Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Нужно защищать общество - Мишель Фуко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Пусть мне простят эти рассуждения о Расине и историографии. Перескочим век (тот век, в начале которого жил Буленвилье) и возьмем последнего из абсолютных монархов с его историографом, Людовика XVI и Жакобо-Николя Моро, отдаленного преемника Расина, о котором я уже сказал несколько слов. Моро был администратором, министром истории, как называл его Людовик XVI в 1780-е годы. Кто такой Моро, если сравнить его с Расином?

Параллель опасная, но, может быть, она не неблагоприятна для Моро. Моро, конечно, ученый защитник короля, который в своей жизни сам несколько раз будет нуждаться в защите. Ему была определена роль защитника, которую он выполнял, потому и был так назван в 1780-е годы — в период, когда права монархии атаковались от имени истории и с очень различных позиций: не только со стороны дворянства, но и парламентариев, а также буржуазии. Это был период, когда история поистине стала дискурсом, с помощью которого каждая «нация» в кавычках, каждое сословие, каждый класс выдвигали на первый план свое собственное право; это был период, когда история становилась, если хотите, общим дискурсом политической борьбы. В этот момент, значит, появляется должность министра истории. Здесь меня можно спросить: избавилась ли на деле история от государства, раз век спустя после Расина появляется историограф, который также связан с государственной властью, ибо он, как я только что сказал, выполняет функцию, если не министерскую, то административную. С какой же целью была создана королем эта центральная администрация истории? Она должна была вооружить короля в происходящей политической битве, поскольку он был, в конце концов, только одной из сталкивающихся сил и его атаковали другие. Нужно было также установить род мира в различных формах историке-политической борьбы. Нужно было раз и навсегда закодировать исторический дискурс, чтобы его можно было интегрировать в практику государства. Поэтому Моро были поручены следующие задачи: сверять административные документы, предоставлять их в распоряжение самой администрации (прежде всего финансовые документы, но также и другие) и, наконец, раскрывать эти документы, сокровищницу документов, людям, которые за плату от короля осуществляли бы нужные ему исследования.7 Понятно, что Моро не Расин, что Людовик XVI не Людовик XIV и что мы далеки от церемониального описания перехода через Рейн — но все же каково различие между Моро и Расином, между старой историографией (которая встречается в наиболее подлинном виде в конце XVII века) и тем родом истории, которую государство желало взять под свое покровительство и свой контроль в конце XVIII века? Можно ли сказать, что история перестала быть дискурсом государства о себе самом с тех пор, как, похоже, отказались от придворной историографии и взяли за основу историографию административного типа? Я думаю, что различие значительно и что оно, во всяком случае, должно быть определено.

Теперь необходим, если угодно, новый excursus. Так называемую историю наук от генеалогии знаний отличает именно то, что первая располагается на оси, которая в основном является осью познания — истины, или, во всяком случае, осью, протянувшейся от структуры познания к требованию истины. В противоположность этому генеалогия знаний находится на совсем другой оси, на оси дискурс — власть или, если угодно, на практической оси дискурсивного противостояния власти. Итак, мне кажется, что если применить это представление к тому привилегированному в силу множества причин периоду, каким был XVIII век, если применить его к определенной области и региону, то окажется, что генеалогия знаний прежде всего, до всякого иного воздействия, мешает делу Просвещения. Она мешает тому, что в ту эпоху (и еще з XIX и в XX веках) описывалось как прогресс Просвещения, как борьба знания против невежества, разума против химер, опыта против предрассудков, рассудка против заблуждения и т. д. От всего, что символически представлялось как приход дня, рассеивающего ночь, нужно было, как я думаю, освободиться; зато нужно было, вместо отношения между днем и ночью, между знанием и невежеством, воспринять в ходе XVIII века нечто совершенно отличное: огромную и многообразную борьбу не между познанием и невежеством, а между знаниями — знаниями, противостоящими друг другу в силу их собственной морфологии, в силу враждебности друг к другу тех, кто обладал знаниями, и в силу связанных с ними последствий для власти.

Я здесь рассмотрю один или два примера, которые временно уведут меня от истории — примеры из области технического, технологического знания. Часто говорят, что XVIII век — век появления технических знаний. Фактически же в XVIII веке произошло совсем другое. Прежде всего утвердилось разнообразное, полиморфное, множественное, рассеянное существование различных знаний, которые соответствовали географическим регионам, размеру предприятий, мастерских и т. п. — я говорю о технологических знаниях — а также социальным слоям, воспитанию и богатству тех, кто ими обладал. Эти знания находились в состоянии борьбы друг с другом, противостояли друг другу в обществе, где секрет технологического знания был равноценен богатству и где независимость знаний по отношению друг к другу означала также независимость индивидов. Итак, множественное знание, знание — секрет, знание, служащее богатством и гарантией независимости: именно в такой раздробленности функционировало технологическое знание. Однако по мере того, как развивались производительные силы и экономические требования, возрастала цена знаний и все сильнее и в некотором роде напряженнее становились их борьба между собой, разграничения, проводимые с целью обеспечения независимости, требования секретности. Одновременно проходили процессы аннексии, конфискации, опеки самых малых знаний, особенных, локальных, кустарных, со стороны знания самого большого, я хочу сказать, самого всеобщего, индустриального, того, что циркулировало легче других; существовала огромная экономико-политическая борьба вокруг знаний, по поводу знаний, продиктованная их рассеянием и гетерогенностью; огромная борьба шла вокруг экономических и политических последствий, связанных с исключительным обладанием знанием, с его рассеиванием и секретностью. Именно многообразие независимых, гетерогенных и секретных знаний нужно иметь в виду, когда речь заходит о развитии технологического знания в XVIII веке: именно множественность, а не прогресс в виде перехода от ночи ко дню, от невежества к знанию.

Итак, в эту область борьбы, попыток аннексии, или, что то же, попыток обобщения, вмешивается, прямо или косвенно, государство посредством, как я думаю, четырех крупных процедур. Во-первых, посредством исключения, дисквалификации того, что можно было бы назвать мелкими, бесполезными и чересчур своеобразными знаниями, к тому же экономически невыгодными; итак, исключение и дисквалификация. Во-вторых, посредством приведения знаний к норме, что должно позволить приладить их друг к другу, заставить их сообщаться между собой, сломать барьеры секретности и географических и технических разграничений, короче, сделать взаимозаменяемыми не только знания, но и их обладателей; итак, нормализация рассеянных знаний. В-третьих, с помощью иерархической классификации знаний, позволившей совместить одни из с другими, начиная с самых своеобразных и практических значений, которые в то же время оказываются подчиненными, и до самых общих, самых формальных знаний, которые одновременно явятся формами, охватывающими и направляющими все знание в целом. Итак, иерархическая классификация. И наконец, в-четвертых, посредством пирамидальной централизации контролируются знания, обеспечивается их отбор и одновременно переносится снизу вверх содержание знаний, а сверху вниз — совместное направление и общую организацию, которую хотят сделать преобладающей.

Такому преобразованию организации технологических знаний соответствовала вся совокупность практик, предприятий, институтов. Например, Энциклопедия. Привыкли видеть только одну сторону Энциклопедии, ее политическую или идеологическую оппозицию монархии и, по крайней мере, одну из форм католицизма. На деле ее значение в области технологии заключалось не в акценте на философском материализме, а исключительно в политической и экономической процедуре гомогенизации технологических знаний. Серьезные исследования о методах ремесла, о металлургической технике, о добыче на рудниках и т. д. — эти большие исследования, проделанные с середины до конца XVIII века, — соответствовали нормализации технических знаний. Существование, создание или развитие крупных школ, вроде Высшей горной школы или Школы строительства мостов и дорог и т. д., позволили определить одновременно качественные и количественные уровни, разрывы, страты между различными знаниями, что и позволило провести их иерархизацию. И наконец, существовал корпус инспекторов, которые на всем пространстве королевства давали инструкции и советы по приведению в порядок и использованию технических знаний, что обеспечивало их централизацию. То же самое можно было бы сказать — я рассмотрел пример технических знаний — о медицинском знании. Вся вторая половина XVIII века заполнена работой по гомогенизации, нормализации, классификации, централизации медицинского знания. Как придать содержание и форму медицинскому знанию, как наложить единообразные правила на практику медицинских услуг, как приучить население к этим правилам и сделать их для него приемлемыми? Это было время создания госпиталей, диспансеров, возникло Королевское общество медицины, проходила огромная кампания по осуществлению гигиены всего общества, а также гигиены новорожденных и детей более старшего возраста и т. д.8

В основном во всех этих мероприятиях, примеры которых я только что привел, речь шла о четырех вещах: о селекции, нормализации, иерархизации и централизации. Именно эти четыре операции можно наблюдать в действии при хоть немного детализированном изучении того, что называется дисциплинарной властью.9 XVIII век был веком дисциплинирования знаний, то есть внутренней организации всякого знания как дисциплины, имеющей в своей собственной области одновременно критерии селекции, позволяющие устранить ложное знание, не-знание, формы нормализации и гомогенизации содержания, формы установления иерархии и, наконец, порядок централизации знаний в ходе их подчинения определенным аксиомам. Итак, обустройство каждого знания как дисциплины и, с другой стороны, установление отношений между дисциплинированными таким образом знаниями, установление связей между ними, их разделение на классы, их взаимная иерархизация в некоей глобальной области или глобальной дисциплине, которая именно и называется «наукой». До XVIII века науки не существовало. Существовали науки, знания, существовала также, если угодно, философия. Последняя была поистине системой организации, или скорее коммуникации знаний друг с другом, и именно в силу этого она могла играть действительную, реальную, эффективную роль в развитии знаний. Теперь вместе с процессом дисциплинирования знаний возникает фактически в своей полиморфной единственности принуждение, которое составляет целое с нашей культурой и называется «наукой». В этот момент, как я думаю, на самом деле исчезает глубокая и основополагающая роль философии. Теперь философия больше не будет играть эффективной роли в науке и в процессах знания. В то же время и в связи со сказанным исчезает mathesis[23] как проект универсальной науки, которая бы служила одновременно формальным инструментом и строгой основой всех наук. Наука как общая область, как дисциплинарная полиция знаний, пришла одновременно на смену философии и mathesis. И она начинает теперь ставить проблемы, характерные для дисциплинарной полиции знаний: проблемы классификации, иерархизации, проблемы смежности и т. д. В силу того значительного изменения, какое означало дисциплинирование знаний и прекращение, следовательно, воздействия на науку философского дискурса и внутреннего проекта mathesis в науках, XVIII век воспринимал себя, как известно, только как эпоху прогресса разума. Необходимо хорошо сознавать, что так называемый прогресс разума был дисциплинированней полиморфных и гетерогенных знаний, и только с этих позиций можно понять некоторые вещи. Сначала появление Университета. Конечно, не появление в строгом смысле, поскольку университеты существовали и играли свою роль гораздо раньше. Но начиная с конца XVIII и в начале XIX века — создание наполеоновского университета происходит именно в этот момент — появляется как бы большой единообразный аппарат знаний с его различными ступенями и ответвлениями, с его ярусами и выступами. Университет выполняет, прежде всего, функцию отбора, отбора не только людей (в конечном счете это не очень важно), но и знаний. Он выполняет роль селекционера в силу своей фактической и правовой монополии: в результате знание, которое не рождено и не сформировано внутри такого рода институциональной области, хотя с относительно изменяющимися границами, но тем не менее включающей в себя университет и официальные исследовательские объединения, знание, которое рождено вне всего этого, квалифицируется лишь как незаконное знание, рожденное в другом месте знание автоматически оказывается сразу если не исключенным, то, по крайней мере, a priori дисквалифицированным. Исчезновение любительского знания это известный факт XVIII–XIX веков. Итак, роль университета заключается в селекции знаний; в распределении ступеней, качества и количества знаний на различных уровнях; в обучении со всеми преградами, существующими между различными ступенями университетского аппарата; в гомогенизации знаний через установление своего рода научной общности с признанным статусом; в организации консенсуса; и наконец, в прямом или косвенном воздействии на централизацию государственного аппарата. Итак, появление некоей реалии вроде университета с его ответвлениями и изменяющимися границами в начале XIX века становится понятным, если учитывать происходившее тогда дисциплинирование знаний, наложение дисциплины на знание.

Исходя из этого можно понять и второй факт: а именно, изменение формы догматизма. Внутренняя дисциплина знаний ведет к появлению особой формы контроля с предназначенным для этой цели аппаратом; новая форма контроля, понятно, позволяет абсолютно отвергать то, что ранее считалось ортодоксией, претендовавшей на контроль в отношении высказываний. Ортодоксией дорогостоящей, так как старая ортодоксия, основа религиозного, церковного контроля над знанием, влекла за собой осуждение, исключение некоторого числа высказываний, которые в научном отношении были истинны и плодотворны. Такая ортодоксия, которая в своих контрольных функциях касалась самих высказываний и сортировала их на соответствующие и несоответствующие, на приемлемые и неприемлемые, в ходе внутреннего дисциплинирования знаний, происшедшего в XIX веке, была заменена на другое: на контроль, который не касался содержания высказываний, их соответствия или несоответствия определенной истине, а распространялся на правомерность высказываний. Вся суть состояла теперь в том, чтобы знать, кто говорил и имел ли он квалификацию, чтобы говорить, к какому уровню принадлежит высказывание, в какую совокупность оно может быть помещено, как и в какой мере оно соответствует другим формам и типологиям знания. Это допускает сразу, с одной стороны, либерализм в том, что касается самого содержания высказываний, либерализм если не безграничный, то, по крайней мере, довольно широкий, а с другой стороны, бесконечно более строгий контроль, более масштабный, широкий, который осуществляется на самом уровне процедур высказывания. И сразу из этого вполне естественно следует возможность гораздо большей ротации высказываний, гораздо более быстрого устаревания истин; это объясняет эпистемологическое растормаживание. Насколько ортодоксия, ориентированная на содержание высказываний, была помехой обновлению запаса научных знаний, настолько же дисциплинирование на уровне высказываний позволило с гораздо большей скоростью обновлять высказывания. Иначе говоря, от цензуры высказываний перешли к дисциплине высказывания, или же от ортодоксии перешли к чему-то, что я бы назвал «ортологией», имея в виду форму контроля, которая теперь осуществляется исходя из дисциплины.

Ладно! Я немного заблудился во всем этом… Ранее было проведено исследование и показано, как дисциплинарные техники власти10, взятой на ее самом разреженном, самом элементарном уровне, на уровне тел самих индивидов, смогли изменить политическую экономию власти, модифицировали ее аппараты; как те же самые дисциплинарные техники власти, обращенной на тело, вызвали не только накопление знаний, но и разблокировали области возможного знания; и затем, как запущенные властью формы обращенной на тела дисциплины выгнали из этих подчиненных тел душу-субъект, «я», психическое и т. д. Все это я пытался исследовать в последний год.11 Я думаю, что теперь нужно было бы изучить, как осуществляется другая форма принуждения к дисциплине, дисциплинированию, которое устанавливается одновременно с первой, но касается не тел, а знаний. И я думаю, можно было бы показать, как относящееся к знаниям дисциплинирование вызвало эпистемологическую разблокировку, новую форму, новую последовательность в умножении знаний. Можно было бы показать, как дисциплинирование ведет к новому порядку в отношениях между властью и знанием. Можно было бы показать, наконец, как на основе дисциплинированных знаний возникло новое принуждение, теперь уже не принуждение со стороны истины, а принуждение со стороны науки.

Все это несколько отдаляет нас от королевской историографии, от Расина и Моро. Можно было бы возобновить анализ (но я этого не буду здесь делать) и показать, каким образом в тот самый момент, когда история, историческое знание как раз вошло во всеобщую область борьбы, история оказалась, но в силу других причин, в основном в той же ситуации, что и технологические знания, о которых я вам только что говорил. Технологические знания с их дисперсией, с присущими им морфологией, регионализацией, с их локальным характером, с окружающей их тайной были одновременно целью и инструментом экономической и политической борьбы; и в эту общую борьбу одних технологических знаний с другими вмешалось государство, выполняя функцию, роль дисциплинирования, что одновременно означает селекцию, гомогенизацию, иерархизацию, централизацию. И историческое знание в силу совершенно других причин и почти в ту же самую эпоху включалось в область борьбы и сражений. Определяющими здесь были не непосредственно экономические причины, а борьба, и борьба политическая. В самом деле, когда историческое знание, которое до того было частью дискурса государства или власти о себе самой, было оторвано от власти и стало инструментом политической борьбы, власть начала на протяжении всего XVIII века прилагать усилия для овладения им и подчинения его дисциплине, как она это делала в отношении технологических знаний. Создание в конце XVIII века министерства истории, создание большого хранилища архивов, которое к тому же должно было стать в XIX веке Школой хартий, что произошло почти одновременно с созданием Высшей горной школы, Школы мостов и дорог, — неважно, что последняя создавалась немного иначе, — также соответствует дисцишшнированию знания. Для королевской власти речь шла о том, чтобы установить дисциплину в историческом знании, в исторических знаниях и утвердить таким путем государственное знание. В сравнении с технологическим знанием выявляется только одно различие: в той самой мере, в какой история — как я думаю — является знанием, по существу, антиэтатистским, между дисциплинированной государством историей, ставшей содержанием официального обучения, и историей, связанной с борьбой, выступающей как форма сознания борющихся субъектов, существует постоянное столкновение. Противостояние не уменьшается проведением дисциплинаризации. Если можно сказать, что в области технологии осуществленное в течение XVIII века дисциплинирование было в целом действенным и успешным, то зато в отношении исторического знания, хотя и проводилось дисциплинирование, но оно не только не помешало, а в конечном счете усилило, по причине разыгрывающихся битв, конфискаций, взаимных споров, негосударственную историю, историю децентрализованную, историю борющихся субъектов. И поэтому мы постоянно имеем два уровня исторического сознания и исторического знания, два уровня, которые наверняка стремятся все больше и больше соприкоснуться друг с другом. Но подобный сдвиг никогда не помешает существованию того и другого: с одной стороны, подлинно дисциплинированного знания в форме исторической дисциплины и, с другой стороны, полиморфного, разделенного и борющегося исторического сознания, которое является просто другим аспектом, другим лицом политического сознания. Это очень малая часть того, о чем я попытаюсь вам рассказать, имея в виду конец XVIII и начало XIX века.

Лекция от 3 марта 1976 г.*

Тактическое обобщение исторического знания. — Конституция, Революция и циклическая история. — Дикарь и варвар. — Тройная фильтрация варвара: тактические формы исторического дискурса. — Вопросы метода: эпистемическая область и буржуазный антиисторицизм. — Возрождение исторического дискурса во время Революции. — Феодализм и готический роман.

В последний раз я вам показал, как сформировались, конституировались усилиями аристократической реакции начала XVIII века историко-политический дискурс и историко-политическая сфера. Я хотел бы теперь перенестись в другое время, а именно, в период французской революции, в определенный ее момент, когда можно отчетливо увидеть в ней два процесса. С одной стороны, можно видеть, как дискурс, поначалу связанный с аристократической реакцией, широко распространяется не только потому, что становится регулярной, канонической формой исторического дискурса, но и потому, что его стали использовать тактически как инструмент не только знать, а в конечном счете представители любых политических направлений. Действительно, историческое знание на протяжении XVIII века, конечно, при помощи определенного числа модификаций в основных положениях, становится в итоге своего рода полезным дискурсивным оружием, к которому обращаются все политические противники. В целом, я хотел бы вам показать, почему этот исторический дискурс не должен восприниматься как идеология или идеологический продукт дворянства и его классовой позиции, и вообще не об идеологии здесь идет речь; я имею в виду другое, что я как раз пытаюсь наметить и что могло бы представлять собой дискурсивную тактику, механизм знания и власти, который именно в качестве тактики может передаваться и в результате оказывается одновременно и способом образования знаний, и общей формой политической борьбы. Итак, распространение дискурса об истории, но в качестве тактического оружия.

Наряду с этим во время революции вырисовываются и способы использования этого оружия, соответствующие трем различным битвам, в результате чего появились три разные тактики: первая ориентировалась на национальности и должна была по существу оказаться в неразрывной связи с феноменами языка, следовательно, с филологией: вторая ориентировалась на общественные классы, здесь центральным феноменом было экономическое господство, следовательно, глубинное соотношение с политической экономией; наконец, третья имеет в центре не национальности и не классы, а расу с ее биологическими особенностями и селекцией, то есть проявляется единство между историческим дискурсом и биологической проблематикой. Филология, политическая экономия, биология. Говорить, работать, жить.1 Скоро увидим, как все это вновь инвестируется и заново сочетается в историческом знании и в связанных с ним тактиках. Сегодня я хотел бы рассказать о тактическом распространении исторического знания: о том, как же оно постепенно выходит за рамки аристократической реакции, представителями которой оно было создано в начале XVIII века, и становится общим инструментом всех форм политической борьбы конца XVIII века, с какой бы точки зрения эта борьба не велась? Первый вопрос касается причины этой тактической поливалентности: как и почему столь особый инструмент, этот в конечном счете столь своеобразный дискурс, который заключался в воспевании захватчиков, смог стать общим инструментом в разных политических формах тактики и столкновений в XVIII веке? Я думаю, что причину можно найти, если двигаться в определенном направлении. Буленвилье из национального дуализма сделал принцип понимания истории. Это означает три вещи. Для Буленвилье речь шла прежде всего о том, чтобы вновь обнаружить начальный конфликт (битву, войну, завоевание, нашествие и т. д.), тот начальный конфликт, то воинственное ядро, от которого могли произойти другие битвы, другие формы борьбы, другие столкновения, либо в качестве его прямого следствия, либо в результате перемещений, изменений, переворотов в соотношении сил. Таким образом, существует большая генеалогия борьбы, проходящая сквозь различные битвы, зарегистрированные в истории. Как вновь найти основную линию борьбы, как снова связать стратегическую нить всех этих сражений? Буленвилье хотел также выработать такое историческое понимание, где бы речь шла не только об обнаружении ядра, главной битвы и о способе, с помощью которого из нее произошли другие битвы, он стремился также выявить измены, противоестественные союзы, хитрости одних и трусость других, все несправедливости, все постыдные расчеты, непростительное забвение, сделавшие возможным трансформацию и в то же время некоторым образом фальсификацию исходного соотношения сил в этом главном столкновении. Наделе надо было устроить большой исторический экзамен («кто виноват?») и таким путем не только снова связать стратегическую нить, но и очертить в истории иногда извилистую, но непрерывную линию, обозначавшую моральное разделение общества. Исторический подход Буленвилье преследовал и другую цель: нужно было за всеми тактическими перемещениями и историко-моральными потерями вновь разглядеть, выявить такое соотношение сил, которое было бы одновременно хорошим и истинным. Истинным указанное соотношение сил является в том смысле, что оно обретается не как идеал, а как реальность, которая на деле была помещена, вписана историей в решающее испытание сил, в данном случае это нашествие франков на Галлию. Итак, есть определенное соотношение сил, исторически верное и реальное, и оно несет в себе позитивный моральный заряд и должно быть освобождено от всех искажений, которые могли произойти в результате последующих измен и различных перемещений. Тема подобного исторического исследования такова: нужно вновь найти то соотношение сил, которое бы точно соответствовало первоначальному состоянию. Эту задачу ясно сформулировали Буленвилье и его последователи. Буленвилье говорил, например: надо вспомнить наши обычаи, какими они были в период их подлинного происхождения, открыть общие для всей нации правовые принципы и рассмотреть, что изменилось с течением времени. А дю Бюа-Нансэ немного позже сказал: именно в соответствии с первичным духом правления нужно вновь придать силу некоторым законам, умерить другие, слишком большая строгость которых могла бы нарушить равновесие, нужно вновь установить гармонию и соответствие.

В таком проекте анализа истории заложены три цели: восстановление исходной стратегической ориентации, проведение линии морального раздела и установление справедливости того, что можно назвать точкой конституирования политики и истории, моментом конституирования королевства. Я говорю о «точке конституирования», о «моменте конституирования», чтобы слегка отойти от слова «конституция», но между тем не совсем его уничтожить. Фактически речь идет, как станет видно, именно о конституции: историю делают, чтобы установить конституцию, но конституцию, понимаемую не как четкую совокупность законов, которые были бы сформулированы в определенный момент. Дело не в том, чтобы вновь обрести род основополагающей юридической конвенции, которая была принята в определенное время, или в пред-время королем, сувереном и его подданными. Дело в том, чтобы вновь обрести нечто, что имеет плотность и историческую сущность; что вследствие этого не принадлежит ни к уровню закона, ни к уровню силы; что не является ни документом, ни равновесием. Это конституция в том смысле, как ее могли бы понять медики, то есть: соотношение сил, равновесие и игра пропорций, стабильная асимметрия, конгруэнтное неравенство. Обо всем этом говорили медики XVIII века, когда упоминали «конституцию».2 Такая идея конституции появляется в той исторической литературе, одновременно и медицинской, и военной, которая формируется в среде аристократической реакции: она ориентируется на соотношение сил между добром и злом, а также на соотношение сил между противниками. С этим конституирующим моментом, который нужно вновь обрести, следует соединиться с помощью знания и восстановления основного соотношения сил. Речь идет об утверждении конституции, приемлемой не по причине восстановления старых законов, а по причине революции в силах — революции в том смысле, в каком говорится о переходе от ночи ко дню, с нижней точки на самую верхнюю. Начиная с Буленвилье стало возможно — и я думаю, что это основное, — соединение двух понятий, конституции и революции. Пока в историко-юридической литературе, которая в основном была литературой парламентариев, под конституцией подразумевались, по существу, основные законы королевства, то есть юридический аппарат, нечто вроде конвенции, то было ясно, что возврат конституции мог быть только восстановлением, в некотором роде решающим, вновь обнаруженных законов. И напротив, начиная с того момента, когда конституция больше не представляется юридической основой, совокупностью законов, а рассматривается как соотношение сил, то становится ясно, что такое соотношение невозможно восстановить из ничего; его можно восстановить только тогда, когда существует циклическое движение истории, когда, во всяком случае, существует нечто, заставляющее повернуть историю и привести ее к исходному пункту. Следовательно, здесь можно видеть, как вводится, с помощью медико-военной идеи конституции, то есть идеи о соотношения сил, нечто вроде циклической философии истории, идеи о том, что история развивается кругообразно. Я говорю, что эта идея «вводится». Хотя, по правде говоря, она вводится заново или, если угодно, старая милитаристская тема возврата соединяется с развитым историческим знанием. Философия истории в форме философии циклического времени становится возможна начиная с XVIII века, с тех пор как вступили в игру два понятия: конституция и соотношение сил. Я думаю, что фактически у Буленвилье в первый раз внутри развитого исторического дискурса появляется идея о цикличности истории. Империи, говорил Буленвилье, рождаются и приходят в упадок, подобно тому как день сменяет ночь.3 Солнечная революция, историческая революция: оба явления теперь связаны. Итак, происходит скрепление, осуществляется связь трех тем — конституции, революции, циклической истории: вот, если хотите, один из аспектов того тактического инструмента, который разработал Буленвилье.

Если говорить о другом аспекте, то нужно поставить вопрос: чего хотел Буленвилье, когда он разыскивал хороший и истинный конституирующий момент в истории? Он, конечно, хотел отказаться от поиска этого конституирующего момента в законе, но также он не желал искать его в природе: для него характерен анти-юридизм (о чем я вам только что говорил), но также антинатурализм. Серьезным противником Буленвилье и его последователей станет идея природы, человека как природного существа, или, если сказать иначе, серьезным противником такого рода анализа (и в этом также причина того, что анализы Буленвилье станут инструментальными и тактическими) оказывается человек природы, дикарь. Это зависит от их двух причин: во-первых, хороший или дурной, дикарь — это человек природы, которого создали юристы и теоретики права, поместив его в некое дообщественное время с целью конституирования общества с помощью этой фикции, создали как элемент, из которого мог конституироваться социальный организм. Разыскивая решающий для организации общества момент, Буленвилье и его последователи не стремились ввести в свой анализ дикаря, в некотором роде предшествующего обществу. Во-вторых, в лице дикаря, человека природы они оспаривали изобретенный экономистами идеальный элемент, человека без истории и без прошлого, который движим единственно своим интересом и обменивает продукт своего труда на другой продукт. Таким образом, историко-политический дискурс Буленвилье и его последователей одновременно отрицал теоретико-юридического дикаря, дикаря, вышедшего из лесов, чтобы заключить контракт и основать общество, а также дикаря типа homo oeconomicus, обреченного на обмен и торговлю. По сути, эта пара — дикарь и обмен — является, как я думаю, абсолютно фундаментальной не только для юридической мысли, не только для правовой теории XVIII века; связь дикаря и обмена также всегда можно отыскать, начиная с правовой теории XVIII века и вплоть до антропологии XIX и XX веков. По существу, в юридической мысли XVIII века, как и в антропологической мысли XIX и XX веков, дикарь — это прежде всего человек обмена; он участник обмена, идет ли речь об обмене правами или благами. Как участник обмена правами он основывает общество и верховную власть. Как участник обмена благами он конституирует общественный организм, который в то же время является экономическим организмом. Начиная с XVIII века дикарь рассматривается как субъект простого обмена. И в основном именно в противовес понятию дикаря (значение которого было огромно в юридической теории XVIII века) основанный Буленвилье историко-политический дискурс выдвигал вперед другого персонажа, столь же простого, как дикарь юристов (и в скором времени антропологов), но выстроенного совершенно иначе. Этот противник дикаря — варвар. Но каким образом варвар противостоит дикарю? Прежде всего, дикарь, вместе с другими дикарями, всегда остается таковым в состоянии дикости, если же создано отношение социального типа, то дикарь перестает быть таковым. Зато варвар — это человек, который не может быть понят и охарактеризован сам по себе, он может быть определен только по отношению к цивилизации, то есть как нечто, находящееся вне ее. Нет варвара, если где-либо нет точки цивилизации, по отношению к которой варвар оказывается внешним и против которой он борется. Итак, отношение варвара к цивилизации— которую варвар презирает и одновременно желает — можно определить как чуждость и постоянную войну. Нет варвара без цивилизации, которую он стремится разрушить и присвоить. Варвар это всегда человек, который топчется у государственных границ, тот, кто уперся в городские стены. В отличие от дикаря варвар не принадлежит природе. Он появляется только на основе цивилизации, с которой столкнулся. Он входит в историю не как основатель общества, а как человек, который проникает в цивилизацию, устраивает в ней пожары и разрушает ее. Таким образом, я думаю, первое отличие между варваром и дикарем заключается в отношении к цивилизации, стало быть, к предшествующей истории. Нет варвара без предшествующей истории, истории цивилизации, которую он поджигает. И в то же время варвар не носитель обмена наподобие дикаря. Варвар, по существу, совсем не носитель обмена: он носитель господства. В отличие от дикаря варвар захватывает, присваивает; он не осуществляет первоначального захвата земли, он грабит. То есть его отношение к собственности всегда вторично: он овладевает всегда только собственностью, уже кому-то принадлежавшей; он также заставляет других служить себе, он заставляет других обрабатывать земли, охранять своих лошадей, делать оружие и т. д. Его свобода покоится именно на свободе, потерянной другими. Поддерживая отношения с властью, варвар в отличие от дикаря никогда не отдает своей свободы. У дикаря свободы как бы в изобилии, и он уступает ее с целью гарантировать свою жизнь, безопасность, собственность, свои блага. Варвар никогда не уступает свободы. И когда он определяет себе власть, определяет короля, избирает вождя, то делает это вовсе не для того, чтобы уменьшить свою собственную часть прав, а напротив, чтобы умножить свою силу, стать сильнее в своих вымогательствах, грабежах и насилиях, чтобы быть захватчиком, более уверенным в своих силах. Варвар признает власть лишь как силу, умножающую его собственную индивидуальную силу. Поэтому правительственная модель в представлении варвара обязательно имеет военный характер, она совсем исключает договоры об общественных уступках, характерные для дикаря. Именно персонаж варвара утвердила, как я думаю, в XVIII веке история, у истоков которой был Буленвилье.

Теперь становится понятным, почему вопреки всему дикарь, даже когда за ним признают некоторые недостатки и злобность, тем не менее в современной юридически-антропологической мысли и вплоть до встречающихся теперь буколических американских утопий всегда оказывается добрым. И почему бы ему не быть добрым, если его функция заключается в том, чтобы менять, давать — давать, конечно, исключительно в своих интересах, но в форме взаимовыгоды, в которой мы признаем приемлемую и юридическую форму доброты? Зато варвар обязательно плохой и злой, даже если признают его достоинства. Он может быть только спесивым и бесчеловечным, так как не является человеком обмена и природы; он — человек истории, человек грабежа и пожара, человек господства. «Народ гордый, грубый, не имеющий ни родины, ни закона», — говорил Мабли (который, однако, очень любил варваров); он допускает ужасное насилие, потому что для него это часть общественного порядка.4 У варвара душа большая, благородная и гордая, но в ней всегда есть место обману и жестокости (все это из Мабли). Де Бонневий так сказал о варварах: «Эти авантюристы […] дышат только войной […] меч их право и они пользуются им без угрызений совести».5 И Марат также был большим другом варваров, называл их «бедными, грубыми, не имеющими торговли и ремесел, но свободными».6 Был ли варвар человеком природы? И да и нет. Нет, потому что он всегда связан с историей (и историей предшествующей). Варвар возникает на основе истории. И если он соотносится с природой, говорил дю Бюа-Нансэ (который целил в своего близкого врага, Монтескье), если он человек природы, что же тогда природа? Это отношение солнца к грязи, которую оно высушивает, это отношение чертополоха к ослу, который им питается.7 Оставаясь в историке-политической области, где знание военного дела постоянно рассматривалось как политический инструмент, можно, я думаю, приступить к характеристике каждой из крупных тактик, утвердившихся в XVIII веке, выделяя их соответственно способу использования в целях политической борьбы тех четырех элементов, которые присутствовали в анализе Буленвилье: конституции, революции, варварства и господства. В основном проблема заключается в том, чтобы понять, как можно установить оптимальную связь между разгулом варварства, с одной стороны, и желаемым конституционным равновесием — с другой? Как использовать для правильного устройства общества насилие, свободу и т. д., которые варвар может принести с собой? Иначе говоря, что нужно сохранить и что нужно устранить из варварских отношений, чтобы создать справедливую конституцию? Что можно найти полезного в варварстве? В основном проблема заключается в том, чтобы осуществить теоретическую фильтрацию феноменов варвара и варварства: какие позитивные элементы можно выделить в варварском господстве, чтобы осуществить конституирующую революцию? Именно эта проблема и различные решения насчет способа очищения варварства ради осуществления конституирующей революции должны были определить — в области исторического дискурса, в историко-политической области — тактические позиции различных групп, представителей различных интересов, различных центров борьбы — будь то дворянство или монархическая власть, будь то буржуазия или различные ее слои.

Я думаю, что над всей совокупностью исторических дискурсов XVIII века тяготела одна проблема: совсем не революция или варварство, а революция и варварство, роль варварства в революции. Не доказательство, а подтверждение важности этой проблемы я нахожу в тексте, переданном мне однажды, когда я уходил с лекции. Это текст Робера Десно, который отлично показывает, каким образом вплоть до XX века эта проблема — я чуть не сказал: социализм или варварство8 — революция или варварство оказывается ложной, а подлинной выступает проблема: революция и варварство. В качестве свидетельства этого я возьму текст Робера Десно, который, как я полагаю, появился в издании «Сюрреалистская революция», точно не знаю, так как отсылки отсутствуют. Вот этот факт. Можно подумать, что он был прямым порождением XVIII века: «Выходцы с мрачного Востока, цивилизованные народы проделали тот же путь на Запад, который проделали Атилла, Тамерлан и много других, имена которых неизвестны. Кто говорит о цивилизованных, говорит о прежних варварах, это побочные дети ночных авантюристов, те, кого развратили враги (римляне, греки). Изгнанные с берегов Тихого океана и со склонов Гималаев „эти великие войска“, изменившие своей миссии, теперь оказываются с теми, кто не так давно отражал их нашествия. Сыновья калмыков, внуки гуннов, снимите ваши одежды, заимствованные из гардероба Афины и Феба, латы, найденные в Спарте и Риме, и явитесь нагими, какими были ваши отцы на своих маленьких лошадях. А вы, норманны, земледельцы, ловцы сардин, производители сидра, садитесь на утлые суденышки, которые оставляют длинный след за полярным кругом, прежде чем достигнут этих заболоченных мест и богатых дичью лесов. Свора, признай своего хозяина! Ты думал спастись от Востока, он гнал тебя вперед, наделив тебя правом разрушения, которое ты не смог сохранить, и вот ты вновь находишь его за спиной, когда кругосветное путешествие закончено. Я прошу тебя, не подражай собаке, ловящей свой хвост, ты постоянно будешь бежать за Западом, остановись. Расскажи нам немного о своей миссии, великая восточная армия, ставшая сегодня населением Запада9.». Если пытаться воссоздать различные исторические дискурсы и формы связанной с ними тактики, следует учесть, что Буленвилье одновременно ввел в историю могучего белокурого варвара, юридический и исторический факт нашествия и насильственного завоевания, присвоения земель и порабощения людей и, наконец, принцип чрезвычайно ограниченной королевской власти. Какие же из этих крупных и взаимосвязанных феноменов, приведших к нашествию варварства в историческое знание, должны быть устранены? И что нужно сохранить, чтобы восстановить необходимое для королевства правильное соотношение сил? Я рассмотрю три большие модели теоретической фильтрации феномена варварства. Было много других в XVIII веке; я беру три, самые важные в политическом и также, конечно, эпистемологическом отношениях; каждая из них соответствует трем очень разным политическим позициям.

Первая, самая строгая, абсолютная фильтрация феномена варварства состоит в том, чтобы не пропустить в историю ничего от варвара: при такой позиции важно показать, что французская монархия не зависит от германского нашествия, которое ее якобы установило и было ее своеобразной основой. Важно также показать, что предки дворянства не были завоевателями, пришедшими с другого берега Рейна, и что поэтому привилегии дворянства — в силу которых оно располагается между сувереном и другими подданными — или были ему дарованы позже, или оно их захватило некими темными способами. В итоге, вместо того чтобы прикреплять привилегированное дворянство к основополагающей варварской орде, нужно уклониться от этого варварского ядра, заставить его исчезнуть и оставить в некотором роде дворянство в подвешенном состоянии — сделать из него одновременно позднее и искусственное творение. Понятно, что это монархический тезис, его можно найти у всех историков от Дюбо10 до Моро.11

Этот тезис, представленный в виде фундаментального положения, означает примерно следующее: просто франки — говорит Дюбо, а затем это скажет Моро — по сути миф, иллюзия, сфабрикованное Буленвилье творение. Франков не существует: то есть, во-первых, нашествия совсем не было. Что фактически произошло? Нашествия были, но другие: нашествия бургундов, готов, им римляне не могли противостоять. И ввиду этих нашествий римляне обратились — в качестве союзников — к маленькому народу, имевшему некоторые военные заслуги, это и были франки. Но франки пришли совсем не как захватчики, не как варвары, стремящиеся к господству и грабежу, а как маленькое, союзное и полезное население. Так что они тотчас получили права гражданства; их не только сразу сделали галло-римскими гражданами, но им дали рычаги политической власти (по этому поводу Дюбо напоминает, что Хлодвиг был, в конце концов, римским консулом). Итак, ни нашествия, ни завоевания, а миграция и союзничество. Не было нашествия, и нельзя также сказать, что у франкского народа были свои законы и обычаи. Прежде всего, просто потому, что они были очень малочисленны, говорит Дюбо, и не могли поэтому безжалостно обращаться с галлами, «как турок с мавром»,12 и навязывать им свои собственные привычки и обычаи. Они даже не могли, затерявшись в галло-римской массе, сами сохранить свои обычаи. Итак, они буквально растворились. А впрочем, как могли они не раствориться в этом обществе и в галло-римском политическом аппарате, если у них отсутствовало настоящее знание об администрации и управлении? Дюбо даже считает, что свое военное искусство они заимствовали у римлян. Во всяком случае, говорит Дюбо, превосходные административные механизмы римской Галлии не были разрушены франками. Порядок торжествовал. Таким образом, франки просто были поглощены, и только их король остался наверху, на вершине галло-римского здания, в которое едва ли проникли несколько иммигрантов германского происхождения. Один король, значит, остался на вершине здания, король, унаследовавший в точности диктаторские права римских императоров. То есть совсем не было, как в это верил Буленвилье, аристократии варварского типа, а была просто абсолютная монархия.13 И только несколько веков спустя произошел раскол в обществе; он был аналогичен нашествию, но имел внутреннее для страны происхождение. Здесь анализ Дюбо перемещается к концу эпохи Каролингов и к началу эпохи Капетингов, в правлении которых он отмечает ослабление центральной власти, абсолютной власти диктаторского типа, которой вначале пользовались Меровинги. Зато происходит присвоение все большей и большей власти чиновниками суверена: свои административные округа они превращают в фьефы, как если бы это была их личная собственность. И именно таким путем, из разложения центральной власти, рождается феодализм. Итак, феодализм оказывается поздним феноменом, его возникновение связано совсем не с нашествием извне, а с внутренним разложением центральной власти, приводящим к тем же последствиям, что и нашествие, только разложение было совершено изнутри людьми, узурпирующими власть, хотя они были просто чиновниками, назначенными властью. «Расчленение суверенитета и превращение административных округов в сеньориальные владения, — я вам читаю текст Дюбо, — имели последствия, очень похожие на последствия иностранного нашествия, они поставили между королем и народом господствующую касту и сделали из Галлии настоящую завоеванную страну»14. Три элемента — нашествие, завоевание, господство — были характерны, согласно Буленвилье, для времени франков. Дюбо тоже их рассматривает, но в качестве внутренних явлений, обязанных своим появлением рождению аристократии или связанных с ним, при этом аристократия понимается как искусственное образование, не имеющее никакого отношения к франкскому нашествию и якобы связанное с ним господство варварства. В таком случае именно против узурпации власти чиновников, этого внутреннего нашествия, начинается борьба: монарх, с одной стороны, города, сохраняющие свободу римских муниципий, — с другой, начинают вместе борьбу против феодалов. В рассуждениях Дюбо. Моро и всех историков-монархистов можно видеть, как постепенно происходит перевертывание дискурса Буленвилье, но с одним важным изменением: центр исторического анализа перемещается с факта нашествия и первых Меровингов к другому факту, каким было рождение феодализма в эпоху первых Капетингов. Можно также видеть — и это важно, — что нашествие знати подается не как следствие военной победы и вторжения варваров, а как результат внутренней узурпации. Факт завоевания постоянно подтверждается, но он не связан с варварами и не имеет тех правовых последствий, которые бы могла повлечь за собой военная победа. Знать — это не варвары, это — мошенники, политические мошенники. Вот первая позиция, первое тактическое использование — посредством перевертывания — дискурса Буленвилье.

Теперь о другой теоретической фильтрации темы варварства. В этом типе дискурса речь идет о том, чтобы лишить германскую свободу, то есть варварскую свободу, характера исключительной привилегии аристократии. Иначе говоря, речь идет о том — и поэтому данный тезис, данная тактика еще остаются близки к идеям Буленвилье, — чтобы по-прежнему ценить в противовес римскому монархическому абсолютизму принесенные франками и варварами свободы. Грубые отряды, пришедшие с другого берега Рейна, вошли в Галлию и принесли с собой свои свободы. Но это были не воинственные германцы, составившие аристократическое ядро, которое затем упрочилось в галло-римском обществе. В Галлию хлынули воины, и это был собственно вооруженный народ. В политическом и социальном планах в Галлии утвердилась не аристократия, а, напротив, демократия в самой широкой форме. Этот тезис в то время можно найти у Мабли15, у Бонневиля16 и еще у Марата в «Цепях рабства». Итак, варварская демократия франков, которые не имели никакой аристократии и представляли собой эгалитарный народ солдат-граждан: «Гордый народ, жестокий, — говорит Мабли, — не имеющий ни родины, ни закона»,17 каждый солдат-гражданин жил только добычей и не желал соблюдать никакие законы. У этого народа не было постоянной власти, никакой исторически обоснованной или созданной власти. По словам Мабли, именно грубая, варварская демократия установилась в Галлии. Из этого вытекали многие особенности нового режима: жадность и эгоизм франкских варваров, считавшиеся их достоинствами, когда они решили перейти Рейн и захватить Галлию, стали недостатками, когда они в ней поселились; франки занимались только грабежами и захватами. Они пренебрегали и своими властными функциями, не стремились присутствовать на мартовских или майских ассамблеях, которые ежегодно тщательно контролировали королевскую власть. Они позволили таким образом утвердиться власти короля, позволили стать над собой монархии, стремящейся к абсолютизму. А духовенство — конечно, это скорее невежество, чем хитрость, — с точки зрения Мабли, — интерпретирует германские обычаи в терминах римского права: германцы считали себя подданными монархии, тогда как они фактически были республиканцами.

Что касается должностных лиц суверена, они все больше и больше завладевали властью, и складывающаяся ситуация вела к отказу от всеобщей демократии, принесенной варварскими франками, и к установлению монархической и аристократической системы. Это был медленный процесс, пробудивший между тем и некоторую противоположную себе реакцию.

Она наступила, когда Карл Великий, правильно ощущая, что над ним все более доминирует и ему угрожает аристократия, снова начал опираться на народ, которым прежние короли пренебрегали. Карл Великий восстанавливает Марсово поле и майские ассамблеи; он позволяет всем, даже не воинам, приходить на ассамблеи. На короткий период происходит возврат к германской демократии, а затем, после этой застопорки, начинается медленный процесс, ведущий к исчезновению демократии, появлению и упрочению двух близких политических фигур. С одной стороны, монарх [Гуго Капет]. А как устанавливается монархия? Она устанавливается в той мере, в какой аристократы, видя угрозу со стороны варварской франкской демократии, соглашаются избрать короля, который все более и более будет стремиться к абсолютизму; но, с другой стороны, в качестве компенсации за осуществленное благородными коронование Гуго Капета Капетинги поторопятся дать благородным в качестве фьефов административные округа и должности. Именно как следствие, как результат сговора между благородными, сотворившими короля, и королем, создавшим феодализм, и появились над варварской демократией родственные фигуры монархии и аристократии. Таким образом, на фоне германской демократии происходит этот двойственный процесс. Конечно, аристократия и абсолютная монархия однажды рассорятся, но не нужно забывать, что они по сути сестры-близнецы.

Третий тип дискурса, анализа и в то же время тактики, в основе является самым тонким и ему будет суждена великая историческая судьба, хотя в эпоху своего появления он наделал, конечно, гораздо меньше шума, чем рассуждения Дюбо или Мабли. В этом дискурсе выявляются, по существу, две формы варварства: плохое варварство германцев, от которого нужно освободиться, и хорошее варварство галлов, единственных подлинных носителей свободы. Благодаря этому проделываются две важные операции: с одной стороны, свобода отделяется от германского духа, тогда как у Буленвилье они были связаны вместе; а с другой стороны, намечается отделение римского духа от абсолютизма. То есть в римской Галлии обнаруживаются те элементы свободы, относительно которых все предыдущие теории были более или менее согласны, приписывая их франкам. В целом если трактовка Мабли достигалась благодаря трансформации идеи Буленвилье о демократическом звучании германских свобод, то новая идея, которую развивали Брекиньи,18 Шапсаль19 и другие, была сформулирована путем интенсификации и смещения того, что несколько косвенно выразил Дюбо, когда сказал, что против феодализма поднялись сразу король и города, поскольку последние сопротивлялись феодальной узурпации. Тезис Брекиньи и Шапсаля будет, в силу его важности, воспринят буржуазными историками XIX века (Огюстеном Тьерри, Гизо), он включал утверждение, что в своей основе политическая система римлян была двухэтажной. Конечно, на уровне центрального правительства, большой римской администрации существовала, по крайней мере во времена империи, абсолютная власть. Но римляне оставили галлам их собственные изначальные свободы. Так что римская Галлия была в определенном смысле частью этой огромной абсолютистской империи, но она также была усеяна, пронизана многочисленными очагами свободы, которые в своей основе были старыми галльскими или кельтскими свободами, римляне их не тронули, и они продолжали действовать в городах, в знаменитых муниципиях Римской империи, где в форме, впрочем, заимствованной у старого римского города, продолжали действовать архаические свободы предков галлов и кельтов. Свобода (я думаю, это впервые проявилось в таких исторических анализах) оказывается феноменом, совместимым с римским абсолютизмом; это феномен галльский, но особенно городской. Свобода принадлежит городам. И именно в той мере, в какой она принадлежит городам, она может вдохновлять на борьбу и стать политической и исторической силой. Конечно, римские города были разрушены в результате нашествия франков и германцев. Кроме того, последние будучи кочевниками, то есть варварами, избегали городов и селились на свободных сельских территориях. Города же, которыми пренебрегли франки, восстанавливались и заново обогащались. С момента утверждения феодализма, в конце царствования Каролингов, крупные сеньоры, мирские и церковные, пытаются прибрать к рукам восстановленное богатство городов. Но города, приобретшие в ходе истории силу, благодаря своим богатствам, свободам, созданным ими коммунам смогут бороться, сопротивляться, восставать. Большие мятежные движения коммун заметно усилятся со времени первых Капетингов и заставят в конечном счете как королевскую власть, так и аристократию уважать свои права и в какой-то степени свои законы, тип хозяйствования, образ жизни, нравы и т. д. Это происходит в XV и XVI веках. Таким образом, на этот раз мы встречаемся с тезисом, который гораздо более, чем предыдущие, даже более, чем тезис Мабли, может стать идеей третьего сословия, так как в первый раз история города, городских институтов, а также история богатства и его политических последствий оказывается включенной в исторический анализ. В этом анализе выявлена или, по крайней мере, очерчена история третьего сословия, которое формируется не просто в силу уступок короля, но благодаря собственной энергии, богатству, торговле, благодаря хорошо разработанному городскому праву, заимствованному отчасти из римского права, но сочетающегося также с прежней свободой, то есть со старым галльским варварством. С этого момента и в первый раз римский дух, который всегда в исторической и политической мысли XVIII века был окрашен в цвет абсолютизма и всегда связывался с королевской властью, получает окраску либерализма. И далеко не будучи театральной формой, с помощью которой королевская власть размышляла о своей истории, римская цивилизация, благодаря только что упомянутым анализам, становится целью самой буржуазии. Буржуазия сможет использовать римское наследие в форме галло-римских муниципий как своего рода знак собственного благородства. Галло-римский муниципалитет — это благородство третьего сословия. И именно муниципалитета как формы автономии, муниципальной свободы будет требовать третье сословие. Все это, понятно, проявится в дебатах XVIII века, относящихся как раз к проблемам свободы и муниципальной автономии. Я рекомендую, например, текст Тюрго, датированный 1776 г.20 Заодно вы увидите, что накануне революции римская направленность мышления и действия сможет освободиться от всех, присущих ей на протяжении XVIII века, монархистских и абсолютистских коннотаций. Она сможет тогда появиться в либеральном облачении, к ней, следовательно, смогут обращаться и те, кто не принадлежит ни к монархистам, ни к абсолютистам. Даже буржуа смогут обращаться к римскому наследию. И вы знаете, что революция не откажет себе в этом.

Другое значение дискурса Брекиньи, Шапсаля и других в том, что он ведет к большому расширению исторической области. Английские историки XVII века, а также Буленвилье исходили из маленького ядра, из факта нашествия, из нескольких десятилетий или, самое большее, из века, в ходе которого варварские орды затопили Галлию. Но мало-помалу происходило расширение во всем. Можно было прочитать, например, у Мабпи о значении такого персонажа, как Карл Великий; а у Дюбо исторический анализ углубился вплоть до первых Капетингов и феодализма. И вот теперь у Брекиньи, Шапсаля и у других центр, область исторически полезного и политически плодотворного знания растягивается, с одной стороны, к истокам, так как восходит до муниципальной организации римлян и в конечном счете до старых галльских и кельтских свобод; это огромный шаг назад в историю. С другой стороны, рассматриваются события новейшей истории, анализируются все формы борьбы, все восстания коммун, которые с начала феодализма способствуют выдвижению, во всяком случае частичному, буржуазии как экономической и политической силы в XV и XVI веках. Теперь полуторатысячелетняя история становится областью исторического и политического исследования. Юридический и исторический факт нашествия полностью растворился, теперь приходится иметь дело с огромной областью борьбы, которая охватывает 1500 лет истории и имеет столь разнообразных действующих лиц, как короли, дворянство, духовенство, солдаты, королевские чиновники, третье сословие, буржуазия, крестьяне, жители городов и т. д. Эта история опирается на такие институты, как римские свободы, муниципальные свободы, церковь, воспитание, торговля, язык и т. д. Как взрыв, происходит расширение области истории; и именно в этой области будут работать историки XIX века.

Можно спросить: зачем все эти детали, описание различных тактик внутри исторической области? Конечно, я мог бы просто перейти непосредственно к Огюстену Тьерри, к Монтлозье и всем тем, кто, используя инструментарий знания, пытался осмыслить революционный феномен. Я задержался на этом в силу двух причин. Прежде всего, по причине метода. Как вы видите, начиная с Буленвилье, формируется исторический и политический дискурс, область объектов которого, надлежащие элементы, понятия, методы анализа очень близки друг другу. В XVIII веке сформировался тип исторического дискурса, общий всем историкам, тем не менее очень разным в том, что касается их тезисов, гипотез, политических целей. Можно совершенно без всякого разрыва проследить всю систему основных положений, служащих основанием для любого типа анализа; проследить все трансформации, с помощью которых можно переходить от истории, восхваляющей франков (Мабли, Дюбо), к истории, отвергающей франкскую демократию. Можно очень легко переходить от одной из этих историй к другой, отмечая несколько очень простых трансформаций в основных положениях. Существует, таким образом, очень сжатая эпистемическая схема всех исторических дискурсов, каковы бы не были в конечном счете их исторические тезисы и политические цели. Однако сжатость эпистемической схемы никоим образом не означает, что весь мир думает одинаково. Напротив, это условие для того, чтобы не мыслить одинаково, чтобы мыслить различно и чтобы это различие было политически приемлемо. Для того чтобы различные субъекты говорили, могли занимать тактически противоположные позиции, чтобы они могли находиться относительно друг друга в положении противников, чтобы, следовательно, оппозиция была оппозицией сразу и в области знания, и в области политики, как раз нужно, чтобы существовала эта сжатая область, эта сжатая схема, регулирующая историческое знание. Чем более правильно оформлено знание, тем более открывается для субъектов, использующих знание, возможность разделиться в соответствии со строгими линиями противостояния, и тем более возможно заставить эти противостоящие друг другу дискурсы функционировать в качестве различных тактических систем в рамках глобальных стратегий (где речь идет не просто о дискурсе и истине, но также о власти, статусах, экономических интересах). Иначе говоря, тактическая обратимость дискурса является прямой функцией гомогенности правил его образования. Отрегулированность эпистемической области, гомогенность в способе образования дискурса может сделать его полезным в борьбе, имеющей внедискурсивный характер.

Таким образом, именно в целях обоснования метода я настаивал на разделении различных дискурсивных тактик внутри связной, упорядоченной и очень сжатой историко-политической области.21 Я на этом настаивал также в силу другой причины — фактической, касающейся событий самого периода революции. Речь идет о следующем: если отодвинуть в сторону последнюю форму дискурса, о котором я только что говорил (дискурса Брекиньи, Шапсаля и других), то можно видеть, что в основном меньше всего интереса к тому, чтобы вписать свои политические проекты в историю, понятно, имели лица, принадлежащие к буржуазии или к третьему сословию, потому что идея вернуться к конституции, потребовать возврата к некоему равновесию сил предполагала наличие уверенности, что внутри этого соотношения сил есть место для тебя самого. Однако очевидно, что третье сословие, буржуазия вовсе не могли, во всяком случае до середины средних веков, рассматривать себя в качестве исторического субъекта во взаимодействии разных сил. Пока исследовали Меровингов, Каролингов, нашествие франков или даже еще эпоху Карла Великого, то как можно было в этой истории обнаружить нечто, относящееся к третьему сословию или к буржуазии? Этим объясняется, что буржуазия в противоположность тому, что обычно говорят, была на деле самой невосприимчивой к истории, даже самой сопротивляющейся ей силой. Именно аристократия была в высшей степени историчной. Монархия была таковой, парламентарии также. Но буржуазия долго оставалась антиисторицистской, если хотите, антиисторичной. Антиисторичный характер буржуазии проявлялся двояким образом. Во-первых, в первой половине XVIII века буржуазия скорее склонялась к просвещенному деспотизму, то есть к некоторой форме ограничения монархической власти, которое основывалось, однако, не на истории, а диктовалось знанием, философией, техникой, управлением. А затем, во второй половине XVIII века, особенно накануне революции, она пыталась ускользнуть от общего историцизма, требуя конституции, которая не была бы поистине реконституцией, а была бы, по существу, если не антиисторичной, то, по крайней мере, аисторичной. Отсюда, как вы понимаете, обращение к естественному праву, к идее социального договора. Руссоизм буржуазии конца XVIII века до революции и в ее начале в точности был ответом на историцизм других политических субъектов, которые сражались друг с другом в области теории и анализа власти.

Быть руссоистом, обращаться к дикарю, к общественному договору — значило уйти от той картины истории, в которой преобладал варвар, его история и его отношения с цивилизацией. Конечно, буржуазный антиисторицизм не оставался неизменным; он не помешал всей перестройке истории. В период созыва Генеральных Штатов можно видеть, что «Наказы третьего сословия» полны исторических референций, но главные из них, понятно, принадлежали дворянству. И просто, чтобы ответить на множество этих референций, проведенных в связи с королевскими указами, с эдиктом, принятым в Писте,22 с практикой Меровингов или Каролингов, буржуазия в свою очередь восстановила всю совокупность исторических знаний именно с целью дать полемическую реплику на исторические референции, содержавшиеся в «Наказах дворянства». И затем можно видеть второй вид восстановления истории, наверное, более важный и более интересный. А именно, в ходе самой революции происходило восстановление некоторого числа исторических моментов или форм, которые выполняли роль своеобразной летописи истории, ее возвращения, выражающегося в языке, в институтах, в знаках, манифестациях, праздниках и т. д., что позволяло создать зримый образ революции, понятой как круговорот и возврат. Итак, можно видеть две большие формы восстановления истории в процессе революции, несмотря на тот юридический руссоизм, который долго определял ее главное направление. С одной стороны, это восстановление Рима или скорее римского города, то есть восстановление как архаического, республиканского и добродетельного Рима, так и галло-римского города с его свободами и богатством: отсюда римский праздник как политическая ритуализация исторической формы, которая довольно основательно была восстановлена в ходе учреждения свобод. С другой стороны, это был образ Карла Великого, я говорил уже о роли, которую ему придавал Мабли, видя в нем фигуру, осуществившую соединение франкских и галло-римских свобод: Карл Великий был человеком, который созвал народ на Марсово поле; Карл Великий — суверен и воин, но в то же время покровитель торговли и городов; Карл Великий — германский король и римский император. Это была мечта сторонников Каролингов, которая развивалась с начала революции, пронизывала ее, хотя о ней говорили намного меньше, чем о римском празднике. Марсово поле, праздник 14 июля 1790 г. — это праздник Каролингов; он проводится именно на Марсовом поле, предполагает определенную связь с народом, созванным своим сувереном, связь каролингского типа, которую до некоторой степени праздник позволял восстановить и оживить. Во всяком случае, этот скрытый исторический смысл обнаружился на июльском празднике 1790 г. Впрочем, лучшим доказательством может служить то, что в клубе якобинцев в июне 1790 г., за несколько недель до праздника, кто-то потребовал, чтобы в ходе этого праздника Людовик XVI вместо титула короля получил титул императора и чтобы при его появлении кричали не «Да здравствует король!», а «Людовик — император!», ибо император «imperat sed non regit» приказывает, но не управляет, он — император, а не король. Согласно этому проекту23 Людовик XVI должен был вернуться с Марсова поля с императорской короной на голове. И понятно, почему в результате слияния этой малоизвестной каролингской мечты с римской мечтой возникает наполеоновская империя. Другая форма обращения истории в ходе революции связана с проклятием, направленным против феодализма, против того, что благородный союзник буржуазии Антрег назвал «самым ужасающим бичом, которым небо в гневе могло поразить свободную нацию».24 Проклятие феодализма принимало разные формы. Прежде всего, можно говорить о простом перевертывании тезиса Буленвилье о нашествии; Об этом говорят некоторые тексты, в частности аббата Пруайяра: «Господа франки, нас тысяча против одного: мы так долго были вашими вассалами, станьте нашими, нам хочется вернуться на землю наших отцов».25 Вот что, по мнению аббата Пруайяра, третье сословие должно сказать дворянам. И Сийес в своем знаменитом тексте, к которому я скоро вернусь, говорил: «Почему бы в самом деле не препроводить обратно во Франконские леса все те семьи, которые сохраняют безумные притязания на права первоначальных завоевателей Франции?».26 А в 1795 или 1796 г., я не припомню точно, Буле де ля Мерт говорил по 224 поводу усиливающейся эмиграции: «Эмигранты представляют наследников завоевания, от которого мало-помалу освобождается французская нация».27 Таким образом, здесь формируется нечто очень важное для начала XIX века, то есть осуществляется новая интерпретация французской революции с присущими ей социальными и политическими битвами в духе истории рас. И именно в связи с проклятием феодализма, вероятно, получает двойственную оценку готика, как она проявлялась в знаменитых романах эпохи революции о средневековье: эти готические романы были романами ужаса, страха и мистерии, но они были также политическими романами, ибо всегда содержали рассказы о злоупотреблениях власти, бесчинствах; рассказы о несправедливых суверенах, безжалостных и кровожадных сеньорах, наглых священниках и т. д. Готический роман — это фантастический научно-политический роман: политический, поскольку эти романы были, по существу, сосредоточены на злоупотреблениях власти, и научный, поскольку они стремились восстановить на уровне воображения все знание о феодализме, о готике, которое имело, по сути, вековой возраст. Но не литературе и не воображению обязаны своим появлением или, скорее, своим абсолютным обновлением в конце XVIII века темы готики и феодализма. Эти темы фактически присутствовали в области воображения в той самой мере, в какой готика и феодализм были смыслом вековой борьбы, происходившей на уровне знания и форм власти. Задолго до первого готического романа, почти веком ранее шла борьба по вопросам исторического и политического значения сеньоров, их фьефов, их власти, их форм господства. Весь XVIII век, если взять уровни права, истории и политики, был пронизан проблемой феодализма. А в период революции — значит, век спустя после огромной работы в области знания и политики — в конечном счете была только возрождена на уровне воображения эта проблема в фантастических научно-политических романах. И здесь мы сталкиваемся поэтому с готическим романом; но все это нужно вновь поместить в историю знания и соответствующих ему политических тактик. Поэтому в ближайшее время я расскажу вам об истории с точки зрения революции.

Лекция от 10 марта 1976 г.*

Политическая переработка идеи нации в период революции: Сийес. — Теоретические последствия и воздействие на исторический дискурс. — Два подхода к пониманию новой истории: господство и тотализация. — Монтлозье и Огюстен Тьерри. — Рождение диалектики.

По моему мнению, в XVIII веке именно исторический дискурс был тем главным и почти единственным, которым сделал из войны основной и преобладающий принцип анализа политических отношений; значит, дискурс истории, а не дискурс права, и не дискурс политической теории (с ее договорами, дикарями, людьми степей или лесов, с ее естественным состоянием, борьбой всех против всех и т. д.). В таком случае, теперь я хотел бы показать, как, несколько парадоксально, начиная с эпохи революции война как понятие принципа, определяющее значение для исторического понимания в XVIII веке, оказывается если не исключенным из исторического дискурса, то, по крайней мере, уменьшенным, ограниченным в своей роли, захваченным и внедренным в другие темы, разделенным, если хотите цивилизованным и до некоторой степени усмиренным. В конечном счете история (неважно, изложена ли она Буленвилье или дю Бюа-Нансэ) выявила большую опасность: опасность в виде бесконечной войны; опасность, в силу которой все наши отношения, какими бы они не были, всегда включены в систему господства. И именно этой двойной опасности — бесконечной войны как основы истории и отношений господства как главного элемента политики — суждено в историческом дискурсе XIX века снизиться, разделиться на более мелкие опасности в той или иной области, на временные эпизоды, преобразоваться в кризисы и в насильственные меры. Но еще более существенно, я думаю, то, что на смену этой опасности должно будет прийти некоторое успокоение, но оно не может быть истолковано в смысле хорошего и правильного равновесия, какого искали историки XVIII века, а только в смысле примирения.

Я не думаю, что это изменение значимости проблемы войны в историческом дискурсе было результатом трансплантации ее в область диалектической философии или контроля над ней со стороны последней. Я думаю, что существовала как бы внутренняя диалектизация, самодиалектизация исторического дискурса, которая, понятно, соответствует его обуржуазиванию. Теперь проблема состояла бы в том, чтобы понять, как, отталкиваясь от этого изменения (если не исчезновения) роли войны в историческом дискурсе, война, подавленная таким образом внутри исторического дискурса, появится вновь, но роль ее теперь будет негативной и в некотором роде внешней: это не роль созидания истории, а защиты и сохранения общества; война не будет больше условием существования общества и политических отношений, а будет условием его выживания в системе политических отношений. В этот момент появится идея внутренней войны как защиты общества от опасностей, возникающих в его собственном организме и от него же исходящих; это, если хотите, большое преобразование исторического в биологическое, исторически образующего фактора в медицинский феномен при толковании социальной войны.

Итак, сегодня я попытаюсь описать это движение самодиалектизации и, следовательно, обуржуазивания истории, исторического дискурса. В последний раз я хотел показать, как и почему в выработанной в XVIII веке историке-политической области именно буржуазия, позиция которой была в конечном счете очень сложной, испытывала самые большие затруднения в использовании исторического дискурса в качестве оружия в политической борьбе. Теперь я хотел бы вам показать, как произошла разблокировка, причем, вовсе не в тот момент, когда буржуазия обратила внимание на историю или признала ее, а когда она начала очень своеобразный политический, а не исторический, пересмотр знаменитого понятия «нации», из которого аристократия в XVIII веке сделала субъект и объект истории. В результате этого пересмотра идеи нации осуществилась трансформация, сделавшая возможным новый тип исторического дискурса. Я рассмотрю, если не совсем в качестве отправного пункта, то по крайней мере в качестве примера указанной трансформации, конечно, текст Сийеса о третьем сословии, текст, который, как вы знаете, ставит три вопроса: «Что такое третье сословие? Все. Чем оно было до сих пор в политической системе? Ничем. Чем оно хочет быть? Чем-нибудь».1 Текст известный и затасканный, но я думаю, что при немного более внимательном прочтении он позволяет сделать несколько существенных уточнений.

Относительно нации вы знаете (я возвращаюсь к уже сказанному, чтобы резюмировать его), что, если говорить схематично, в условиях абсолютной монархии существование нации отрицалось, а если, в крайнем случае, оно признавалось, то только в той мере, в какой нация имела в личности короля условие своей возможности и субстанциального единства. Нация есть не потому, что есть группа, толпа, множество индивидов, живущих на одной земле, имеющих один язык, одни и те же обычаи и законы. Не это образует нацию. Ее образует то, что существующие индивиды, которые, находясь рядом друг с другом, являются просто индивидами, не образуют даже совокупности, тем не менее все и каждый в отдельности имеют определенное, одновременно юридическое и физическое, отношение к реальной, живой, телесной личности короля. Именно тело короля в его физическо-юридической связи с каждым из его подданных образует материальность нации. Юрист конца XVII века говорил: «…каждое частное лицо представляет только одного индивида по отношению к королю».[24] Сама нация не образует единого организма. Она вся целиком заключается в личности короля. И именно из этой нации — своего рода простого юридического проявления физической единицы короля, имеющей свою реальность только в единственной и индивидуальной реальности короля, — аристократическая реакция извлекла множество «наций» (самое меньшее две) и установила между нациями отношения войны и господства; она превратила короля в инструмент войны и господства одной нации над другой. Теперь не король конституирует нацию; нация создает себе короля, для того чтобы бороться с другими нациями. В истории, написанной представителями аристократической реакции, эти отношения стали основой исторического подхода. Сийес дал совсем другое определение нации или, скорее, двойное ее определение. С одной стороны, он выдвинул юридическое положение. Сийес говорит, что для существования нации нужны две вещи: общий закон и легислатура.2 Вот юридическое положение. Это первое определение нации (или, скорее, первая совокупность условий, необходимых для существования нации) требует, таким образом, гораздо меньшего, чтобы начать разговор о нации, чем требовало определение, свойственное абсолютной монархии. То есть для существования нации нет необходимости в короле. Не нужно даже, чтобы существовало управление. Нация существует до образования какого-либо правления, до рождения суверена, до делегирования власти, лишь бы только она дала себе общий закон с помощью инстанции, которую она сама определила для выработки законов, а это и есть легислатура. Значит, нация суть гораздо меньше того, чего требовало представление о ней, свойственное абсолютной монархии. Но, с другой стороны, она гораздо больше того, чем этого требовало определение нации, данное представителями благородной реакции. Для этой последней, для истории, какой ее представил Буленвилье, достаточным условием существования нации считалось наличие групп людей с общими интересами и с общими обычаями, привычками, в известной степени, общим языком. По Сийесу, для существования нации нужно, чтобы были ясные законы и формулирующие их инстанции. Пара закон— легислатура составляет формальное условие для существования нации. Но это только первый уровень определения. Для того, чтобы нация существовала, чтобы ее закон применялся, чтобы ее легислатура была признана (и не только извне, другими нациями, но и внутри нее самой), чтобы она была и процветала, нужно не формальное условие ее юридического существования, а реальное условие ее бытия в истории, нужно нечто другое, другие условия. И именно на этих условиях Сийес останавливается. Это в какой-то степени субстанциальные условия нации, Сийес выделяет две их группы. Прежде всего, ту, которую он определяет как «работы», то есть прежде всего агрокультура, во-вторых, ремесло и промышленность, в-третьих, торговля, в-четвертых, свободные профессии. Но более этих «работ» нужно то, что он называет «функциями»: это армия, юстиция, церковь и администрация.3 «Работы» и «функции»; мы бы сказали, вероятно, «функции» и «механизмы», чтобы обозначить две совокупности обязательных исторических составляющих феномен нации. Но важно, чтобы именно на уровне функций и механизмов были определены условия исторического существования нации. И поступая таким образом, добавляя к юридическо-формальным условиям нации историко-функциональные, Сийес, я думаю, перевернул (это первое, что можно подчеркнуть) направленность всех делавшихся до того анализов нации, основывались ли они на монархистском или на руссоистском тезисе.

Поставим вопрос: пока преобладало юридическое определение нации, как интерпретировались те элементы, которые Сийес выделяет в качестве субстанциальных условий нации — агрокультура, торговля, промышленность и т. д.? Они не считались условием существования нации; напротив, они рассматривались как следствие ее существования. Именно когда люди, жившие до того изолированно на определенной территории, на границе лесов или в лугах, захотели заняться земледелием, торговать, установить между собой отношения экономического типа, они создали закон, государство или правление. То есть функции были в действительности только следствиями или, во всяком случае, принадлежали к области конечных результатов юридического устройства нации; они могли развиться только тогда, когда юридическая организация нации оформилась. Что касается механизмов — таких как армия, юстиция, администрация и т. д., — они тоже не были условием для существования нации; они были если не следствиями, то, по крайней мере, инструментами и гарантами ее существования. Только когда нация образовывалась, можно было создавать институты вроде армии и юстиции.

Итак, можно заметить, что Сийес переворачивает анализ. Он относит «работы» и «функции», или «функции» и «механизмы», к феноменам, существующим до нации — если не исторически, то, по крайней мере, в системе условий существования. Нация может существовать как таковая, она может войти в историю и существовать в ней, только если она способна к торговле, агрокультуре, ремеслам; только если она имеет индивидов, способных создать армию, суд, церковь, администрацию. Это значит, что группа индивидов всегда может объединиться, всегда может установить для себя законы и легислатуру; она может выработать конституцию. Но если нет способности торговать, создавать ремесла, агрокультуру, формировать армию, суд и т. д., то исторически нация никогда не возникнет. Она, может быть, будет существовать юридически, но не исторически. Реальными факторами создания нации никогда не являются ни договор, ни закон, ни консенсус. Но верно и обратное, вполне может случиться, что у группы индивидов есть на что жить, имеется историческая способность осуществлять свои работы, выполнять функции, но, однако, она никогда не сможет обрести общий закон и легислатуру. Такие люди в некотором роде будут обладать субстанциальными и функциональными элементами нации; но не будут обладать ее формальными элементами. Они будут способны к созданию нации; но они не будут нацией. Исходя из этого можно проанализировать — как это и делает Сийес, — что происходило, с его точки зрения, во Франции в конце XVIII века. Существовали фактически сельское хозяйство, торговля, ремесла, свободные искусства. Кто выполнял эти различные функции? Третье сословие, и только оно. Кто выполнял функции в армии, церкви, администрации, юстиции? Конечно, некоторые важные посты занимали люди, принадлежавшие к аристократии, но девять из десяти мест в этих аппаратах занимали, по Сийесу, выходцы из третьего сословия. Однако третье сословие, которое на деле обеспечивало субстанциальные условия жизни нации, не имело в итоге формального статуса. Во Франции не было общих для всех законов, а была совокупность законов, из которых одни применялись к дворянству, другие — к третьему сословию, третьи — к духовенству и т. д. Не было общих для всех законов. Не было также легислатуры, потому что законы или королевские указы принадлежали к системе, которую Сийес называет «придворной»4, к системе двора, то есть королевского произвола.

Мне кажется, что из этого анализа можно извлечь определенное число следствий. Одни, конечно, имеют непосредственно политический характер. Они состоят в следующем: очевидно, что во Франции нет нации, потому что в ней отсутствуют формальные юридические условия ее существования: нет общих для всех законов, законодательного органа. И, однако, во Франции имеется «какая-то» нация, то есть группа индивидов, которые способны обеспечить субстанциальное и историческое существование нации. Эти люди — носители исторических условий существования нации и определенной нации. Отсюда вытекает центральное положение текста Сийеса, которое можно понять только в полемической, открыто полемической, связи с тезисами Буленвилье, дю Бюа-Нансэ и других и которое гласит: «Третье сословие есть вся нация».5 Эта формула означает следующее: то понятие нации, которое аристократия применяла к группе индивидов, имеющих между собой общее только в форме обычаев и положения, недостаточно для выражения исторической реальности нации. И в то же время государственная целостность, обеспеченная королевством Франция, реально нации не представляет, поскольку не предполагает, строго говоря, необходимых и достаточных для образования нации исторических функций. Где нужно, следовательно, искать историческое ядро нации, «определенной» нации? В третьем сословии, и только в нем. Одно третье сословие является историческим условием существования нации, но такой нации, интересы которой должны по праву совпадать с интересами государства. Третье сословие — это полноценная нация. Именно она составляет нацию. Или еще, если хочется выразить иначе те же самые положения: «Все, что является национальным, принадлежит нам», говорит третье сословие, «и все, что принадлежит нам, составляет нацию».6

Эта политическая формулировка, которую изобрел не Сийес и которую не он один формулировал, фактически становится матрицей всего политического дискурса, не исчерпанного еще и поныне. Матрица этого политического дискурса имеет, по-моему, две особенности. Первая особенность нового заключается в фиксации отношения партикулярности к универсальности, отношения, в точности обратного тому, которое характеризовало дискурс аристократической реакции. Что в основном делала последняя? Она извлекала из конституированного королем и его подданными социального организма, из этого монархического единства определенное особое право, замешанное на крови и подтвержденное победой: особое право благородных. И она желала, каким бы не было устройство окружающего ее общества, сохранить для дворянства абсолютную и особую привилегию на это право; значит, извлечь из целостности общества это особое право и заставить его действовать во всей его особости. Но здесь речь должна идти совсем о другом. Наоборот следует сказать (именно это скажет третье сословие): «Мы только нация среди других индивидов. Но нация, которую мы составляем, одна может действительно создать единую нацию. Мы сами по себе не представляем общественной целостности, но мы способны выполнить объединяющую функцию государства. Мы способны к государственной универсальности». И вот вторая особенность этого дискурса: происходит инверсия временной оси требования. Теперь требование выдвигается не от имени прошлого права, установленного либо через консенсус, либо в результате победы или нашествия. Требование ориентируется на возможность, выдвигается в расчете на будущее, которое неминуемо, которое уже присутствует в настоящем, так как речь идет об определенной государственной функции универсальности, уже обеспеченной «некоей» нацией в социальном организме, и во имя этого данная нация требует, чтобы ее статус исключительной нации был признан на деле, и признан юридически в форме государства.

Вот что можно сказать о политических последствиях этого типа анализа и дискурса. Но имеются также теоретические следствия, я о них сейчас скажу. Можно видеть, что нацию в этих условиях определяет не ее архаичность, древность, не ее отношение к прошлому; ее определяет отношение к чему-то другому, отношение к государству. Это включает несколько положений. Прежде всего, нация определяет себя в основном не по отношению к другим нациям. Нацию должно характеризовать не горизонтальное отношение к другим группам (какими бы не были эти другие нации, враждебными, противостоящими данной нации или близкими ей). Напротив, нацию должно характеризовать вертикальное отношение, устанавливающееся между совокупностью индивидов, способных создать государство, и самим государством в его реальном существовании. Именно эта вертикаль нация — государство, или возможность государства— реализация государства, характеризует и определяет нацию. Это означает также, что силу нации составляет не только ее физическая мощь, не ее военные способности, не ее в некотором роде варварская сила, как хотели представить дело историки дворянства в начале XVIII века. Теперь считается, что силу нации составляют некие способности, возможности, все они упорядочиваются в системе государства; нация будет тем сильнее, чем более государственных способностей она будет иметь. Это означает также, что сущностью нации не является господство над другими. Существо функций и исторической роли нации не заключается в установлении господства над другими нациями; оно заключается в другом: в умении управлять собой, распоряжаться, руководить, обеспечить себе конституцию, функционирование государственной системы и государственной власти. Не господство, а этатизация. Таким образом, нация, по существу, больше не является участником варварских и воинственных отношений господства. Нация — это активное, конститутивное ядро государства. По крайней мере, нация представляет собой государство в наметках, это государство в той мере, в какой оно зарождается, формируется и находит исторические условия своего существования в группе индивидов.

Таковы теоретические последствия нового понимания нации. Теперь о последствиях для исторического дискурса. Дело в том, что теперь исторический дискурс снова вводит и в какой-то степени ставит в центр проблему государства. Такой исторический дискурс определенно сближается с тем историческим дискурсом, который существовал в XVII веке и относительно которого я пытался вам показать, что он был, по существу, родом дискурса государства о самом себе. Он имел оправдательные, литургические функции: через него государство рассказывало о своем собственном прошлом, то есть утверждало свою легитимность и укрепляло свои основные права. Таков был исторический дискурс еще в XVII веке. Именно против него выступила аристократическая реакция, и она создала другой тип исторического дискурса, в котором роль нации сводилась к разложению государственного единства и к обнаружению того, что за формальной видимостью государства существовали другие силы, принадлежащие не государству, а особой группе, имеющей свою особую историю, свое отношение к прошлому, свои победы, кровь, свои отношения господства и т. д. Теперь нарождается исторический дискурс, который принимает в расчет государство и по своим основным функциям не будет больше антиэтатистским. Но в этой новой истории нет места для дискурса государства о себе самом с целью самооправдания. Речь теперь должна идти об истории постоянно меняющихся отношений между нацией и государством, между этатистскими возможностями нации и действительной целостностью государства. Это позволяет написать историю, уже не замкнутую больше в круг возврата и восстановления, коренного поворота к первоначальному положению вещей, как это было характерно для XVII века. Теперь можно представить историю в виде прямой линии, решающим моментом в ней будет переход от возможности к действительности, от национальной целостности к государственной универсальности, следовательно, историю, обращенную одновременно к настоящему и к государству; историю, ориентированную на неизбежность образования государства, на всеобъемлющую, законченную и полную систему государства в настоящем. И это также позволит — второе положение — написать историю, где соотношение задействованных сил будет иметь целиком гражданский, а не военный характер. Конечно, при анализе текстов Буленвилье я пытался вам показать, каким образом через посредство институтов (хозяйства, воспитания, языка, знания и т. д.) осуществляется столкновение наций в одном и том же социальном организме. Но использование нациями гражданских институтов было представлено у Буленвилье только в качестве инструмента ведения войны, которая так и осталась в основном войной; они только инструменты господства, которое так и осталось господством военного типа, результатом нашествия и т. д. Теперь, напротив, появляется история, где война — война за господство — превращается в борьбу, имеющую другое содержание: не вооруженное столкновение, а напряжение, соперничество, давление, цель которых — универсальность государства. Именно государство и его универсальность становятся одновременно целью и полем борьбы; но такая борьба, которая не ставит цели господства и не выражается в господстве, а имеет в качестве цели и области своего применения государство, будет, по существу, гражданской. Она должна, по сути, развиваться через экономику, институты, производство, администрацию, быть направленной на них. Возникает гражданская борьба, по отношению к которой военная, кровавая борьба может быть только исключительным моментом, или кризисом, эпизодом. Гражданская война, далеко не будучи основой всех столкновений и разновидностей борьбы, фактически является только эпизодом, фазой кризиса по отношению к борьбе, которую теперь нужно рассматривать не в терминах войны, господства, не в военных терминах, а в гражданских. И я думаю, что именно в этом заключается один из основных вопросов истории и политики не только XIX, но и XX века. Что значит представлять борьбу в собственно гражданских терминах? Может ли быть эффективно проанализирована экономическая, политическая борьба, борьба за государство в терминах не военных, а собственно экономико-политических? Или следует вновь отыскать за всем этим нескончаемый процесс войны и господства, который пытались очертить историки XVIII века? Во всяком случае, начиная с XIX века, с нового определения понятия нации, возникает история, которая в противовес тому, что делалось в XVIII веке, стремится обнаружить гражданскую основу борьбы в области государства, последняя и должна заменить собой ту агрессивную, военную, кровавую основу, войну, которая была в центре внимания историков XVIII века.

Я рассмотрел условия возможности нового исторического дискурса. Но какую конкретно форму принимает новая история? Я думаю, что если хотят представить ее в целом, то можно сказать, что она характеризуется взаимодействием и взаимным прилаживанием двух интеллектуальных подходов, которые существуют рядом друг с другом, до некоторой степени пересекаются и исправляют друг друга. Первый подход представляет интеллектуальную схему, разработанную и применявшуюся в XVIII веке. То есть это история, как она писалась Гизо, Огюстеном Тьерри, Тьером, а также Мишле, отправной точкой такой истории было соотношение сил, состояние борьбы в той форме, в какой оно признавалось в XVIII веке: в форме войны, сражения, нашествия, завоевания. Историки, скажем еще аристократического типа вроде Монтлозье7 (но также Огюстен Тьерри и Гизо), постоянно принимают эту борьбу как матрицу истории. Например, Огюстен Тьерри говорит: «Мы думаем, что мы нация, а мы представляем собой две нации, живущие на одной земле, две нации, враждебные по своим воспоминаниям, непримиримые по своим целям: одна из них некогда завоевала другую». И конечно, некоторые из господ перешли на сторону побежденных, а остальные, то есть те, кто остался господами, «так же чужды нашим чувствам и нравам, как если бы они только вчера заняли место среди нас, они так же глухи к нашим идеям свободы и мира, как если бы наш язык был им неизвестен, как язык наших предков был неизвестен их родичам, они следуют своей дорогой, не заботясь о нашей».8 Также и Гизо говорит: «…более тринадцати веков во Франции жили два народа, победители и побежденные».9 И сейчас, значит, еще существует та же самая отправная точка, тот же интеллектуальный подход, что и в XVIII веке. Но к этому первому подходу добавляется другой, который одновременно дополняет и переворачивает изначальный дуализм. Теперь отправной точкой рассуждения должна быть не первая война, первое нашествие, первый национальный дуализм, напротив, рассуждение строится регрессивно, исходя из настоящего. Второй подход стал возможен именно вследствие пересмотра идеи нации. Главным моментом больше не является начало, некий архаический элемент; главным, напротив, оказывается настоящее. Самым важным является, я думаю, перевертывание ценности настоящего в историческом и политическом дискурсах. По сути, в истории и в историко-политической области XVIII века настоящее всегда было негативным моментом, это был спад, чисто внешнее спокойствие, забвение. Настоящее было моментом, когда из-за всей суммы перемещений, измен, изменений в соотношении сил первоначальное состояние войны как бы затуманивается и становится неузнаваемым; не только неузнаваемым, но и глубоко забытым даже теми, кто, однако, мог бы извлечь из него пользу. В результате своего невежества, любви к развлечениям, лени, жадности знать забыла о первоначальном соотношении сил, которое определяло ее отношения с другими обитателями их земель. И более того, дискурс клерков, юристов, администрации королевской власти скрывал это изначальное соотношение сил, так что настоящее для историков XVIII века всегда было периодом глубокого забвения. Отсюда необходимость выйти из настоящего посредством внезапного и резкого пробуждения, которое должно прежде всего произойти в результате глубокой реактивизации на уровне знания первоначального состояния. Пробуждение сознания должно было оттолкнуться от настоящего, как от уровня крайнего забвения. Новый подход к истории, напротив, требует исходить теперь из того момента, когда история поляризуется в ряде отношений, таких как нация — государство, возможность — действительность, функциональная целостность нации — реальная универсальность государства, при этом хорошо видно, что настоящее становится самым полным моментом, моментом наибольшей интенсивности, торжественным моментом, когда универсальное вступает в реальное. Контакт универсального и реального в настоящем (настоящем, которое только что произошло и должно утвердиться), в неизбежном настоящем придает последнему одновременно силу, интенсивность и делает из него принцип исторического мышления. Настоящее больше не момент забвения. Это, напротив, период, когда готова раскрыться истина, когда на свет выходит скрытое или виртуальное. Вообще в настоящем раскрывается прошлое, поэтому оно является основой для анализа прошлого.

Я думаю, что историки XIX века, или по крайней мере первой половины XIX века, используют оба интеллектуальных подхода: тот, который отталкивается от некой изначальной войны, охватывает все исторические процессы и анимирует все их развитие; и другой подход, который исходит из актуальности настоящего, из тотализующей деятельности государства и затем обращается к прошлому, восстанавливая его генезис. Фактически оба подхода никогда не употребляются в отрыве друг от друга: они всегда используются почти на равных правах, всегда направлены навстречу друг другу, они более или менее накладываются друг на друга, частично пересекаются на границах. В результате история пишется, с одной стороны, на основе понятия и факта господства, имея на заднем плане войну, с другой стороны, на основе понятия и факта тотализации, с выдвижением на первый план настоящего государства и с пониманием, в любом случае, неизбежности того, что происходило и будет происходить. Итак, история пишется одновременно в терминах изначального дуализма и в терминах тотализующего завершения. И я думаю, что политическая польза исторического дискурса определяется в основном способом сочетания в нем двух подходов к истории; способом, при котором выдвигается вперед тот или иной из них.

В целом, если преимущество отдается первому подходу, требующему исходить из начального дуализма, то создается вариант истории, которую можно назвать реакционной, аристократической, правой. Если преимущество отдается другому подходу, требующему исходить из настоящего момента универсальности, то создается вариант истории либерального или буржуазного типа. Но фактически ни та ни другая из этих двух форм подходов к истории, имеющих каждая свою собственную тактическую позицию, не может отказаться от использования тем или другим способом обоих подходов. Я хотел бы в этой связи привести два примера: один заимствован из типично правой, типично аристократической формы литеритезации истории, которая до определенного момента развивается прямо в духе трактовок XVIII века, но фактически значительно переделывает их метод и использует вопреки всему интеллектуальную схему, выстроенную на основе настоящего. Другой пример имеет обратный характер: его цель показать, что в работах историка, считающегося либеральным и буржуазным, встречаются обе интеллектуальные схемы и даже та, которая основывается на феномене войны, но она не становится, однако, для него главной.

Итак, первый пример: историей правого типа, очевидно пронизанной духом аристократической реакции XVIII века, является история, написанная в начале XIX века Монтлозье. В ней изначально подчеркнуты отношения господства: на протяжении всей истории обнаруживаются отношения национального дуализма, характерные для него отношения господства. Книги Монтлозье испещрены бранью, которую он адресует третьему сословию: «Раса вольноотпущенных, раса рабов, народ, платящий дань, вам была пожалована льгота быть свободными, но не благородными. Для нас все есть право, для вас все — милость. Мы не принадлежим к вашей общности, мы сами по себе.» Здесь еще можно найти известную тему, о которой я вам говорил в связи с Сийесом. В том же духе Жуфруа написал в каком-то журнале (я не помню в каком) следующую фразу: «Северная раса овладела Галлией, не искоренив побежденных; своим наследникам она завещала распоряжаться завоеванной землей и управлять завоеванными людьми».10 О национальном дуализме говорили все историки, которые в целом были эмигрантами, а по возвращении во Францию, в момент наивысшей реакции, развивали идею о важности нашествия. Но при внимательном рассмотрении анализ Монтлозье сильно отличается от того, который можно было наблюдать в XVIII веке. Конечно, Монтлозье говорит о господстве, установившемся в результате войны или, скорее, многих войн, место которых он, по сути, не стремится определить. И он считает главным не то, что произошло в момент нашествия франков, потому что фактически отношения господства существовали задолго до того и были более многочисленны, чем предполагается, когда останавливаются лишь на нашествии франков. В Галлии задолго до римского нашествия уже существовало отношение господства между знатью и народом, который был обязан выплачивать дань. Это был результат древней войны. Римляне пришли, принеся с собой войну, а также отношение господства между своей аристократией и людьми, которые были зависимы от этих богатых, благородных или аристократов. И здесь также отношения господства были результатом старой войны. А затем пришли германцы с их собственными внутренними отношениями зависимости между свободными воинами и теми, кто были только подданными. Таким образом, в конечном счете то, что установилось в начале средневековья, на заре феодализма, не было просто господством какого-то одного народа-победителя над побежденным народом, а было смешением трех внутренних систем господства, существовавших у галлов, римлян, германцев.11 В основном феодальная знать эпохи Средневековья была только смешением трех аристократий, которые образовали новую аристократию и господствовали над людьми, представлявшими в свою очередь смешение галльских данников, римских клиентов и германских подданных. Таким образом, установилось отношение господства между знатью, которая была нацией, всей нацией, то есть феодальной знатью, и затем (вне нации, в качестве объекта, другой стороны в системе господства) всем народом, состоявшим из данников, крепостных и т. д., который в действительности был не другой частью нации, а находился вне нации. Монтлозье, значит, вводит монизм на уровне нации в пользу знати и сохраняет дуализм на уровне господства. Однако какой была, согласно Монтлозье, роль монархии? Она состояла в создании из этой вненациональной массы, которая была результатом смешения германских подданных, римских клиентов, галльских данников, нации, другого народа. Такой была роль королевской власти. Монархия освободила данников, дала права городам, сделала их независимыми от дворянства; она также освободила крепостных и создала из разрозненных частей нечто, о чем Монтлозье говорит, что это был новый народ, равный в правах древнему народу, го есть дворянству, и гораздо более многочисленный. Королевская власть, говорит Монтлозье, создала огромный класс.12

В анализе такого типа, конечно, происходит воссоздание всех элементов, использовавшихся в XVIII веке, но с большим изменением. Оно, как вы видите, заключается в том, что политические процессы, всё, что происходило со средневековья вплоть до XVII и XVIII веков, состояло, согласно Монтлозье, не просто в изменении, смещении силовых отношений между двумя партнерами, существовавшими как бы с начала игры и противостоявшими якобы друг другу, начиная с нашествия. Фактически прошлое интерпретируется как создание внутри некоей мононациональной совокупности, целиком сконцентрированной вокруг знати, чего-то иного: создание новой нации, нового народа, того, что Монтлозье называет новым классом.13 Создание, следовательно, класса, классов внутри общества. Но что должно произойти в результате создания нового класса? Да, король использует новый класс, чтобы вырвать у дворянства его экономические и политические привилегии. Какие средства он использует? Монтлозье повторяет то, о чем говорили его предшественники: ложь, измены, противоестественные союзы и т. д. Король использует также живую силу нового класса; он использует восстания: восстания городов против сеньоров, крестьянские восстания против земельных собственников. Но что, спрашивает Монтлозье, нужно видеть за всеми этими восстаниями? Конечно, недовольство нового класса. Но особенно руку короля. Именно король воодушевлял все восстания, потому что каждое восстание ослабляло власть дворян и, следовательно, укрепляло власть короля, который мог заставить дворянство идти на уступки. Процесс имел к тому же кругообразный характер: каждая осуществленная королем мера по освобождению народа увеличивала гордыню и силу нового класса. Каждая уступка, которую делал король новому классу, влекла за собой новые восстания. Существует, значит, во всей истории Франции тесная связь между монархией и народным восстанием. Монархия и народное восстание поддерживают друг друга. И переход в руки монарха всей политической власти, которой некогда обладало дворянство, происходил в основном в результате этих восстаний, конкретных восстаний, во всех случаях поддержанных королевской властью и пользовавшихся ее покровительством.

Благодаря этому монархия присваивает себе единоличную власть. Но она может ее применять и использовать, только обращаясь за помощью к новому классу. Ему она доверит свою юстицию и администрацию, в результате он возьмет на себя все государственные функции. В итоге последним моментом процесса, конечно, может быть только последнее восстание: когда государство целиком попадает в руки этого нового класса, в руки народа, оно ускользает от королевской власти. Друг против друга остаются только король, не имеющий в действительности другой власти, кроме данной ему в результате народных восстаний, и народный класс, который держит в своих руках все инструменты государственной власти. Каков же будет последний эпизод, против кого будет направлено последнее восстание? Да, против того, кто забыл, что он был последним аристократом, еще обладающим властью: то есть против короля.

Итак, французская революция предстает в анализе Монтлозье последним эпизодом в процессе перемещения власти, начатом королевским абсолютизмом.14 Революция — это завершение конституирования монархической власти. Революция свергла короля? Вовсе нет. Революция завершила дело королей, она в буквальном смысле выразила его истину. Революция должна рассматриваться как завершение монархии; завершение, может быть, трагическое, но политически верное. 21 января 1793 г., возможно, обезглавили короля; обезглавили короля, но короновали монархию. Конвент — это голая истина монархии, а суверенитет, вырванный королем у дворянства, теперь с абсолютной неизбежностью оказывается в руках народа, который предстает, по словам Монтлозье, законным наследником королей. Монтлозье, аристократ, эмигрант, ярый противник малейшей попытки либерализации в период реставрации, может писать следующее: «Народ — суверен: пусть не порицают его со слишком большой горечью. Он только осуществил дело суверенов, своих предшественников». Народ — наследник, и законный наследник, королей. Он исправно следовал по дороге, намеченной для него королями, парламентами, законниками и учеными. По этой причине встречаем у Монтлозье мысль, пронизывающую в некотором роде его исторический анализ, согласно которой все исходит из состояния войны и отношения господства. В политических требованиях эпохи Реставрации звучит уверенность, что дворяне должны вернуть свои права, возвратить обратно национализированное имущество, восстановить господство, которое оно некогда осуществляло в отношении целого народа. Конечно, такая уверенность звучит, но содержащий ее исторический дискурс в своей основе, в своем центральном направлении ориентирован на настоящее, как на момент полноты, свершения, момент тотализации, момент, исходя из которого все исторические процессы, захватывавшие отношения между аристократией и монархией, пришли в конечном счете к высшей, последней точке, к моменту полноты, когда конституируется государственная целостность как принадлежность национального коллектива. И потому можно сказать, что этот дискурс — каковы бы не были политические темы или аналитические элементы, которые соотносятся с историей Буленвилье и дю Бюа-Нансэ или были прямо в нее вписаны, — в действительности функционирует в соответствии с другой моделью.

Теперь, чтобы закончить, я хотел бы рассмотреть другой, прямо противоположный тип интерпретации истории. Это история Огюстена Тьерри, открытого противника Монтлозье. С его точки зрения, постижение истории должно прежде всего отталкиваться от настоящего.

Очевидно, это вторая схема, в соответствии с которой нужно исходить из настоящего во всей его полноте, чтобы обнаружить элементы и процессы прошлого, она то и используется Тьерри. Соответственно государственная целостность должна быть спроецирована на прошлое; нужно осуществить генезис этой целостности. Революция для Огюстена Тьерри представляет такой «полный момент»: в определенном смысле — считает он — в ней представлен момент примирения. Он связывает это примирение, создание государственной целостности со знаменитой сценой, когда Байи, собрав представителей дворянства и духовенства в том же месте, где находились представители третьего сословия, сказал: «Семья в полном сборе.».15

Итак, надо отталкиваться от настоящего. Современный момент характеризуется национальным единством в форме государства. Но тем не менее оно могло осуществиться только посредством насильственной революции, так что примирение несет еще в себе образ войны, ее отметину. И Огюстен Тьерри говорит, что, по сути, французская революция является просто последним эпизодом борьбы, которая длилась более тринадцати веков и была войной между победителями и побежденными.16 Таким образом, для Огюстена Тьерри вся проблема исторического анализа заключается в том, чтобы показать, как пронизавшая всю историю война между победителями и побежденными могла привести к настоящему, сущностью которого не является больше война и асимметричное господство, не является новая форма господства, просто повернутого в другом направлении; показать, как эта война смогла привести к генезису универсальности, где борьба, или во всяком случае война, может только исчезнуть.

Как случилось, что из двух частей общества только одна смогла стать носителем универсальности? Такова проблема истории для Огюстена Тьерри. В таком случае анализ должен состоять в обнаружении начала процесса, который является дуальным в исходной точке, но в конце станет сразу монистическим и универсалистским. Согласно Огюстену Тьерри, суть столкновения сводится к тому, что все происходившее, конечно, имеет свое начало в таком явлении, как нашествие. Но если на протяжении всего средневековья и вплоть до настоящего момента существовали борьба и столкновения, это происходило в основном не потому, что победители и побежденные сталкивались в рамках институтов; в действительности существовали два законченных экономико-юридических типа общества, которые вступали в соперничество друг с другом в борьбе за управление и государственные функции. Существовало, даже до образования средневекового общества, сельское общество, создавшееся в результате завоевания и в соответствии с формой, которая очень скоро должна была стать формой феодализма; а затем параллельно с ним городское общество, которое строилось по римской и галльской моделям. И столкновение было, с одной стороны, результатом нашествия и завоевания, но, с другой стороны, в своем существе, в субстанциальном смысле это была борьба между двумя обществами, конфликты между которыми иногда приобретали вооруженный характер, но в основном являлись столкновениями политического и экономического порядка. Это можно назвать и войной, но она велась за права и свободы, с одной стороны, против задолженности и богатства — с другой. Столкновения между двумя типами общества за конституирование государства становятся главными двигателями истории. Вплоть до IX–X веков города терпели поражение в этих столкновениях, в борьбе за государство и за государственную универсальность. А затем, начиная с X–XI веков, напротив, происходит возрождение городов, которые строились по итальянской модели на юге и по скандинавской модели на севере. Во всяком случае, это была новая форма юридической и экономической организации. Но если городское общество в конечном счете побеждает, то не потому, что оно одержало как бы военную победу, а просто потому, что имело в своем распоряжении больше богатства, а также административную способность, новую мораль, определенный образ жизни, способ существования, волю, новаторские инстинкты, считает Огюстен Тьерри, и активность, что дает ему достаточно сил, чтобы превратить однажды свои локальные институты в институты политического и гражданского права всей страны. Итак, универсализация, но не в силу господства, которое бы целиком оказалось на стороне городского общества, а в силу того, что все основополагающие функции государства оказываются в руках его представителей, даже рождаются по их инициативе или переходят к ним в руки. И эту силу, силу государства, а не силу войны, буржуазия не станет использовать для целей войны, или она будет ее использовать как военную силу, только если в этом действительно будет необходимость. Упомяну два большие эпизода, две больших фазы в истории буржуазии и третьего сословия. Когда третье сословие почувствовало, что держит в своих руках все механизмы государства, оно прежде всего предложило нечто вроде социального пакта дворянству и духовенству. Именно таким образом создаются одновременно теория и институты трех сословий. Но это искусственное единство по-настоящему не соответствует ни действительному соотношению сил, ни стремлениям враждебной партии. По сути, третье сословие уже держит в руках все государство, а враждебная партия, то есть дворянство, не хочет за ним признать хоть какое-то право. Именно в этот момент в XVIII веке начинается новый процесс, который примет форму более резкого столкновения. Революция станет поистине последним эпизодом жестокой войны, которая, конечно, оживила старые конфликты, но при этом была только военным инструментом столкновений и борьбы, не имевших военного характера, а относящихся, по существу, к области гражданских отношений, причем, целью и местом указанной борьбы было государство. Исчезновение системы трех сословий, резкие революционные потрясения — все это свидетельствует об одном: третье сословие, ставшее нацией, ставшее единой нацией вследствие овладения всеми государственными функциями, на деле берет на себя ответственность за нацию и государство. Конституировать самому всю нацию и взять на себя ответственность за государство на деле означает выполнение функций, универсализации, которые ведут к исчезновению и прежнего дуализма, и всех существовавших до того отношений господства. Итак, буржуазия, третье сословие, становится народом, становится государством. Она осуществляет универсализацию. Настоящий момент, то есть тот, о котором пишет Огюстен Тьерри, является именно моментом исчезновения всех форм дуализма, исчезновения наций, а также классов. «Происходят, — говорит Огюстен Тьерри, — огромные изменения, которые ведут к постепенному исчезновению почвы, на которой процветали все формы насильственного или незаконного неравенства, неравенство между господином и рабом, победителем и побежденным, сеньором и крепостным, и к появлению, наконец, на их месте единого народа, закона, равного для всех, свободной и независимой нации».17

Вы видите, что в ходе такого анализа, во-первых, устраняется или, во всяком случае, ограничивается использование войны как отправной точки трактовки историко-политических процессов. Война имеет только временное и инструментальное значение для столкновений, лишенных воинского характера. Во-вторых, существенный момент состоит в том, что теперь не господство определяет отношение одних к другим, одной нации к другой, одной группы к другой, фундаментальной основой отношений становится государство. И, наконец, можно видеть, как в рамках подобных анализов вырисовывается нечто, что, я бы сказал, может быть непосредственно ассимилировано, перенесено в философский дискурс диалектического типа. Возможность философии истории, то есть появление в начале XIX века философии, которая обретет в истории, в полноте настоящего тот момент, когда универсальное высказывается в своей истине, была, не скажу, подготовлена новым историческим дискурсом, она уже содержалась внутри него. Произошла самодиалектизация исторического дискурса, которая осуществилась независимо от всякого явного переноса или явного использования диалектической философии в историческом дискурсе. Употребление исторического дискурса буржуазией, модификация ею основных элементов исторического мышления, которые она собирала с XVIII века, и составили в то же время самодиалектизацию исторического дискурса. Понятно, как исходя из этого могли завязаться отношения между историческим дискурсом и философским. По сути, в XVIII веке философия истории существовала только как спекуляция об общем законе истории. С XIX века начинается нечто новое и, я думаю, фундаментальное. История и философия поставят общий вопрос: кто в настоящем является носителем универсального? Кто в настоящем олицетворяет истину универсального? Это вопрос истории, но также и философии. Диалектика рождена.

Лекция от 17 марта 1976 г.*

От суверенной власти к власти над жизнью. — Заставить жить и позволить умереть. — От человека-тела к человеку-роду: рождение биовласти. — Области применения биовласти. — Население. — О смерти, и особенно о смерти Франко. — Сочетание дисциплины и регуляции: рабочий город, сексуальность, норма. — Биовласть и расизм. — Функции расизма и области его применения. — Нацизм. — Социализм.

Итак, нужно попытаться закончить, подытожить то, о чем я говорил в этом году. Я затронул проблему войны, рассматривая ее как особый подход к трактовке исторических процессов. Мне казалось, что война изначально и практически на всем протяжении XVIII века рассматривалась как война рас. Именно историю борьбы рас я хотел немного воспроизвести. В последний раз я рассказывал, как само понятие войны было вытеснено из исторического анализа принципом национальной универсальности[25]. Теперь я хотел бы показать, что тема расы не исчезает, а воспроизводится в форме государственного расизма. И поэтому сегодня я расскажу о рождении государственного расизма, по крайней мере введу вас в суть дела. Мне кажется, что одним из основных феноменов XIX века было и остается то, что можно бы назвать контролем жизни со стороны власти: это, если хотите, обретение власти над человеком как живым существом, своего рода этатизация биологического или, по меньшей мере, некоторая склонность к такой этатизации. Чтобы понять произошедшее, следует, я думаю, обратиться к классической теории суверенитета, которая в конечном счете и служила нам основой, таблицей для всех этих анализов о войне, расах и т. д. Вы знаете, что в ней право суверена в отношении жизни и смерти подданных было одним из его основных атрибутов. Однако это странное право, странное уже на теоретическом уровне; действительно, что значит обладать правом в отношении жизни и смерти? В некотором смысле это значит, что суверен, по существу, может заставить умереть и позволить жить; во всяком случае, это значит, что жизнь и смерть не являются естественными, непосредственными феноменами, в некотором роде первичными или коренными, которые находились бы вне области политической жизни. Если это положение развить до парадокса, то придем к утверждению, что на деле подданный перед лицом власти не имеет полного права ни на жизнь, ни на смерть. Он нейтрален с точки зрения жизни и смерти и именно от суверена получает право жить или, при случае, умереть. Таким образом, жизнь и смерть подданных становятся правами только по решению суверенной воли. Вот, если хотите, теоретический парадокс. Он, очевидно, должен сопровождаться определенной практической неуравновешенностью. Что фактически означает право на жизнь и смерть? Понятно, не то, что суверен может заставить жить, как он может заставить умереть. Право на жизнь и смерть реализуется только в неравновесии и всегда с перевесом смерти. Право суверенной власти на жизнь начинается с момента, когда у суверена появляется право убить. В конечном счете именно это право действительно содержит в себе саму сущность права на жизнь и смерть: именно в момент, когда суверен может убить, он подтверждает свое право подданного. Это, по существу, право меча. Нет, значит, реальной симметрии в праве на жизнь и смерть. Это не право заставить умереть или заставить жить. Это и не право позволить жить и позволить умереть. Это право заставить умереть или позволить жить. Это, понятно, вводит явную асимметрию.

И я думаю, что действительно одно из самых крупных изменений в области политического права в XIX веке состояло не в замене, а в дополнении этого старого права верховной власти — заставить умереть или позволить жить — другим, новым правом, которое не уничтожает первое, но проникает в него, пронизывает его, модифицирует и создает в точности противоположное право или, скорее, власть: власть «заставить» жить и «позволить» умереть. Значит, право суверена — заставить умереть или позволить жить. Затем появляется новое право: право заставить жить и позволить умереть. Конечно, трансформация осуществилась не сразу. Это можно проследить в теории права (но здесь я буду очень краток). Уже юристы XVII, но особенно XVIII века, поставили вопрос о праве на жизнь и на смерть. Они, например, спрашивали, почему индивиды заключают общественный договор, почему они объединяются, чтобы создать суверена и делегировать ему абсолютную власть над ними? Они делают это, потому что их подталкивает опасность или нужда. Следовательно, они делают это, чтобы защитить свою жизнь. Они создают суверена, чтобы иметь возможность жить. И в силу этого, может ли действительно жизнь войти в число прав суверена? Но если не жизнь служит основанием права суверена, то может ли суверен реально потребовать от своих подданных права на власть над их жизнью и смертью, то есть просто на власть их убивать? Должна ли жизнь остаться вне договора, если именно она была первым, изначальным и основным мотивом к заключению договора? Все это вызывает в политической философии дискуссию, которую можно оставить в стороне, но которая хорошо показывает, как факт жизни начинает проблематизироваться в области политической мысли, в области анализа политической власти. Я хотел бы здесь проследить указанную трансформацию не на уровне политической теории, а скорее на уровне механизмов, техник, технологий власти. В таком случае мы попадаем в круг знакомых вещей: а именно, как в XVII, так и в XVIII веке возникают техники власти, которые в основном были ориентированы на тело, индивидуальное тело. Имеются в виду все процедуры, с помощью которых обеспечивалось пространственное распределение индивидуальных тел (их разделение, выравнивание, установление их серийности и контроля над ними) и всей системы наблюдения за ними. Это также были техники, с помощью которых власть брала на себя ответственность за эти тела, пыталась увеличить их полезную силу посредством упражнений, дрессировки и т. д.

Сюда относятся также техники рационализации и строгой экономии власти, которая должна была возможно дешевле организовать систему наблюдения, иерархии, инспекций, документов, докладов: всю ту технологию, которую можно назвать дисциплинарной технологией труда. Она утверждается с конца XVII и в течение XVIII века.1 Однако во второй половине XVIII века появляется, по-моему, нечто новое, другая технология власти, на этот раз не дисциплинарная. Но она не исключает первую технологию, не исключает дисциплинарную технику, а соединяется с ней, интегрирует ее, частично модифицирует и особенно стремится ее использовать, укореняясь в ней и эффективно внедряясь благодаря этой предварительной дисциплинарной технике. Новая техника не уничтожает дисциплинарной техники просто потому, что находится на другом уровне, на другой ступени, у нее другая основа и она пользуется совсем другими инструментами. Новая, не дисциплинарная техника власти — в отличие от дисциплины, которая обращена к телу, — применяется к жизни людей или, можно еще сказать, она обращена не к человеку-телу, а к живому человеку, к человеку как живому существу; в крайнем случае, можно сказать, к человеку-роду. Точнее, я сказал бы так: дисциплина способна управлять множественностью людей, поскольку эта множественность может и должна превратиться в индивидуальные тела, подлежащие надзору, дрессировке, использованию, при случае, наказанию. А затем утверждается новая технология, обращающаяся к множественности людей, но не поскольку они сводятся к телам, а поскольку эта множественность, напротив, составляет глобальную массу, подверженную общим процессам жизни, каковы рождение, смерть, воспроизводство, болезнь и т. д. Таким образом, кроме первого проявления власти в отношении тела, которое осуществляется способом индивидуализации, есть второе проявление власти, не индивидуализующее, а массофицирующее, оно, если угодно, реализуется не в отношении человека-тела, а в отношении человека-рода. После анатомо-политики человеческого тела, утвердившейся в ходе XVIII века, в конце этого же века можно отметить нечто другое, что уже не является анатомо-политикой человеческого тела и что я бы назвал «биополитикой» человеческого рода.

На что направлена новая технология власти, биополитика, биовласть, находящаяся на пути к установлению? Я вам об этом только что сказал в двух словах: имеется в виду совокупность процессов, включающих в себя пропорцию рождений и смертей, уровень воспроизводства, рост населения и т. д. Именно эти процессы рождаемости, смертности, продолжительности жизни в связи со всем комплексом экономических и политических проблем (о которых я сейчас не буду говорить) составляли во второй половине XVIII века первые объекты знания и первые объекты контроля со стороны биополитики. Во всяком случае, именно в этот момент начинает действовать статистика этих феноменов вместе с появлением первых форм демографии. Становится обычным соблюдение более или менее спонтанных, более или менее конкретных правил, которые эффективно применялись к исчислению рождаемости населения; короче, вырабатываются приемы контроля рождаемости, как они практиковались в XVIII веке. Появляется также проект политики рождаемости или, во всяком случае, схемы вмешательства в глобальные процессы рождаемости. Но биополитика решает не просто проблему воспроизводства. Она обращена также на проблемы заболеваемости, но иначе, чем это было до сих пор в условиях известных эпидемий, опасность которых так заботила политические власти с начала средневековья (этих знаменитых эпидемий, временных драм многочисленных смертей, смерти, от которой никому не было спасения). Теперь, в конце XVIII века, речь идет не об эпидемиях, а о чем-то другом: в целом, это можно бы назвать эндемиями, если рассматривать форму, природу, широту, продолжительность болезней, распространенных среди населения. Это болезни, более или менее трудные для искоренения, но они не рассматриваются в качестве эпидемии, в качестве причины более частых случаев смерти, а как постоянные факторы — и так их интерпретируют — убавления сил, уменьшения рабочего времени, снижения энергии, экономических издержек, причиной которых являются как потери в производстве, так и стоимость ухода за больными. Короче, болезнь как феномен населения: не как смерть, грубо обрушивающаяся на жизнь — это эпидемия, — а как всегда присутствующая смерть, которая внедряется в жизнь, постоянно ее грызет, уменьшает ее и ослабляет.

Именно эти феномены начинают приниматься в расчет в конце XVIII века и ведут к утверждению медицины, главной функцией которой теперь становится служение общественной гигиене, что осуществляется с помощью координации медицинских забот, централизации информации, нормализации знания и включает также кампанию по обучению гигиене и охват населения медицинскими услугами. Итак, проблемы воспроизводства, рождаемости, а также заболеваемости. Другой областью вмешательства биополитики становится вся совокупность феноменов, одни из которых универсальны, а другие случайны, но даже если они случайны, то никогда не могут быть целиком исключены и влекут за собой последствия, аналогичные неспособности индивидов к делам, отстранению от них, нейтрализации индивидов и т. д. Очень важной проблемой с начала XIX века (с момента индустриализации) станет старость, положение индивида, который выпадает из сферы трудовой активности. А с другой стороны, несчастные случаи, увечья, различные аномалии. Именно по причине таких явлений биополитика создаст не только институты призрения (которые существовали издавна), а гораздо более тонкие механизмы, экономически более рациональные, чем грубая, массовая, но имеющая большие проблемы благотворительность, которая, по существу, была связана с церковью. Возникнут механизмы более тонкие, более рациональные: страхование, индивидуальное и коллективное накопление, обеспечение и т. д.2 Наконец, последняя область биополитики (я перечисляю главные, во всяком случае те, какие появились в конце XVIII и в начале XIX века, впоследствии их стало много): она была связана с отношениями между человеческим родом, человеческими существами в качестве рода, в качестве живых существ, и средой их обитания — это неотрегулированные воздействия географической, климатической, гидрографической среды: например, на протяжении всей первой половины XIX века стояли проблемы болот, эпидемий, связанных с существованием болот. А также возникала проблема среды, но не естественной среды, а искусственной, которая оказывала дурное влияние на население, среды, им самим созданной. В основном это проблема города. Я отмечаю здесь просто некоторые из явлений, послуживших основой для возникновения биополитики, некоторые формы ее практики и первые области ее вмешательства, что предполагает одновременно определенные знания и власть: именно на рождаемость, заболеваемость, на различные формы биологической ущербности, на воздействие среды, на все это биополитика начнет распространять свое знание и определять соответственно область вмешательства своей власти.

Итак, я думаю, что во всем этом было немало очень важных моментов. Первое: появление нового элемента — я хотел сказать персонажа, — которого, по сути, не знали ни теория права, ни дисциплинарная практика. Теория права в основном знала только индивида и общество: индивида, заключающего контракт, и общество, созданное на основе реально состоявшегося или подразумеваемого договора индивидов. Что касается дисциплинарных форм, то они практически имели дело с индивидом и его телом. Новая технология власти имеет дело не с обществом в точном смысле слова (или, во всяком случае, не с обществом в понимании юристов); и не с индивидом-телом. Оно ориентируется на новое тело: тело сложное, тело со множеством голов, если не бесконечным, то по меньшей мере нуждающимся в перечислении. Оно выражается понятием «население». Биополитика имеет дело с населением, и население как проблема политическая, вернее научная и политическая, как проблема биологическая и проблема власти в этот момент и появляется.

Второе: также важна — помимо самого появления населения — природа принятых к рассмотрению феноменов. Можно видеть, что это коллективные феномены, которые появляются вместе со своими экономическими и политическими последствиями и обретают значимость только на уровне массы. Подобные феномены, если их рассматривать на уровне индивидов, кажутся случайными и непредвидимыми, но на коллективном уровне они представляют постоянные величины, которые легко или, во всяком случае, возможно вычислить. И наконец, это феномены, которые происходят на большом отрезке времени, времени, взятого в более или менее значительных границах; это серийные феномены. Биополитика в итоге ориентируется на случайные события, которые рассматриваются ею на уровне всего населения и на протяжении определенного времени.

Поэтому — третий важный момент — технология власти, биополитика, порождает механизмы, имеющие некоторое число функций, весьма отличных от тех, которые выполняли дисциплинарные механизмы. Биополитические механизмы вырабатывают, конечно, прежде всего предвидения, осуществляют статистические подсчеты, глобальные измерения; перед ними стоит задача модифицикации не какого-то отдельного явления, не индивида, взятого в его единичности, а модификации, которая осуществляется, по сути, на уровне детерминации общих феноменов, обретающих свой смысл в глобальном измерении. Нужно изменить, снизить уровень заболеваемости; нужно увеличить продолжительность жизни; нужно стимулировать рождаемость. И особенно важна задача установления регулирующих механизмов, которые в проблематичной области глобального населения смогут установить равновесие, поддержать его, установить род гомеостаза, обеспечить компенсации; короче, внедрить механизмы безопасности в ту область случайного, где проживает население, состоящее из живых существ, оптимизировать, если угодно, состояние жизни: такие механизмы, как и дисциплинарные механизмы, предназначены в целом максимизировать силы и извлекать их, но они действуют совершенно другими способами. В отличие от дисциплины здесь не стоит вопрос об индивидуальной дрессировке, которая бы осуществлялась воздействием на тело. Абсолютно не стоит вопрос о том, чтобы направить усилия на индивидуальное тело, как это делает дисциплина. Следовательно, речь не о том, чтобы детально рассматривать индивида, а наоборот, о том, чтобы поместить его в рамки глобальных механизмов, действовать так, чтобы достигались равновесие, упорядоченность на глобальных уровнях; короче, следует сосредоточить внимание на жизни, на биологических процессах человека-рода и в отношении их обеспечить не дисциплину, а регулирование.3 Таким образом, там, где существовала драматичная, мрачная власть суверена, обладающая способностью заставить умереть, появляется теперь вместе с технологией биовласти, технологией власти, ориентированной «на» население как таковое, на человека в качестве живого существа, постоянная, ученая власть, функция которой «заставить жить». Суверенная власть заставляла умереть и позволяла жить. А теперь появляется власть с функцией регуляции, она, напротив, состоит в том, чтобы заставить жить и позволить умереть.

Я думаю, что конкретным проявлением этой власти может служить известная прогрессирующая дисквалификация смерти, к этой теме часто возвращаются социологи и историки. Все знают, особенно после появления недавних исследований, что величественная общественная ритуализация смерти исчезла или, во всяком случае, постепенно исчезает, начиная с конца XVIII века и до сегодняшнего дня. Исчезает до такой степени, что теперь смерть — переставшая быть одной из впечатляющих церемоний, в которой участвовали индивиды, семья, группа, общество почти целиком, — становится, напротив, тем, что скрывают; она стала явлением в высшей степени частным и постыдным (в конечном счете не столько секс, сколько смерть оказывается сегодня объектом табу). Однако я думаю, что причина, в силу которой действительно смерть становится чем-то скрываемым, не заключается в исчезновении страха смерти или изменении карательных механизмов. Причина заключается в изменении технологий власти. То, что прежде (вплоть до конца XVIII века) придавало смерти ее значительность, диктовало ее столь высокую ритуализацию, было переходом от одной власти к другой. Смерть была переходом от власти суверена нижнего, земного мира к власти суверена другого мира, находящегося по ту сторону земного. Происходил переход от суда одной инстанции к суду другой инстанции, от гражданского или государственного права, от жизни и смерти к праву вечной жизни или вечного проклятия. Переход от одной власти к другой. Смерть была также передачей власти со стороны умирающего тем, кто оставался жить: последние слова, последние наставления, последняя воля, завещание и т. д. Именно все подобные феномены власти были ритуализованы.

Однако теперь, когда власть все менее и менее олицетворяет право заставить умереть, а все более и более оказывается вмешательством с целью заставить жить, определить способ жизни, то, «как» нужно жить начиная с момента, когда власть вмешивается на глобальном уровне с целью улучшить жизнь, контролировать ее случайности, риски, недостатки, смерть как граница жизни становится пределом, границей, концом власти. Она находится вне власти, выпадает из поля ее действия и становится тем, на что власть могла бы воздействовать только в целом, глобально, статистически. Влияние власти распространяется не на смерть, а на смертность. И поэтому нормально, что смерть теперь попадает в сферу не просто частного, а самого частного в этой частной сфере. Тогда как в условиях суверенного права смерть была тем феноменом, в котором проявлялась самым очевидным образом абсолютная власть суверена, теперь смерть, напротив, олицетворяет момент, когда индивид ускользает от всякой власти, обращается к самому себе и отступает в некотором роде в самую частную область. Власть больше не имеет отношения к смерти. Строго говоря, власть позволяет смерти исчезнуть. В качестве символа всех этих перемен возьмем смерть Франко, которая представляет событие, все же очень интересное в силу задействованных в ней символических ценностей, так как умирал тот, кто обладал суверенной властью над жизнью и смертью и пользовался ею с известной всем жестокостью самого кровавого из всех диктаторов, кто в течение сорока лет установил абсолютное господство права суверена в отношении жизни и смерти и кто в тот момент, когда приближалась его собственная смерть, обрел некую новую область власти над жизнью, которая представляла не только возможность устроить жизнь, заставить жить, но и в конечном счете заставить индивида жить вне самой смерти. И с помощью власти, которая демонстрирует не просто научную смелость, а выступает, по существу, как политическая биовласть, развившаяся в XIX веке: так успешно заставляли людей жить, что они были вынуждены жить даже тогда, когда биологически они давно уже должны были быть мертвы. Именно таким образом тот, кто обладал абсолютной властью над жизнью и смертью сотен тысяч людей, сам оказался в руках власти, которая так хорошо устраивала жизнь, так мало заботилась о смерти, что даже не заметила, что он был уже мертв и что его заставляли жить после смерти. Я думаю, что столкновение этих двух систем власти, верховной власти над смертью и властью регулирования жизни, символизируется в этом маленьком и веселом событии.

Теперь я бы хотел заняться сравнением между технологией, регулирующей жизнь, и технологией, дисциплинирующей тело, о чем я вам недавно говорил. Итак, с XVIII века (или, точнее, с конца XVIII века) существуют две технологии власти, которые появились с некоторым временным разрывом и взаимно наложились друг на друга. Техника дициплинирования сосредоточена на теле, оказывает воздействие на индивидов, манипулирует телом как центром сил, стремясь сделать тела одновременно полезными и послушными. И в то же время есть технология, которая ориентирована не на тело, а на жизнь; она заново группирует присущие населению массовые действия, стремится контролировать серию случайных событий, могущих произойти в живой массе; стремится контролировать (при случае модифицировать) вероятность, во всяком случае, компенсировать ее последствия. Такая технология стремится не к индивидуальной дрессировке, а к глобальному равновесию, к чему-то вроде гомеостаза: к сохранности целого по отношению к внутренним опасностям. Таким образом, технология дрессировки противоположна технологии безопасности или отлична от нее; дисциплинарная технология отличается от технологии страхования или регулирования; в обоих случаях проявляется технология тела, но в одном используется технология, где тело индивидуализировано как организм, наделенный страстями, а в другом технология имеет дело с телами, помещенными в массовые биологические процессы.

Можно было бы сказать следующее: все происходит так, как если бы власть, для которой суверенитет является модальностью, организующим принципом, оказалась недостаточной для управления экономикой и политическими процессами в обществе, переживающем демографический взрыв и индустриализацию. От старой механики суверенной власти слишком многое ускользало одновременно снизу и сверху, на уровне деталей и на уровне массы. С целью уловить детали осуществилось первое преобразование: приспособление механизмов власти к индивидуальному телу, что сопровождалось надзором и дрессировкой, — это была дисциплина. Конечно, это было приспособление более легкое, самое удобное для реализации. Вот почему оно осуществляется очень рано — с XVII века до начала XVIII века — на локальном уровне, в интуитивных, эмпирических, частичных формах и в ограниченных рамках институтов, таких как школа, госпиталь, казарма, мастерская и т. д. А затем, в конце XVIII века, осуществляется другое преобразование, относящееся к глобальным феноменам, к населению, к биологическим или биосоциологическим процессам, касающимся человеческих масс. Это преобразование, понятно, гораздо более трудное, так как оно требовало создания сложных органов координации и централизации.

Есть, значит, два ряда: ряд тело — организм — дисциплина — институты; и ряд население — биологические процессы — регулирующие[26] механизмы государства. Один относится к органическому институциональному целому: институциональная органодисциплина, а другой — к биологическому и государственному целому: биорегуляция с помощью государства. Я не хочу доводить до абсолюта противоположность между государством и институтом, потому что формы дисциплины имеют тенденцию выходить за институциональные и локальные рамки, с которыми они первоначально связаны. И они легко принимают государственные масштабы в таких институтах, как полиция например, которая представляет собой одновременно дисциплинарный и государственный аппарат (это доказывает, что дисциплина не всегда институциональна). И точно так же крупные формы глобальной регуляции, которые множились на протяжении XIX века, можно найти как на государственном уровне, так и на более низком уровне негосударственных институтов, вроде медицинских институтов, касс взаимопомощи, страхования. Таково первое замечание, которое я бы хотел сделать.

И эти два типа механизмов, дисциплинарных и регулятивных, принадлежат все же не к одному уровню. Это как раз и позволяет им не исключать друг друга и сочетаться друг с другом. Можно даже сказать, что в большинстве случаев дисциплинарные механизмы власти и ее регулятивные механизмы, направленные на население, сочетаются друг с другом. Один или два примера: возьмите, если угодно, проблему города, или, точнее, этого обдуманного, согласованного пространственного расположения, которое представляет город-модель, искусственный город, город утопической реальности, о нем не только мечтали, но и действительно создавали его в XIX веке. Возьмите рабочий город. Что такое рабочий город, каким он существовал в XIX веке? Очень хорошо видно, что он соединяет, в некотором роде перпендикулярно друг к другу, дисциплинарные механизмы контроля над телом, над телами с помощью расположения, самого разделения города, с помощью локализации семей (каждая в одном доме) и индивидов (каждый в одной комнате). Весь ряд дисциплинарных механизмов легко обнаружить в рабочем городе: разделение, возможность наблюдения за индивидами, нормализация форм поведения, род спонтанного полицейского контроля, который осуществляется в силу самого пространственного расположения города. А затем можно видеть весь ряд механизмов, которые, напротив, являются регулятивными, направленными на население как таковое и насаждающими формы экономного поведения, связанного, например, с жилищем, с его арендой, а при случае с его покупкой. К регулятивным механизмам принадлежат системы страхования болезни или старости; правила гигиены, которые обеспечивают оптимальную продолжительность жизни населения; давление, оказываемое самой организацией города на сексуальность, а следовательно, на потомство; влияние на гигиену семей; забота о детях; школа; и т. д. Таковы, значит, дисциплинарные и регулятивные механизмы.

Возьмем совсем другую область — или, вернее, отчасти другую; возьмем феномен сексуальности. Почему, сексуальность становится в XIX веке областью столь большого стратегического значения? Я думаю, что если сексуальность стала важна, то это произошло в силу многих причин, но особенно следующей: с одной стороны, сексуальность в качестве телесного поведения подчиняется дисциплинарному контролю над индивидами в форме постоянного надзора (известный, например, контроль за мастурбацией, осуществлявшийся в отношении детей с конца XVIII и вплоть до XX века в семейной, школьной среде и т. д., представляет именно дисциплинарный контроль за сексуальностью); с другой стороны, сексуальность вписывается в масштабные биологические процессы и оказывает на них влияние в силу производительных функций, поскольку указанные биологические процессы соотносятся не с телом индивида, а с множественной единичностью, которая составляет население. Сексуальность — это именно пересечение тел и населения. Поэтому она зависит и от дисциплины, и от регуляции.

Чрезвычайное значение, придаваемое сексуальности медициной в XIX веке, — имеет, я думаю, причину в особом положении сексуальности между организмом и населением, между телом и глобальными феноменами. Отсюда медицинская идея, согласно которой сексуальность, когда она недисциплинирована и нерегулярна, всегда имеет два ряда следствий: одни относятся к телу, к недисциплинированному телу, которое сразу оказывается наказано всеми индивидуальными болезнями, навлекаемыми на него сексуальным развратом. Мастурбирующий ребенок будет болен всю жизнь: это дисциплинарная санкция на уровне тела. Но в то же время развратная, извращенная и т. п. сексуальность влияет на население, так как сексуально развратный человек имеет и искаженную наследственность, передающуюся потомству в течение поколений и поколений, до седьмого поколения, и еще дальше. Такова теория вырождения:4 сексуальность как средоточие индивидуальных болезней и как причина вырождения представляет именно точку пересечения дисциплины и регуляции, тела и населения. Теперь становится понятно, почему и как техническое знание в виде медицины или, скорее, целостность, состоящая из медицины и гигиены, становится в XIX веке элементом, хотя и не самым важным, но таким, значение которого будет возрастать из-за связи между научными изысканиями в области биологических и органических процессов (то есть как в области населения в целом, так и в области здоровья отдельных индивидов) и действиями самой власти, в результате медицина в определенной мере превращается в политическую технику интервенции. Медицина — это знание-власть, которая соотносится одновременно с телом и с населением, с организмом и с биологическими процессами, и поэтому должна оказывать как дисциплинирующее, так и регулирующие воздействия. Если перейти на более высший уровень обобщения, то можно сказать, что элементом, который передвигается из области дисциплины в область регулирования, одинаково применяется и к телу, и к населению, позволяет одновременно контролировать дисциплинарный уровень тела и случайные события биологической множественности, этим элементом, переходящим из одной области в другую, является «норма». Норму можно одинаково удачно применять и к телу, желая его дисциплинировать, и к населению, желая его регулировать. При таких обстоятельствах общество нормализации нельзя представлять как разрастание дисциплинированного общества, дисциплинарные институты которого умножались бы и в конечном счете покрыли бы все пространство — это только первая и недостаточная интерпретация идеи о нормализующемся обществе. Последнее представляет собой общество, в котором под прямым углом пересекаются дисциплинарная норма и норма регулятивная. Сказать, что в XIX веке власть овладела жизнью, или сказать, что в XIX веке власть взяла на себя ответственность за жизнь, значит именно сказать, что власть начала охватывать все пространство, которое тянется от органического к биологическому, от тела к населению, с помощью двойной технологии, с одной стороны, дисциплины, с другой — регулирования.

Итак, мы существуем в условиях власти, которая берет на себя ответственность и за тело, и за жизнь, или, если угодно, берет в целом ответственность за жизнь с обоими ее полюсами — телом и населением. Можно тотчас отметить парадоксы, проявляющиеся на самом рубеже существования биовласти. Парадоксы обнаруживаются, например, на уровне власти, обладающей атомной бомбой, поскольку такая власть заключается не просто в возможности убивать в соответствии с правом, данным всякому суверену, миллионы и сотни миллионов людей (в конечном счете это традиция). Но власть, в ведении которой есть атомная бомба, в современных политических условиях представляет род парадокса, который трудно, если не совершенно невозможно обойти, он состоит в том, что создание и использование такой бомбы приводит в действие суверенную власть, которая убивает, при этом власть убивает саму жизнь, то есть власть осуществляется таким образом, что она способна уничтожить жизнь. И, следовательно, уничтожить себя как власть, обеспечивающую жизнь. Или она суверенна и использует атомную бомбу, но таким путем она сразу перестает быть биовластью, властью, обеспечивающей жизнь, какой она стала начиная с XIX века. Или возникает другая, противоположная крайность, преобладание не права суверена над биовластью, а преобладание биовласти над правом суверена. Преобладание биовласти проявляется, когда существует технически и политически данная человеку возможность не только упорядочивать жизнь, но заставить жизнь множиться, создавать живое, создавать монстров, создавать — в крайнем случае — неконтролируемые и чрезвычайно разрушительные вирусы. Чудовищное увеличение биовласти, в противоположность тому, что я только что говорил об опирающейся на атомную мощь власти, выходит за рамки всей человеческой суверенности. Извините меня за эти длинные рассуждения относительно биовласти, но я думаю, что именно на этой основе вновь можно обрести проблему, которую я пытался поставить. Итак, возникает вопрос, как при такой технологии власти, которая имеет жизнь своим объектом и целью (что, как мне кажется, является одной из фундаментальных особенностей технологии власти с XIX века), может осуществляться право убивать и функция убийства, если правда, что суверенная власть все более и более отступает, а вперед, напротив, все более и более выдвигается дисциплинирующая или регулирующая биовласть? Как такая власть может убивать, если правда, что вопрос, по существу, состоит в том, чтобы повысить значимость жизни, увеличить ее продолжительность, умножить возможности, предотвратить несчастные случаи или компенсировать их ущерб? Как в этих условиях возможно для политической власти убивать, требовать смерти, нуждаться в смерти, заставлять убивать, отдавать приказ об убийстве, подвергать смерти не только врагов, но и собственных граждан? Как эта власть может позволить умереть, если ее цель, по сути дела, заставить жить? Как осуществлять власть смерти, исполнять функцию смерти в рамках политической системы, ориентированной на биовласть?

Тут, я думаю, вмешивается расизм. Я вовсе не хочу сказать, что расизм был изобретен в эту эпоху. Он существовал с давних времен. Но я думаю, что тогда он функционировал в другой области. Расизм оказался вписан в государственные механизмы с появлением биовласти. Именно с этого момента расизм становится основным механизмом власти, какой она предстает в современных государствах, что приводит к невозможности функционирования современного государства без обращения в определенный момент, в определенных пределах и в определенных условиях к расизму.

Действительно, что такое расизм? Прежде всего способ ввести наконец в ту область жизни, за которую власть взяла на себя ответственность, некую купюру: купюру между тем, что должно жить, и тем, что должно умереть. В биологическом континууме человеческого рода появление рас, их различение и иерархия, оценка одних рас как высших, а других как низших становится средством фрагментации биологической области, ответственность за которую взяла на себя власть; средством сместить внутри населения одни группы по отношению к другим. Короче, средством установить разрывы биологического типа внутри области, которая представляется именно биологической областью. Это должно позволить власти воспринимать население как смесь рас или, точнее, разделить род, за который оно взяло на себя ответственность, на подгруппы, которые именно и будут расами. Такова первая функция расизма, функция фрагментации, осуществление разрывов внутри того биологического континуума, к которому обращается биовласть.

Вторая функция расизма заключается в том, чтобы установить точное соотношение такого типа: «чем больше ты будешь убивать, тем больше ты заставишь жить» или «чем большему количеству людей ты позволишь умереть, тем больше, в силу самого этого факта, ты будешь жить». Я сказал бы, что это соотношение («если ты хочешь жить, нужно, чтобы ты заставлял умирать, нужно, чтобы ты мог убивать») в конечном счете изобрел не расизм и не современное государство. Это тезис военных: «чтобы выжить, нужно убивать своих врагов». Но расизм действительно заставляет функционировать, реализовать в жизни этот тезис — «если ты хочешь жить, нужно, чтобы другой умер» — совершенно новым и в точности совместимым с функционированием биовласти способом. С одной стороны, действительно, расизм может позволить установить между моей жизнью и смертью другого соотношение, которое не является соотношением военного типа, но соотношением биологического типа: «чем больше низшие породы будут исчезать, чем больше анормальных индивидов будет исключено, тем меньше вырожденцев будет существовать в роду, тем больше я — не в качестве индивида, а в качестве рода, — буду жить, буду сильным, буду бодрым, смогу размножаться». Смерть другого это не просто моя жизнь в смысле моей личной безопасности; смерть другого, смерть дурной, низшей (или выродившейся, или анормальной) расы должна сделать жизнь вообще более здоровой; более здоровой и более чистой.

Итак, соотношение не милитаризованное, военное, или политическое, а биологическое. И если механизм может действовать, то происходит это потому, что враги, которых нужно уничтожить, не являются противниками в политическом смысле слова; это внешние или внутренние опасности, грозящие существованию населения. Иначе говоря, умерщвление, императив смерти в системе биовласти приемлем лишь постольку, поскольку он ориентирован не на победу над политическими противниками, а на исключение биологической опасности и непосредственно с этим связанным укреплением самого рода или расы. Раса, расизм — это условие приемлемости умерщвления в обществе, в котором осуществляется нормализация. Там, где существует подобное общество, где имеется власть, которая, хотя бы на поверхности, в первой степени является биовластью, там расизм неизбежен как условие для того, чтобы предать кого-то смерти, чтобы предать смерти других. Умерщвляющая функция государства может быть обеспечена только тогда, когда государство функционирует по способу биовласти, через расизм. Понятна вследствие этого важность — я хотел бы сказать жизненная важность— расизма для такой власти: это условие, при котором можно реализовать право на убийство. Если нормализующая власть хочет иметь старое право суверена на убийство, нужно, чтобы она прошла через расизм. А если, наоборот, суверенная власть, то есть власть, обладающая правом распоряжаться жизнью и смертью, хочет функционировать с помощью инструментов, механизмов, технологии нормализации, нужно, чтобы она также прошла через расизм. Понятно, под умерщвлением я не имею в виду просто прямое убийство, но все, что может убить косвенно: факт приговорения к смерти, увеличение для некоторых риска смерти или просто политическая смерть, изгнание, неприятие и т. д.

Исходя из этого можно, я думаю, понять некоторые феномены. Прежде всего, связь, которая быстро — я бы сказал мгновенно — устанавливается между биологической теорией XIX века и дискурсом власти. По сути, эволюционизм, понятый в широком смысле — то есть не только сама теория Дарвина, а целостность, связь его понятий (таких как иерархия видов на общем древе эволюции, борьба между видами за выживание, отбор, который исключает наименее приспособленных) естественным образом в XIX веке становится за несколько лет не просто способом пересказа в биологических терминах политического дискурса, не просто способом скрыть политический дискурс за научным облачением, но действительным способом осмысления отношений колонизации, необходимости войн, преступности, феноменов безумия и болезни разума, истории обществ с их различными классами и т. д. Иначе говоря, каждый раз, когда происходило умерщвление, шла борьба, появлялся риск смерти, осмысление всего этого вынуждено было облекаться в форму эволюционизма.

Теперь понятно, почему расизм развивается в современных обществах, где царит биовласть; понятно, почему расизм развивается в некоторых особенных точках, где с необходимостью оказывается затребовано право на смерть. Расизм начинает развиваться primo вместе с колонизацией, то есть с колонизаторским геноцидом. Когда нужно убивать людей, убивать население, цивилизации, то как можно бы было это сделать, если используется биовласть? Только через темы эволюционизма, через расизм.

Война. Как можно не только навязать войну своим противникам, но и подвергнуть войне собственных граждан, заставить их убивать миллионами (как это действительно происходило начиная с XIX века, со второй его половины), если не использовать как раз тему расизма? Отныне война ставит две цели: не просто разрушить политического противника, но уничтожить противоположную расу, тот род биологической опасности, который представляют для нашей расы те, кто находится рядом с ней. Конечно, это в некотором роде только биологическая экстраполяция темы политического врага. Но кроме того война — и это абсолютно новое — появляется в конце XIX века не просто как способ укрепить собственную расу за счет уничтожения враждебной расы (в соответствии с темами отбора и борьбы за жизнь), но также как способ возродить свою собственную расу. Чем более многочисленны будут те из нас, кто умрет, тем чище будет наша раса.

Во всяком случае, с конца XIX века мы имеем новый военный расизм, который стал, я думаю, необходимым в силу того, что у биовласти не было другой возможности, начиная войну, сочетать и волю к разрушению противника, и риск убийства именно тех, жизнь которых она должна была, по определению, оберегать, устраивать, численно умножать. Можно было бы сказать то же самое в отношении преступности. Если преступность стала осмысливаться в терминах расизма, то это произошло начиная с момента, когда нужно было с помощью механизма биовласти умертвить преступника или выслать его. То же относится к безумию, к различным аномалиям. Вообще расизм, как я думаю, обеспечивает функцию смерти в системе биовласти в соответствии с принципом, что смерть других означает биологическое усиление себя самого в качестве члена расы или населения, в качестве элемента в унитарном и живом множестве. Можно видеть, что здесь мы оказываемся в основном очень далеко от простого традиционного расизма, который основывается на презрении или ненависти одних рас в отношении других. Мы также очень далеки от расизма, сводящегося к типу идеологической манипуляции, с помощью которой государство или класс пытались бы обернуть против мифического противника направленную на них самих или деформирующую общество враждебность. Я думаю, что современный расизм имеет гораздо более глубокие корни, чем старый традиционный расизм, гораздо более глубокие, чем новая идеология, — это совсем другое. Специфичность современного расизма не связана с ментальностями, с идеологиями, с ложью власти. Она связана с техникой, с технологией власти. Поэтому мы оказываемся гораздо дальше войны расти соответствующего понимания истории, мы оказываемся внутри механизма, который позволяет биовласти осуществляться. Таким образом, расизм связан с функционированием государства, вынужденного использовать феномен расы, политику устранения рас и очищения расы с целью реализации своей суверенной власти. Существование рядом или, скорее, функционирование через биовласть старой суверенной власти, обладающей правом приговора к смерти, означает функционирование, утверждение и активизацию расизма. Именно здесь он эффективно укореняется.

В таком случае понятно, как и почему в этих условиях те государства, которые в самой большой степени способны убивать, оказываются в то же время неизбежно расистскими. Конечно, здесь нужно рассмотреть пример нацизма. В конечном счете нацизм на деле демонстрирует развитие вплоть до пароксизма новых механизмов власти, которые утверждались начиная с XVIII века. Нет, конечно, государства, использовавшего дисциплинарные механизмы более, чем нацистский режим; и также нет государства, в котором биологические регуляции осуществлялись бы более жестко и настойчиво. Дисциплинарная власть, биовласть: все это пройдено нацистским обществом, поддержано им (обществом, принявшим на себя ответственность за биологическое, рождение, наследственность; принявшим также ответственность за болезни, несчастные случаи). Нет общества одновременно более охваченного дисциплиной и более охранительного, чем общество, которое создали или во всяком случае спроектировали нацисты. Контроль над случайностями, присущими биологическому процессу, был одной из непосредственных целей режима.

Но сквозь это в высшей степени охранительное, успокаивающее, в высшей степени регулирующее и дисциплинирующее общество проступал полный разгул власти, способной убивать, то есть старой суверенной власти убивать. Власть убивать, пронизывающая весь организм нацистского общества, проявляется прежде всего потому, что она, власть над жизнью и смертью, дана не просто государству, а определенному ряду индивидов, значительному количеству людей (будь то СА, СС и т. д.). В конечном счете в нацистском государстве все имеют право на жизнь и смерть соседа, хотя бы посредством доноса, который позволяет действительно уничтожить или заставить уничтожить того, кто рядом с вами.

Итак, весь общественный организм испытывал разгул власти, суверенной и несущей убийство. Равным образом в силу того факта, что война явно выдвинута как политическая цель — и в основном не просто как политическая цель для достижения определенного числа возможностей, а как род высшей и решающей фазы всех политических процессов, — политика должна привести к войне и война должна стать конечной и решающей фазой, увенчивающей целое. Следовательно, целью нацистского режима не было простое уничтожение других рас. Уничтожение других рас представляет одну из сторон проекта, другая сторона заключалась в том, чтобы поставить собственную расу в ситуацию абсолютной опасности и всеобщей смерти. Риск смерти, открытость для полного уничтожения составляет одну из основных обязанностей нацистской дисциплины и одну из существенных политических целей. Нужно дойти до ситуации, когда население все целиком будет подвергнуто смерти. Единственно всеобщая подставлениесть населения смерти помогла бы эффективно его образовать в качестве высшей расы и определенно возродить ее в противовес расам, которые будут полностью уничтожены или окончательно порабощены.

Нацистское общество представляет собой явление все же экстраординарное: это общество, в котором биовласть утвердилась в высшей степени, и в то же время прочно существовало право суверена убивать. В нем в точности совпадали два механизма, классический, архаический механизм, который дал государству право на жизнь и смерть его граждан, и новый механизм, образовавшийся в связи с дисциплиной, регуляцией, короче, новый механизм биовласти. Так что можно сказать следующее: в нацистском государстве сосуществуют рядом область жизни, которую оно устраивает, поддерживаем гарантирует, биологически культивирует, и в то же время суверенное право убивать каждого — не только других, но и своих. Нацисты реализовали единство развитой биовласти и одновременно абсолютной и пронизывающей все общество диктатуры, предполагающей чудовищное увеличение права убивать и предавать смерти. Это государство абсолютно расистское, абсолютно смертоносное и абсолютно самоубийственное. Государство расизма, государство-убийца, государство-самоубийца. Все это накладывается друг на друга и завершается, конечно, с одной стороны, «окончательным решением» 1942–1943 гг. (в силу которого захотели уничтожить, через евреев, все другие расы, символом и проявлением которых стали евреи) и, с другой — телеграммой за № 71 в апреле 1945 г., в которой Гитлер отдал приказ разрушить условия жизни самого немецкого народа.5

Окончательное решение для всех рас абсолютное самоубийство немецкой расы. Именно к этому ведет механика, встроенная в функционирование современного государства. Конечно, один нацизм развил до пароксизма связь между суверенным правом убивать и механизмами биовласти. Но такая же связь на самом деле существует в деятельности всех государств. Только во всех современных капиталистических государствах? Нет, конечно. Я думаю, что на самом деле — но для этого требовалось бы другое доказательство — социалистическое государство, социализм совершенно так же отмечен расизмом, как и капиталистическое государство. Наряду с государственным расизмом, сформировавшимся в условиях, о которых я вам говорил, конституировался социал-расизм, появление которого произошло даже до образования социалистических государств. Социализм с момента своего возникновения в XIX веке был расизмом. И будь это Фурье6 в начале века или анархисты в конце века, или другие формы социализма, в них всегда можно увидеть составляющую в виде расизма.

Здесь мне очень трудно об этом говорить, поскольку я выдвигаю ошеломляющее утверждение. Чтобы доказать его, нужен был бы (что я и хотел сделать) другой цикл лекций в конце. Во всяком случае, я хотел бы просто сказать следующее: мне вообще кажется — здесь это звучит немного дерзко, — что социализм, если он не выдвигает вперед экономические или юридические проблемы о типе собственности или о способе производства, если соответственно проблема механики власти, механизмов власти им не ставится и не анализируется, — социализм, значит, не может избежать того, чтобы в свою очередь не использовать, не применять те же самые механизмы власти, которые создавались капиталистическим или индустриальным государством. Во всяком случае, достоверно одно: тема биовласти, развитая в конце XVIII и в течение XIX века, не только не критиковалась социализмом, но фактически была перенята им, развита, заново истолкована, изменена в некоторых пунктах, но она абсолютно им не пересматривалась в ее основах и способах функционирования. В конечном счете идея, что общество или государство, или то, что должно заменить собой государство, имеют, по существу, функцию взять жизнь под свою ответственность, обустроить ее, умножить, компенсировать случайности, обозревать ее и определять биологические шансы и возможности, мне кажется, была воспринята социализмом такой, какая она есть. С теми вытекающими последствиями, по которым социалистическое государство должно практиковать право убивать или устранять, или право позорить. И совершенно естественно, что именно таким образом вновь обнаруживается расизм — не собственно этнический расизм, а расизм эволюционистского типа, расизм биологический, — полностью проявляющийся в социалистических государствах (типа Советского Союза) по отношению к психически больным, преступникам, политическим противникам и т. д. Вот то, что относится к государству.

Не менее интересным (эта проблема давно меня занимала) мне кажется, повторю еще раз, что такое же функционирование расизма обнаруживается не просто на уровне социалистического государства, но и в различных формах социалистического анализа или социалистического проекта на протяжении всего XIX века, и это, по-моему, связано со следующим: всякий раз, когда социализм, по существу, настаивал особенно на изменении экономических условий как принципе изменения и перехода от капиталистического государства к социалистическому (иначе говоря, каждый раз, когда он искал принцип изменения на уровне экономических процессов), он не нуждался, во всяком случае непосредственно, в расизме. Зато во всех случаях, когда социализм был вынужден проводить идею борьбы, борьбы против врага, уничтожения противника внутри самого капиталистического общества; когда речь шла, следовательно, об осмыслении физического столкновения с враждебным классом в капиталистическом обществе, расизм снова возникал, потому что это был единственный способ для социалистической мысли, которая была все же тесно связана с темами биовласти, указать причину для уничтожения противника. Когда речь идет просто о том, чтобы уничтожить его экономически, отнять у него его привилегии, нет потребности в расизме. Но когда речь заходит о том, чтобы оказаться с ним один на один и биться с ним физически, рисковать своей собственной жизнью и стремиться его убить, тогда есть нужда в расизме.

Следовательно, каждый раз, когда встает вопрос о социализме, о его формах и тех его моментах, в которых акцентируется проблема борьбы, проявляется его расизм. Именно поэтому наиболее расистскими формами социализма были, конечно, бланкизм, [Парижская] коммуна, анархизм, они были расистскими в гораздо большей степени, чем социал-демократия, чем Второй Интернационал и сам марксизм. Социалистический расизм в Европе исчез только в конце XIX века, с одной стороны, в силу господства социал-демократии (и, нужно четко это сказать, в силу связанного с этой социал-демократией реформизма), а с другой — в результате некоторых процессов, вроде дела Дрейфуса во Франции. Но до дела Дрейфуса все социалисты, в конце концов социалисты в подавляющем большинстве, были основательными расистами. И я думаю, что они были расистами в той мере, в какой (и я на этом закончу) они не пересмотрели — или, если угодно, приняли как само собой разумеющееся — механизмы биовласти, которые установились в результате развития общества и государства начиная с XVIII века. Как можно заставить функционировать биовласть и в то же время реализовать право на войну, на убийство и на предание смерти, если не использовать расизм? Такой была проблема, и я думаю, что она всегда будет существовать.

Краткое содержание курса[27]

Для того чтобы провести конкретный анализ отношений власти, нужно отказаться от юридической теории суверенитета. Последняя фактически рассматривает индивида в качестве субъекта естественных прав или первоначальной власти; ее целью является познание идеальной формы генезиса государства; наконец, она видит в законе основное проявление власти. Нужно попытаться изучить власть, исходя не из первичных носителей отношения, а из самого отношения, поскольку именно оно определяет элементы, к которым относится: вместо того чтобы спрашивать у предполагаемых субъектов, от чего в себе самих или в своей власти они могли бы отказаться, чтобы позволить себя поработить, нужно исследовать, каким образом отношения порабощения могут фабриковать субъектов. Точно так же нужно прежде всего исследовать не единственную форму, не какой-то центральный пункт, из которого произошли бы, как его следствие или результат развития, все формы власти, а, скорее, нужно оценить их многообразие, различия, их специфичность и обратимость: нужно, значит, их изучить как проявления сил, которые взаимоперекрещиваются, отсылают друг к другу, совпадают друг с другом или, наоборот, противостоят друг другу и стремятся друг друга нейтрализовать. Наконец, вместо того чтобы усматривать в законе единственно проявление власти, нужно скорее попытаться выявить приводимые ею в действие различные формы техники принуждения.

Если нужно избежать проведения анализа власти по схеме, предложенной юридической трактовкой суверенитета, если нужно мыслить власть в терминах силовых отношений, то нужно ли при этом ее истолковывать как общую форму войны? Может ли война служить точкой отсчета при анализе властных отношений?

Этот вопрос предполагает и другие:

— должна ли война рассматриваться как первичное и основное состояние, от которого производны все феномены господства, социальной дифференциации и иерархизации?

— заключают ли в себе в конечном счете отношения антагонизма процессы столкновения и борьбы между индивидами, группами или классами, закономерности, характерные для войны?

— можно ли для анализа отношений власти создать необходимый и удовлетворительный метод с помощью понятий, производных от стратегии или тактики?

— воздействуют ли в какой-то степени, прямо или косвенно, на ядро политических институтов военные институты, вообще методы ведения войны?

— но прежде всего нужно бы поставить следующий вопрос: с какого времени и каким образом пришли к выводу, что именно война действует внутри властных отношений, что непрерывная борьба скрывается за миром и что гражданская область является в основном областью сражений?

Именно последний вопрос рассматривался в курсе лекций этого года. Каким образом увидели войну в феномене мира? Кто искал в грохоте и сумятице войны, в грязи сражений принцип понимания порядка, институтов и истории? Кто первый пришел к выводу, что политика это война, продолженная другими средствами?



Поделиться книгой:

На главную
Назад