рубашке, ответить, испугавшись: в такое время. Эх, выселили бы нас всех наверх, с нею, в деревню, где мало снега, где растут молодые лиственницы и березы, которые легко взмывают над снегом, таким же, как в прекраснейший день моей жизни, с большим количеством спирта в организме с прошлой ночи, большой сонливостью, не утоленной и преодоленной, с Линдой, оторвавшись от последних участников вечеринки и от домов, когда уже развиднелось: Новый год, и никого у окон, кто бы за нами подглядывал или кто бы мог подсказать нам дорогу; с тропинкой, которая упиралась в луг, уже без протоптанной тропинки, но покрытый легким слоем снега, слежавшегося и крупчатого, оттого что воздух стыл и ясен. С хлевом, был там отдельно стоящий хлев на ровном месте, за откосом железной дороги; с шагом длинным и осторожным, потому что мы немножко проваливались в снег, по щиколотку, с Линдой, ставившей ступни: Линда ставила ступни туда, куда их ставил я, и часто, чтобы удержать равновесие, опиралась о мое плечо — тогда я останавливался, потому что мне было приятно чувствовать ее прикосновение. С голосом издалека (но, казалось, говорят в нескольких шагах от нас), голос был такой же, как воздух, чистый, такой же, как прямоугольники домов у нас за спиной (но маленькие), и в направлении голоса мы их вдруг увидали, вот они, ты только погляди! — далекие, там, на равнине, как в перевернутой подзорной трубе, четыре голубых комбинезона, и стремительно они приближались к нам, невесомые на снегу, который прекрасно держал их: молодые, еще почти дети, на тренировке могли бегать там-сям по равнине (но лыжи сухо шуршали по снежинкам), а потом отталкивались согласованно тростниковыми палками, затем зажимали их подмышками, подаваясь туловищем вперед, от бедра и выше, в порыве; они проехали мимо нас, было видно их горячее дыхание, умчались, будто нас и не увидели, но, наверно, все же видели, достаточно было глаза чуть-чуть скосить в этом воздухе, таком голубом, и я даже крикнул: «Давай, Хакулинен!», пока они поднимались по холму, чтобы исчезнуть в переплетении берез. Мне хотелось, чтобы меня увидели с Линдой, в прекраснейший день моей жизни.
И жизнь казалась такой просторной! Теперь она водит меня по улицам, где свет фонарей погуще. Здесь, утверждаю я, жизнь самая живая. Четыре парня, еще почти мальчишки, выходят из двери, смеясь. Я решил было, что это похоже на церковь, потому что надо отодвигать большой кожаный занавес, но, переступив через второй порог, поуже, в полумраке почувствовал запах дыма, не ладана. Зал большой, с затененными нишами по бокам. У многих женщин голая спина, но мужчины одеты целиком, в черное. Все подыгрывают музыке голубыми лягушатами из жести, которые, если нажать на них, издают звук «кра-кра-кра». Господин с красным цветком спрашивает, есть ли у меня лягушка.
— Лягушка?
— Да, сударь, вечеринка благотворительная, в пользу пострадавших от лавин, нужна лягушка.
Жестом он предлагает мне оставаться на месте и возвращается с девушкой в купальнике, очередной красавицей, улыбающейся, ее бы тоже в каталог. Быстренько плачу, не хотел бы, чтобы кто-нибудь распознал во мне пострадавшего от лавин, пусть даже холостого и не крестьянина, они вполне могут вытащить меня на середину, к микрофону оркестра, взять у меня интервью, и, о Боже, смотреть на меня и осыпать рукоплесканиями.
А Джозиана, какая женщина, уже в центре круга, танцует, полуголая, танцует невероятно, как-то по-своему, одна, от нее умом тронешься: лучше отодвинуться чуть-чуть, ненамного, назад, как перед мотоциклистом в смертельном цилиндрическом вихре, лучше быть во втором ряду.
Потом все поворачиваются к столику в нише, потому что какой-то голос выкликает:
— Симоне, хотим Симоне.
И все, и те, что с лягушками, принимаются хлопать в ладоши и кричать:
— Симо-не, Симо-не, Симо-не.
— Я здесь, я здесь, — выпевает голос, как бы оперный, хриплый, наверно, он принадлежит человеку по имени Симоне, который уверенно пробирается между столами, выходит в круг танцпола, где его ожидает Джозиана. Под общие аплодисменты и рокот оркестрового барабана Симоне целует Джозиане руку в перчатке. Он маленький, лысый, старый, но потрясающе гибкий и проворный, ростом по грудь Джозиане. Отходит, поднимает руку с короткими, широко расставленными пальцами, устанавливая тишину, и тишина настает. Тогда он одним рывком поворачивается к оркестру, дает отмашку и после паузы кричит «ча-ча-ча»: начинается танец Симоне.
Джозиана, оставаясь неподвижной, покачивает боками, немного отводит руки от тела, кисти держит параллельно полу, как маленькие черные крылья. Симоне танцует, скорчившись, легонько подпрыгивая вокруг нее, на уровне бедер Джозианы, но глаза все время устремлены кверху, к ней, а она, высокая, смотрит перед собой и улыбается. Мы все жмем на жестяных лягушек. В горах ничего такого и представить себе не могут. Наконец несколько женщин, сидящих в баре, заключают Симоне в объятья. Одна усаживается на табуретку рядом с моей; но лучше сначала мне выпить одному, потом пойдет полегче. Но, оказывается, она со мной знакома (как-то летом в горах); подходя, сказала: «Ведь и вы о лавинах не понаслышке знаете», но я не признался и заявил, что уже давно, не один год, живу тут, в городе. К счастью, она меняет тему и говорит:
— Давайте с нами, как вас зовут, простите? Поехали есть фондю.
— В такое время?
— Это-то и здорово, идемте, увидите, как будет весело.
Она ведет меня за руку к машине, уже набитой под завязку, я боюсь, что мне станет плохо от выпитого за вечер. Мы поднимаемся длинными поворотами на холм, который другие называют горой; он смотрит вниз, прямо на озеро.
Dasist-derpopo-kate-petel-twist[14].
Попокатепетель, что это? какая-то гора, вроде Рувензори или Аконкагуа. А для нас гора — это просто и только гора: наша. Настоящие названия туристы знают лучше, чем мы.
В ресторане на вершине нас застает рассвет. В нем терраса, внизу луга, прямоугольные и трапециевидные, они белые, но не от снега, нет, это иней, хорошо видны изгороди. Петухи не поют, но на миг я выглянул наружу, в пустоту, и там как будто собрались все старые женщины из нашего поселка, то ли жалея, то ли обвиняя: «Ах, если бы была еще жива твоя мать, она ведь была самой благородной из нас, горянок». Моя знакомая кладет руку мне на плечо, спрашивает, хочу ли я чего-нибудь. Многого может хотеться в определенные моменты, например: хочу умереть; но я прошу ее отвезти меня домой.
Каждый поворот причиняет боль, я откидываюсь на сиденье. Сзади я, спереди она, Бог знает, как ее зовут, и еще одна из той же компании, но имя этой кто-то при мне называл, Рената, единственное нормальное имя, которое я запомнил из всех, что мне перечисляли. Удерживаю глаза закрытыми, силой.
— Спит? — спрашивает Рената у другой, Попокатепетельтвист, или как там ее.
— Валятся, как телята, они не привыкли пить и полуночничать. Знаешь, он родом с гор, но довольно тонкая натура и много книг прочел, работает служащим. Мне даже захотелось немножко научить его жизни.
— Что ты хочешь сделать, испортить его? Да если б он хоть был мужичище с толстыми пальцами, не смеши меня.
— Ну, как сказать испортить, извини. Между прочим, у них куча участков в горах, вот подождешь несколько лет, и у тебя коттеджи и шале вырастут, как грибы. Эти проклятые крестьяне, со своими участками, наживут денег больше, чем колбасники, только за прилавком стоять не надо, шпикачки продавать. Немцы всё скупают. Конечно, это бы в два счета: укладываешь его в постель, внушая ему, что это он тебя уложил, потом — он ведь католик — его совесть заест, и вот он уже говорит тебе трагическим голосом, я хочу, я должен на тебе жениться, и крутишь им, как тебе угодно, всю жизнь. К тому же ему верится, что женщин он знает — вот забавно, — только потому что он малость обжегся с одной (если я верно поняла тот скулеж, который слышала от него сегодня ночью), а на самом-то деле не понимает он ничегошеньки.