Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Нужно защищать общество - Мишель Фуко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мишель Фуко

Нужно защищать общество

Генеалогия против истории

Настоящее издание содержит лекции Мишеля Фуко, прочитанные им в Коллеж де Франс в 1975–1976 годах. Хотя, скорее, не прочитанных, а проговоренных, поскольку Фуко на своих лекциях не придерживался написанных им текстов, а отдавался свободному течению своих мыслей. Так что читатель видит перед собой сейчас не текст Фуко, а его слово, распечатку, сделанную с магнитофонной записи его лекций, хотя и сверенному французскими издателями с рукописными вариантами лекций Фуко.

Курс «Нужно защищать общество» целиком посвящен вопросам власти, Фуко здесь выступает не столько как исследователь дискурсивных формаций, сколько как аналитик власти, ее форм, механизмов, техник и, конечно, дискурсов. Конкретно Фуко в данном курсе исследует дискурс «войны рас», то, как он появился впервые в новой истории в Англии XVII века, получил иные трактовку и социальное содержание во Франции XVIII века и какие изменения претерпел в течение XIX–XX веков, когда превратился в «государственный расизм».

Публикуемые лекции принадлежат к «генеалогическому» периоду в творчестве Фуко, поэтому, может быть, стоит предварительно уяснить некоторые принципы генеалогии, с помощью которых он исследует в данном курсе историческую динамику «власти — знания», власти и знания, на которое она опирается или с помощью которого некий коллективный субъект стремится овладеть властью.

Собственно, генеалогия (термин взят Фуко, по-видимому, у Ницше) в употреблении Фуко означает разрушение привычной для нас концепции истории гегелевско-марксистского типа. Последняя предполагала необходимость выделения в истории определенных непрерывных линий развития, каковые могли быть заполнены разным содержанием: то ли это эволюция государства и истины (Гегель), то ли справедливости и свободы (Прудон), то ли развитие экономики, приводящее в конечном счете к социалистическому устройству общества. Заветное слово таких концепций истории — становление, генеалогия же Фуко направлена на исследование судьбы определенного дискурса и его носителей, оказавшихся на обочине общественной жизни (как французское дворянство XVIII века) и стремящихся снова оказаться у власти. Генеалогия исходит из представления о дискретности истории, о наличии в ней моментов разрыва связей, прерывности исторических линий. Поэтому для Фуко и в этот период сохраняет свое значение тезис, высказанный им в более ранней работе «Археология знания». «Некогда археология, — пишет Фуко, — дисциплина, изучавшая немые памятники, смутные следы, объекты вне ряда и вещи, затерянные в прошлом, тяготела к истории, обретая свой смысл в обосновании исторического дискурса; ныне же, напротив, история все более склоняется к археологии, к своего рода интроспективному описанию памятника».1 Фуко тогда считал, что при исследовании истории мысли нужно разрушать длинные цепи., свидетельствующие якобы о прогрессе сознания, эти телеологии разума, разыскивая вместо этого «краткие очередности», каждая из которых обладает своим типом истории, не сводимым к модели развивающегося знания. Он не изменил своего мнения и в семидесятые годы, хотя цель его исследований стала несколько другой: он исследует не дискурсивные закономерности, а подвижность дискурсов в истории.

В связи со сказанным может возникнуть вопрос, откуда у Фуко, да и у многих других французских интеллектуалов, особенно левой ориентации, такая страсть к прерывному, в данном случае к разрывам в истории? Рискнем сделать предположение, что это связано, хотя может быть отчасти, с их разочарованием в марксизме и социализме, последний еще во времена Сартра представлялся им «другим» по отношению к капиталистической действительности. Но постепенно под влиянием ряда факторов (разоблачение преступлений сталинизма, сознание угроз, исходящих от тоталитарного советского государства, несоответствия между идеализированными представлениями о социализме и социалистической реальностью в странах Восточной Европы) социализм потерял привлекательность в глазах западных интеллектуалов, он перестал быть «другим», к которому они стремились, он стал скорее «тем же самым». Тут может быть сыграли свою роль теории «единого индустриального общества», разрабатывавшиеся в свое время У. Ростоу или Р. Ароном. И Фуко в предложенном вниманию читателей тексте тоже, хотя и подчеркивает одиозность фашистского и сталинского режимов, считает, что в их основе лежит ряд властных механизмов и институтов, воспринятых ими у капиталистических стран Запада. Поэтому западные интеллектуалы начали поиски теперь уже подлинно других ценностей, другого мира, совершенно другого по сравнению с обществом, в котором они жили. Интересно, как в этой связи Фуко оценивает диалектику. Маркс и Энгельс видели в ней беспощадное оружие, с помощью которого мог быть вынесен приговор существующему, обоснована неизбежность его гибели в результате борьбы его внутренних противоречий, С точки зрения Фуко, диалектика, напротив, выполняет функцию «усмирения» противоположностей, ибо диалектические противоположности не только борются друг с другом, но и в определенной степени оказываются едиными и должны быть таковыми, чтобы сохранилась непрерывная цепь исторического развития. Поэтому именно за пределами этой цепи, за пределами диалектической связи Фуко ищет подлинно иное, оно находится не только за их пределами, но и формируется только путем разрыва с ними.

Итак, первая особенность генеалогического подхода к истории — разрыв с представлением о непрерывности ее развития. Вторая заключается в отказе от универсалистских притязаний разума. Можно выделить два главных направления, по которым Фуко ведет критику разума. Одно из них представлено критикой эпохи Просвещения. Такую критику издавна вели и представители правых, и марксисты, хотя и с разных точек зрения. Критика Фуко имеет с ними частичное сходство, но в целом она глубоко оригинальна. Просвещение он рассматривает как эпоху наложения дисциплины на знания, как эпоху, в которую происходила сортировка знаний, при этом одни из них были дисквалифицированы и отброшены за пределы наук, а другие подверглись классификации, иерархизации и были включены строго определенным образом в формировавшуюся тогда систему наук. Интерес Фуко сосредоточен на отброшенных, дисквалифицированных знаниях, которые либо в силу своего локального характера, либо недостаточной научности были исключены из системы наук.

Но разум вызывает критику со стороны Фуко еще по одной и весьма серьезной причине. А именно постольку, поскольку разум, точнее «философско-юридический разум», использовался для обоснования государственной власти (имеются в виду теории общественного договора, суверенитета и т. п.) и служил ей опорой при выполнении властных полномочий. Центральная государственная власть вообще выступает как олицетворение разума и подобно ему осуществляет подчинение локального универсальному, гетерогенного гомогенному, уничтожая то, что не поддается гомогенизации. М. Фуко всегда выступает защитником локального, и потому стремится выйти за пределы государственного разума к тому локальному, которое подвергается универсализации со стороны власти. Двигаясь в этом направлении, Фуко делает два важных открытия, значимость которых для политической философии трудно переоценить. Он открывает две новых формы общественной власти: дисциплинарную власть и биовласть. Первая составляет как бы фундамент здания власти, верхние этажи которого занимает центральная государственная власть. Здесь государственное насилие в отношении граждан имеет скрытую форму, оно запрятано под оболочкой закона, права, зато ниже уровня центральной власти в обществе царит сила, действующая не от имени закона, а при опоре на правила внутреннего распорядка, характерные для таких институтов, как тюрьма, школа, армия, клиника. Такова дисциплинарная (или дисциплинирующая) власть, которая уравнивает индивидов, разделяет их, регистрирует и контролирует. Биовласть действует на другом уровне, она берет под свой контроль все население и обеспечивает ему социальную безопасность, при этом она опирается на понятие «нормы». Итак, оборотной стороной государственного разума, закона и права оказывается сила, действующая посредством дисциплинарных принуждений и приведения к норме.

Может создаться впечатление, что Фуко довольно близок к Марксу как в своей критике договорных теорий возникновения государства, так и в трактовке государства как узаконенной формы насилия. Однако и в вопросе о государстве многое отделяет Фуко от Маркса: во-первых, согласно Марксу, область политического находится в зависимости от сферы экономических отношений, так что государственная власть оказывается выразительницей интересов экономически господствующего класса; во-вторых, Маркса интересовал прежде всего конфликт двух главных противоборствующих сил общества — буржуазии и пролетариата. И если буржуазия уже обладала властью, то пролетариат только стремился к ней. Таким образом, обоим классам были присущи государственные амбиции и стремление к универсализации общества, к его гомогенизации. Фуко же, как уже сказано выше, не приемлет универсалистских притязаний, проявляются ли они со стороны буржуазии или пролетариата или с какой-либо другой стороны.

Тут мы оказываемся перед третьей особенностью генеалогии Фуко, она вырастает из особой его трактовки понятия субъекта. В своем выступлении в феврале 1969 года во Французском философском обществе Фуко говорил о том, что не автор создает текст, а скорее текст формирует автора как свою функцию. Эти слова до сих пор вызывают у многих чувство протеста, мы привыкли думать, что автор раскрывается в тексте, что дискурсы составляют творение автора (шире, субъекта), а не наоборот, как заставляет нас думать Фуко. Можно вспомнить в этой связи и то, как в работе «Воля к знанию» Фуко нападает на распространенную в современных обществах процедуру «признания». В ее основе лежит предположение, что есть некий субъект со своей внутренней жизнью, эмоциями, мыслями и их-то и нужно обнаружить, а это необходимо в силу разных причин. Этого требует церковная исповедь, судебная власть добивается признания от преступников, наподобие их и литератор стремится проникнуть внутрь собственной души, чтобы почерпнуть в ней материал для своих произведений. Однако мнение о том, что Фуко отрицает «автора», «субъекта», ошибочно. Мысль Фуко иная, он выступает против субъекта как метафизической данности и доказывает, что субъект представляет собой сложное образование, он формируется потоком дискурсов, среди которых мы живем, а также, что особенно четко выражено в лекциях «Нужно защищать общество», его конституируют политическая или институциональная власть и его собственное сопротивление им.

Прослеживая историческую судьбу уже упоминавшегося дискурса «войны рас», Фуко выделяет социальные группы, которые использовали его в борьбе за власть. Он прямо говорит о том, что на основе дискурса «войны рас» складываются коллективные субъекты (в данном случае «расы»), которые одновременно оказываются и объектом нового исторического рассказа. В Англии представители третьего сословия, во Франции обедневшая аристократия в своем сопротивлении королевской власти открывали новые пласты истории, создавали историю своей «расы», тогда как раньше к истории обращалась только суверенная власть, доказывавшая с помощью исторических аргументов свое величие и свою непрерывность. Не ограничиваясь идеей дуализма сталкивающихся в обществе в борьбе за власть сил, которая содержалась, например, в «Истории государства Франция», обработанной Булейвилье, Фуко переходит к доказательству того, что главная борьба в обществе разворачивается между властью и испытывающими ее воздействие группами населения и отдельными индивидами. Здесь необходимо отметить, что Фуко настаивает особенно на реляционистском характере власти: где есть власть, есть и сопротивление ей. А поскольку власть в современных условиях (и если учесть такие ее формы, как дисциплинарная власть и биовласть) пронизывает все общество, распространяет свой контроль на каждого индивида и население в целом, то все и каждый в отдельности ей сопротивляются и противодействуют. Таким образом, общество оказывается местом действия многочисленных разнонаправленных воль. Но реляционизм власти означает не только это. Он также означает, что власть не локализуется в каком-то определенном месте, она всегда возникает там, где есть властное действие и противодействие ему, причем, каждый индивид является и носителем власти, и тем, кто ее испытывает и сопротивляется ей. Властные отношения (и это еще одно открытие Фуко) формируются снизу, они рождаются во взаимоотношениях индивидов и групп, в рамках институтов и в каждой ячейке общества. Сторонники общественного самоуправления много лет настаивают на том, что власть должна формироваться снизу. Фуко констатирует, что именно так и обстоит дело в современных обществах: власть и ее механизмы формируются внизу, а затем они перенимаются глобальными, действующими в масштабе всего общества механизмами власти. Итак, согласно Фуко, власть имеет дисперсный характер, она рассеяна во всем обществе и представлена массой разнонаправленных воль, из которых каждая имеет свою стратегию, направленную на достижение победы. Такое понимание характера властных отношений со стороны Фуко, согласно которому сама динамика властных отношений формирует и власть, и сопротивляющихся ей субъектов, убеждает, что он вовсе не был сторонником смерти «автора», «субъекта», «человека». И он сам указал причину подобных заблуждений, когда признал, что он в своих ранних работах делал сильный акцент на роли власти в формировании индивидов, изучал техники власти и механизмы, которые она при этом использует. И тут же он выражает сожаление, что мало уделял внимания тем техникам, которые индивид применял к самому себе, тому, как он, участвуя во властных отношениях, преодолевает самого себя. Такие высказывания Фуко должны бы снять еще существующие предубеждения насчет негативизма Фуко в отношении понятия субъекта. Сторонникам подобных предубеждений стоит задуматься о словах Ж. Бодрийяра, который назвал Фуко «последним динозавром классической эры». Он при этом имел в виду оптимистическую веру Фуко в то, что каждый индивид способен ставить перед собой цели и добиваться их реализации. И кстати сказать, представление Фуко о власти как сети активных взаимоотношений разнонаправленных воль кажется выражением личности самого Фуко, его активной политической позиции. Может быть, поэтому он не замечает, что основная масса граждан в современных обществах политически пассивна и полностью подчиняется правилам, выработанным институтами, нормам социальной защиты, трудовой дисциплины и рекламным указаниям в потреблении.

В заключение хотелось бы сказать, что из всех упоминавшихся выше принципов генеалогического подхода Фуко к истории определяющая роль принадлежит принципу прерывности. Прерывность обнаруживается в исторической вертикали (разрывы основных магистралей истории), она обнаруживается и на социальной горизонтали (прерывность универсализма власти, точечность, дисперсность властных отношений), и в критике со стороны Фуко метафизического понимания субъекта, предполагающего его сущностную целостность (индивид, с точки зрения Фуко, существует в процессе постоянного самопреодоления и выстраивания себя с помощью определенных техник). Итак, сам принцип прерывности, многократно преобразуясь, в зависимости от сферы своего применения, ведет Фуко к созданию динамичного образа общества, пронизанного властными отношениями представляющего множество разнонаправленных воль, каждая из которых вооружена собственной стратегией борьбы за власть. Конечно, можно задаться вопросами о том, насколько аутентично такое представление об обществе и каков может быть результат точечных сопротивлений? Не появились ли представления о точечном характере общественной борьбы просто в результате исчезновения или количественного уменьшения такого крупного революционного субъекта, каким был на Западе с середины XIX века пролетариат? Не формируются ли в современных условиях новые силы сопротивления в лице определенных наций, рас, цивилизаций? Ответы на эти вопросы придется давать уже не Фуко, а, при опоре на его достижения в области теории власти, тем, кто является свидетелем новейших исторических процессов.

Е. А. Самарская

Вместо предисловия

Этой книгой открывается издание лекций Мишеля Фуко, прочитанных им в Коллеж де Франс. Мишель Фуко преподавал в Коллеж де Франс с января 1971 г. и до своей смерти в июне 1984 г., исключение составляет 1977 г., когда он воспользовался годичным отпуском. Название его кафедры — «История систем мысли».

Она была создана 30 ноября 1969 г. по предложению Жюля Вюйемена по решению общего собрания профессоров Коллеж де Франс взамен кафедры «История философской мысли», которой до своей смерти руководил Жан Ипполит. То же общее собрание 12 апреля 1970 г. избрало Мишеля Фуко руководителем новой кафедры.[1] Ему тогда было 43 года. Мишель Фуко прочитал вступительную лекцию 2 декабря 1970 г.[2]

Преподавание в Коллеж де Франс подчинялось особым правилам. Профессора были обязаны отводить на преподавательскую работу 26 часов в год (максимум половина времени могла быть употреблена на проведение семинаров[3]). Каждый год они должны были представлять результаты оригинального исследования, что вынуждало их постоянно обновлять содержание своего курса. Посещение лекций и семинаров было абсолютно свободным; оно не требовало ни записи, ни диплома. И профессор не мог никого из слушателей не допускать на них.[4] В Коллеж де Франс говорили, что профессора имеют не студентов, а слушателей.

Мишель Фуко проводил свои занятия по средам с начала января до конца марта. Потребовались две аудитории, чтобы вместить многочисленных слушателей, состоявших из студентов, преподавателей, соискателей, любопытных, в том числе многих иностранцев. Мишель Фуко часто жаловался на дистанцию между собой и своей «публикой», на недостаточное понимание, что затрудняло преподавание.[5] Он мечтал о семинаре, на котором была бы возможна настоящая коллективная работа. С этой целью он пробовал разные способы преподавания. В последние годы он оставлял много времени для ответов на вопросы слушателей.

Вот как журналист из «Нувель обсерватер» Жерар Петижан описал в 1975 г. общую атмосферу занятий: «Когда Фуко быстро, как перед прыжком в воду, входит в переполненную аудиторию, пробирается к своему стулу, отодвигает стоящие на столе магнитофоны, чтобы положить свои бумаги, снимает куртку, включает лампу и, не теряя времени, начинает лекцию. Голос у него сильный, энергичный, он разносится микрофонами и это единственная уступка модернизму в зале, едва освещенном светом, идущим из мраморных ниш. Было триста мест и пятьсот сгрудившихся человек, занимающих любые свободные места […]. Никаких ораторских эффектов. Все ясно и очень действенно. Никакой импровизации. У Фуко есть двенадцать часов, чтобы публично представить результаты своих исследований за истекший год. Поэтому он максимально сжимает материал и „заполняет поля“, как делают корреспонденты, когда они уже использовали отведенное им в газете место, а много еще нужно сказать. 19 часов 15 минут. Фуко заканчивает. Студенты устремляются к его столу. Не для того чтобы ему что-то сказать, а чтобы выключить магнитофоны. Никаких вопросов. В толпе Фуко оказывается одинок». Сам Фуко так прокомментировал ситуацию: «Слушатели должны бы уметь дискутировать на темы, которые я предложил. Иногда, когда лекция не особенно удалась, достаточно было бы немногого, вопроса, чтобы все стало на место. Но такой вопрос никогда не был задан. Во Франции влияние группы выражается в том, что становится невозможна какая-либо реальная дискуссия. А так как нет обратной связи, лекции становятся похожи на театральное представление. Мое положение в восприятии сидящих здесь людей подобно положению актера или акробата. И когда я перестаю говорить, я ощущаю полное одиночество…».[6] Свое преподавание Мишель Фуко строил в стиле исследования: он как бы проводил анализ для будущей книги, намечал области проблематизации, все выглядело скорее как приглашение, обращенное к потенциальным исследователям. Поэтому его лекции в Коллеж де Франс не повторяли опубликованных книг. Они не были и их наброском, даже если темы книг и курсов лекций совпадали. У них был собственный статус. Они содержали особый дискурс по сравнению с другими «философскими актами» Фуко. В них он преимущественно рассматривал вопросы генеалогии отношений между знанием и властью; именно эта тема — в отличие от доминировавшей у него ранее темы археологии дискурсивных формаций — будет с начала 1970-х годов определять его исследовательскую работу.[7] Его лекции были отмечены печатью актуальности. Приходивший к нему слушатель был очарован не только рассказом, который развивался от одной лекции к другой; он был очарован не только строгостью изложения; он находил в них также точку зрения на современность. Искусство Мишеля Фуко состояло в том, чтобы очертить современность с помощью истории. Он мог говорить о Ницше или об Аристотеле, о психиатрической экспертизе в XIX веке или о христианском пастырстве, однако слушатель всегда мог извлечь из этого определенный взгляд на настоящее и на современные события. Особенность лекций Мишеля Фуко состояла в необычном переплетении научной эрудиции, личной увлеченности и анализа современности.

Семидесятые годы были годами развития и совершенствования кассетных магнитофонов, стол Мишеля Фуко был ими завален. Поэтому сохранились лекции и некоторые семинары. Настоящее издание представляет собой прежде всего распечатку записанной на магнитофон речи Мишеля Фуко, публично им произнесенной. Мы стремились передать ее читателям самым достоверным образом.[8] Мы хотели сохранить лекции такими, какими они были. Однако переход от устной речи к письменной предполагает вмешательство издателя: как минимум, нужно было расставить знаки препинания и разбить текст на параграфы. Наш принцип состоял в том, чтобы, насколько возможно, сохранить речь самого Фуко. Издатели внесли только необходимые изменения, были устранены повторения и оговорки, прерванные фразы восстановлены и некорректные построения исправлены. В тексте многоточием в квадратных скобках отмечены места, где запись не прослушивается. Когда фраза неясна, также в квадратных скобках дается соответствующее пояснение или добавление.

Звездочка внизу страницы указывает на то, что в письменных заметках Мишеля Фуко мысль была сформулирована иначе, чем в ходе лекции.

Цитаты проверены, в примечаниях даны ссылки на использованные тексты. Справочный аппарат ограничивается прояснением темных мест, объяснением некоторых аллюзий и уточнением критических замечаний.

В целях облегчения чтения перед каждой лекцией дается ее краткое изложение с выделением главных смысловых линий.

Текст лекций сопровождается резюме, опубликованным в «Ежегоднике Коллеж де Франс». Мишель Фуко писал их обычно в июне месяце, спустя некоторое время после окончания курса. Для него это была возможность ретроспективно прояснить свои замысел и цель. Резюме, написанное самим Фуко, является лучшей презентацией данной книги. Каждый из томов изданных лекций заканчивается изложением «ситуации», написанной представителями издательской группы: оно было задумано для ознакомления читателя с особенностями биографического, идеологического и политического контекста, в котором готовились лекции, для того чтобы вписать их в совокупность опубликованных работ Фуко и дать указания насчет их места в ней, в целом, чтобы облегчить читателю понимание лекций и предупредить возможность искажения смысла, которое могло бы произойти от незнания обстоятельств их разработки и озвучивания.

* * *

Издание лекций, прочитанных в Коллеж де Франс Мишелем Фуко, раскрывает новую сторону его «творчества».

Но их, собственно, нельзя рассматривать в качестве первой публикации неизданных ранее материалов, так как они воспроизводят то, что Мишель Фуко высказал уже публично и как бы тем самым опубликовал. Иначе обстоит дело с письменными текстами лекций, которые Мишель Фуко использовал во время занятий, они могут быть очень хорошо отработаны самим Фуко, но не публикуются. Даниэль Дефер, владелец текстов Мишеля Фуко, позволил издателям ознакомиться с ними при подготовке к изданию устных вариантов лекций, за что они ему очень благодарны.

Издание лекций Мишеля Фуко, прочитанных им в Коллеж де Франс, было разрешено его наследниками, которые хотели тем самым удовлетворить многочисленные обращенные к ним просьбы, поступавшие к ним как из Франции, так и из-за границы. Их условием была тщательность в подготовке издания. Издатели стремились оправдать оказанное им доверие.

Франсуа Эвальд и Алессандро Фонтана

Нужно защищать общество

Лекции 1975–1976 гг

Лекция от 7 января 1976 г.*

Что представляет собой данный курс? — Подчиненные знания. — Историческое знание о борьбе, генеалогии и научный дискурс. — Власть как ставка генеалогий. — Юридическая и экономическая концепции власти. — Репрессивная и военная власть. — Переформулирование афоризма Клаузевица.

Я хотел бы немного объяснить назначение этих курсов. Вы знаете, что институт, в котором находимся мы с вами, не является, строго говоря, учебным. Словом, каков бы не был замысел, когда он много лет назад создавался, в настоящее время Коллеж де Франс представляет собой своеобразную исследовательскую структуру: его деятельность оплачивают в исследовательских целях. И я думаю, что преподавательская деятельность в конечном счете не имела бы смысла, если бы ей не придали или не сообщили того оттенка, который я имею в виду, когда задаю себе вопрос: так как нам платят за исследования, то кто может их контролировать? Каким образом можно держать в курсе дела интересующихся этим и тех, кто имеет некоторые причины следить за такими исследованиями? Как можно это организовать, если не с помощью преподавания, то есть путем публичной лекции, публичного отчета о проделанной работе, проводимого довольно регулярно? Я не считаю, таким образом, наши заседания по средам формой преподавательской деятельности, скорее, это своего рода публичные отчеты о работе, которую притом я провожу в соответствии с моими интересами. Поэтому я считаю очень важным для себя рассказать вам, что я примерно делаю, на каком этапе находится моя работа, в каком направлении […] она ведется; и поэтому же я в равной степени считаю вас совершенно свободными делать с моими сообщениями все, что пожелаете. Направление исследования, идеи, схемы, наметки, инструментарий: распоряжайтесь ими по собственному усмотрению. Самое большее, можно сказать, что это меня интересует, но в целом не касается. Не касается в той мере, в какой я не выдвигаю определенных требований по использованию предоставляемых мною материалов, интересует в той мере, в какой это соотносится, увязывается так или иначе с тем, что я делаю.

Учитывая сказанное, вы можете понять, что происходило при чтении лекций в предыдущие годы: вследствие своего рода инфляции, причины которой плохо понятны, мы пришли, как я думаю, к состоянию, когда дело было почти приостановлено. Вы были вынуждены приходить в четыре с половиной часа […], и я оказывался перед аудиторией, состоящей из людей, с которыми, строго говоря, я не имел никакого контакта, так как часть, если не половина аудитории, вынуждена была переходить в другой зал, слушать через усилители то, что я говорил. Это даже не было собственно спектаклем — меня не было видно. Но все прекратилось по другой причине. Потому что для меня — скажу вам — необходимость проводить по средам каждый вечер в этом своего рода цирке было, можно сказать, настоящей пыткой, если выразиться сильно, скукой — если говорить мягче. Точнее, это было нечто промежуточное между двумя названными состояниями. В результате хорошо готовил лекции, уделяя им немало старания и внимания, и посвящал гораздо меньше времени собственно исследованиям, вещам одновременно интересным и немного противоречивым, которые я мог бы рассказать и которые поставили меня перед вопросом: смогу ли я в течение одного или полутора часов говорить об этом так, чтобы не слишком наскучить людям и чтобы в результате та добрая воля, которую они проявили, решившись приходить сюда так рано и короткое время слушать меня, была бы немного вознаграждена, и т. д. Посвятив таким размышлениям месяцы, я пришел к выводу, что если обосновывать мое присутствие здесь и даже ваше присутствие проведением исследования, работой, обновлением некоторых тем, выдвижением идей, то все это на деле не может служить вознаграждением за [проделанный] труд. Положение, таким образом, оставалось неопределенным. Тогда я сказал себе: все-таки было бы неплохо, если бы в зале могли находиться тридцать или сорок человек, я мог бы рассказать им приблизительно о том, что я делал, и в то же время контактировать с ними, говорить, отвечать на вопросы и т. д., получить некоторую возможность обмена мыслями, что и предполагает нормальная практика исследования или преподавания. Но как это сделать? По существующим правилам я не могу устанавливать какие-то формальные условия допуска в этот зал. Тогда я принял самостоятельное решение, состоявшее в том, чтобы начинать лекции в девять с половиной часов утра, думая, как сказал вчера мой помощник, что студенты не смогут подниматься к девяти с половиной утра. Вы скажете, что это все же не очень справедливый критерий отбора: он разделяет тех, кто поднимается рано, и тех, кто не может этого сделать. Вы скажете, что это не слишком справедливый критерий отбора: кто поднимается и кто не поднимается. Те и другие. Но с другой стороны, поскольку всегда здесь имеются маленькие магнитофоны, аппараты для записи и так как мои лекции затем циркулируют — в одних случаях остаются в магнитофонной записи, в других — оказываются перепечатанными, иногда даже попадают в библиотеки, — поэтому я сказал себе: лекции всегда находятся в обращении. Стоит, следовательно, попытаться […], Извините меня за то, что заставил вас подняться слишком рано, и пусть извинят меня те, кто не смог прийти; это предпринято единственно для того, чтобы чуть-чуть придать нашим беседам и встречам по средам более нормальный вид исследования, работы, которая проделана и о которой представляется отчет с официальными и регулярными интервалами.

Итак, что я хотел бы вам рассказать в этом году? Именно то, о чем я уже сказал достаточно: то есть хотел бы попытаться завершить, в какой-то степени подвести итог серии исследований — в конце концов, исследование — это слово, которое употребляют по необходимости, но неясно, что оно действительно означает? — которые продолжались вот уже четыре или пять лет, практически с того времени, как я нахожусь здесь, и относительно которых я отдаю хорошо себе отчет, что они привели к нежелательным как для вас, так и для меня последствиям.

Это были близкие друг другу исследования, которые не увенчались созданием связного целого, имеющего логическое единство; они имели фрагментарный характер, причем каждый из фрагментов не только не получил своего завершения, но и не имел продолжения; рассеянные исследования и притом очень однообразные, которые развивались в одном и том же направлении, имели одинаковые темы и опирались на одни и те же понятия. Это маленькие заметки по истории уголовного судопроизводства; несколько глав, относящихся к развитию и институционализации психиатрии в XIX веке; заметки о софистике или о греческой монете; или об инквизиции в средние века; набросок из истории сексуальности или, во всяком случае, из истории изучения сексуальности при опоре на практику исповедания в XVII веке или о формах наблюдения за детской сексуальностью в XVIII–XIX веках; заметки о генезисе теории и знания об аномалии вместе со связанными с этим знанием техниками. Все это буксует, не продвигается вперед; все повторяется и не связывается друг с другом. По сути, речь идет об одном и том же и, однако, может быть, ни о чем; все вместе представляет собой плохо поддающуюся расшифровке путаницу, которой чужда какая-либо организация; короче, как говорится, этому нет конца.

Я мог бы вам сказать: в конце концов, это пути, по которым можно идти, неважно, куда они вели; было даже важно, чтобы они вовсе не были шагами в заранее определенном направлении; это наметки. Вам надлежит их продолжить или изменить; мне, в случае необходимости, нужно их продолжить или придать им другую форму. В итоге скоро увидим, вы или я, что можно сделать из этих фрагментов. Я поступал почти как кашалот, который сверху прыгает в воду, оставляя в ней маленький временный водоворот, и который позволяет, заставляет или хочет думать, или, может быть, на самом деле думает о себе, что внизу, там, где его больше не видно, там, где его больше никто не замечает и не контролирует, он продвигается по глубинной, связной и обдуманной траектории.

Вот почти такой была ситуация, как я ее воспринимаю; я не знаю, какой она была с вашей точки зрения. В конце концов, работа, которую я вам представил, имела одновременно фрагментарный, однообразный и прерывистый характер, во многом она соответствовала бы тому, что могли бы назвать «лихорадочной медлительностью», которая особым образом поражает любителей библиотек, документов, справок, покрытой вековой пылью письменности, текстов, которые никогда не были прочитаны, книг, которые, будучи едва напечатаны, были заперты и потом дремали на полках и были извлечены только несколько веков спустя. Все это хорошо вписывается в деловую инерцию тех, кто исповедует знание ни о чем, род ненужного знания, богатство выскочки, внешние знаки которого, как вы хорошо знаете, расположены внизу страниц. Это импонировало бы всем тем, кто чувствует себя солидарным с одними из самых древних, вероятно, самых характерных для Запада тайных обществ; с одним из тех, на удивление прочных, неизвестных тайных обществ, возникших, как мне кажется, в античности и сформировавшихся в раннем христианстве, наверное в эпоху первых монастырей, в лесах, в обстановке нашествий и пожарищ. Я хочу говорить о большом, нежном и теплом франкмасонстве бесполезной эрудиции.

Но не только вкус к этому франкмасонству толкнул меня к тому, что я делал. Мне кажется, что работу, которая была проделана и переходила немного эмпирическим и случайным образом от вас ко мне и от меня к вам, можно было бы оправдать, сказав, что она довольно хорошо соответствует определенному, очень ограниченному периоду, тому, в котором мы живем десять или пятнадцать, максимум двадцать, последних лет, в нем можно выделить два феномена, если не действительно важных, то, по крайней мере, как мне кажется, довольно интересных. С одной стороны, указанный период характерен тем, что можно было бы назвать действенностью рассеянных и прерывистых наступлений. Я думаю о многих вещах, например о странной эффективности выступлений против института психиатрии, об очень в конечном счете локализованных дискурсах антипсихиатрии; дискурсах, относительно которых вы хорошо знаете, что они не были подкреплены никакой связной систематизацией и до сих пор ее не имеют, какими бы не были, какими бы не представали их референции. Я имею в виду изначальную референцию к экзистенциальному анализу1 или современные референции, обращенные в основном к марксизму или к теории Райха.2 Я думаю также о странной действенности атак, которым подвергалась, например, мораль или традиционная сексуальная иерархия, атак, тоже обоснованных смутно и неопределенно, во всяком случае, очень неясно, Райхом и Маркузе.3 Я думаю еще об эффективности атак на судебно-уголовный аппарат, некоторые из них очень отдаленно соотносились с общим и к тому же довольно сомнительным понятием «классовой юстиции», а другие едва ли более определенно были связаны по своей сути с анархизмом. Я также думаю, в частности, о влиянии такой вещи — я не осмеливаюсь даже сказать книги, — как «Анти-Эдип»,4 которая практически не была и не является соотносимой с чем-либо другим, кроме собственной чудесной теоретической изобретательности; эта книга, или скорее явление, событие, повлияла даже на повседневную действительность, вызвала долгий непрерывавшийся говор, перетекающий от дивана к креслу.

Итак, я скажу следующее: вот уже десять или пятнадцать лет как широко распространились и все усиливаются критические отношения в определении вещей, институтов, практик, дискурсов; обнаружилась своего рода хрупкость общих основ, даже, может быть, особенно основ самых привычных, прочных и самых нам близких, касающихся нашего тела, повседневного поведения. Но в то время как открылись, с одной стороны, упомянутая хрупкость и, с другой стороны, удивительная действенность, ориентированные на частные локальные сферы жизни, открылось и нечто такое, что вначале невозможно было предвидеть: его можно было бы назвать подавляющим действием тоталитарных теорий, я хочу сказать, теорий обволакивающих и глобальных. Не то чтобы подобные теории не обеспечивали раньше и не обеспечивают сейчас почти постоянно полезные подходы к определенным сферам общественной жизни: это могут доказать марксизм и психоанализ. Но они, я думаю, полезны только при условии, что теоретическое единство их дискурсов поставлено под вопрос, во всяком случае оно перерезано, разодрано, разорвано в клочья, перевернуто, смещено, осмеяно, шаржировано, театрализовано и т. д. Фактически всякое понимание, остающееся в рамках тотальности, вызывало противодействие. Итак, если хотите, первая черта, первая особенность происшедшего за последние пятнадцать лет, заключается в локальном характере критики, однако, я думаю, это не означает, что она имеет характер тупого, наивного или простоватого эмпиризма, либо рыхлого, приспособленческого эклектизма, впитывающего в себя любые теории, ни тем более несколько волюнтаристского аскетизма, который бы свидетельствовал об огромной бедности в теоретическом плане. Я думаю, что преимущественно локальный характер критики указывает на появление своего рода автономного, нецентрализованного теоретического производства, такого, которое не имеет для подтверждения своей ценности нужды в санкции со стороны общего знания.

Именно здесь мы подходим ко второй особенности процессов, происходивших в обществе в последнее время: она заключается в том, что, как мне кажется, локальная критика осуществляется посредством так называемого «обратного хода знания». Об этом феномене я могу сказать следующее: если верно, что в последние годы мы часто встречали, по крайней мере на поверхностном теоретическом уровне, высказывания типа «нет знанию, да жизни», «нет познанию, да реальному», «нет книгам, да деньгам»[9] и т. д., то, как мне кажется, за всеми этими высказываниями скрывалось явление, которое можно было бы назвать восстанием «подчиненных знаний». Под этим определением я понимаю две вещи. С одной стороны, совокупность исторических знаний, которые были похоронены, замаскированы под давлением функциональной связности или в силу формальных систематизации, присущих господствующему знанию. Если говорить конкретно, при этом, конечно, не имеется в виду семиология жизни в приютах и не более того социология преступности, а предполагается появление исторического содержания, которое позволяло осуществлять действенную критику как в отношении института приютов, так и в отношении института тюрьмы. И это понятно, потому что только историческое содержание может позволить вновь обрести различные формы столкновений и борьбы, которые поистине оказались замаскированы функциональными построениями и систематизированными теориями. Итак, «подчиненные знания» представляют собой блоки исторического знания, которые присутствуют в замаскированном виде внутри функциональных и систематизированных теорий, которые критика могла выявить вновь, разумеется, с помощью эрудиции. С другой стороны, под «подчиненными знаниями» я понимаю также другую, в некотором смысле совсем другую, вещь. Я понимаю под ними всю совокупность знаний, которые оказались дисквалифицированы по причине своей неконцептуальности, то есть как недостаточно разработанные знания: знания наивные, иерархически низшие, знания, находящиеся ниже требуемого уровня научности. И критика ведется именно благодаря восстановлению этих низших, неквалифицированных, даже дисквалифицированных знаний, знаний подвергнутого психиатрическому или другому лечению больного, санитара, знанию медика, но такому, которое по отношению к распространенному медицинскому знанию занимает маргинальное и параллельное положение, знанию преступника и т. д. — такое знание я назвал бы, если хотите, «знанием людей» (оно вовсе не является общим знанием или здравым смыслом, наоборот, это знание частичное, локальное, региональное, дифференциальное, в отношении него невозможно единодушное мнение и оно сохраняет свою значимость только в результате резкого разрыва с общераспространенным знанием — критика, повторю, осуществляется только благодаря новому появлению локальных знаний людей.

Вы мне скажете: странный парадокс виден в желании сгруппировать, соединить в одной и той же категории «подчиненных знаний», с одной стороны, скрупулезное, эрудированное, точное, техничное историческое знание, а с другой — локальные, единичные знания людей, которые не имеют общего значения и были в некотором роде, как земля, оставлены невозделанными, если не находились явно на обочине. Но, я думаю, что действительно именно в результате объединения похороненных знаний эрудитов и знаний, дисквалифицированных в силу научной иерархии, обрела свою основную силу критика дискурсов в последние пятнадцать лет. Действительно, о чем шла речь в том и другом случаях, в знании эрудитов и в дисквалифицированном знании, в обеих этих формах подчиненного или погребенного знания? Речь шла о знании истории борьбы. В них содержалось историческое знание о формах существовавшей в прошлом борьбы. В специализированном знании эрудитов, как и в дисквалифицированном знании обычных людей, содержалась память о борьбе, которую на самом деле отбросили на обочину истории. Таким образом, я обрисовал то, что можно было бы назвать генеалогией, или, скорее, многочисленными генеалогическими исследованиями, которые представляют собой одновременно основанное на эрудиции новое открытие существовавшей в прошлом борьбы и необработанную память о ней; эти генеалогии как объединение знания эрудитов и знания людей были бы невозможны, нечего было бы и пытаться это сделать, если бы не одно условие: а именно, появление тирании глобальных дискурсов с их иерархией и со всеми привилегиями теоретического авангарда. Назовем, если хотите, «генеалогией» единство знания эрудитов и локальных воспоминаний, единство, которое позволяет конституировать историческое знание о борьбе и обосновать использование этого знания в современной тактике. Таким может быть, во всяком случае его нужно временно принять, определение генеалогий, которое я пытался найти вместе с вами в моих курсах последних лет.

Вы видите, что фактически в деятельности, которую можно назвать генеалогической, никоим образом не предполагается противопоставление абстрактного единства теории конкретной множественности фактов; никоим образом не предполагается дисквалификация спекулятивного с целью противопоставить ему в форме какого-то сциентизма строгость хорошо обоснованных знаний. Значит, не эмпиризм отличает генеалогический проект; тем более не позитивизм в обычном смысле слова. Фактически, речь идет о том, чтобы задействовать локальные, прерывистые, дисквалифицированные, незаконные знания для противостояния унитарной теоретической инстанции, которая претендовала бы на то, чтобы их отфильтровать, иерархизовать, организовать от имени настоящего знания, от имени прав науки, принадлежащей немногим. Генеалогии, таким образом, не являются позитивистским поворотом к форме, более внимательной к историческим деталям или более точной науки. Генеалогии как раз принадлежат к антинауке. Они не требуют какого-то особого права для невежества и незнания, не требуют также отказа от знания или выпячивания, демонстрации престижа непосредственного опыта, еще не включенного в знание. Не об этом идет речь. Речь идет о восстании знаний. Не только против содержания, методов или понятий науки, речь прежде всего идет о восстании против последствий централизованной власти, которая связана с установлением и функционированием организованного научного дискурса в обществе, подобном нашему. И по сути неважно, реализуется ли эта институционализация научного дискурса в университете или, шире, в педагогическом аппарате, реализуется ли она в теоретико-коммерческой сети психоанализа или, как в случае марксизма, в политическом аппарате со всем к нему относящимся. Генеалогия должна вести борьбу именно против последствий власти так называемого научного дискурса.

Я скажу точнее или хотя бы понятнее для вас: вы знаете, что вот уже много лет, вероятно более века, многие спрашивали себя, является ли марксизм наукой. Можно было бы сказать, что тот же вопрос был поставлен и до сих пор остается в силе в отношении психоанализа или еще более остро стоит в отношении семиологии литературных текстов. Но на вопрос, «является или нет нечто наукой?» исследователи генеалогий ответили бы: «Действительно, чаще всего выдвигается упрек, что из марксизма или из психоанализа, или из чего-нибудь еще сделали науку. Но если и выдвигать возражение против марксизма, то в том, что он действительно мог бы быть наукой». Я могу сказать несколько иначе: прежде чем спрашивать, в какой мере марксизм или психоанализ, или что-нибудь другое сообразуется с повседневным течением научной практики, с правилами построения теории, с употребляемыми в науке понятиями, прежде чем ставить перед собой вопрос о формальном и структурном сходстве марксистского или психоаналитического дискурса с научным дискурсом, не нужно ли прежде всего спросить себя о том стремлении к власти, которая связана с претензией быть наукой? Не следует ли поставить следующие вопросы: «Какого типа знание хотите вы дисквалифицировать в тот момент, когда говорите от лица науки? Какого говорящего, размышляющего субъекта, какого субъекта опыта и знания хотите вы принизить в тот момент, когда говорите: „Мой дискурс является научным, и я сам являюсь ученым?“ Какой теоретико-политический авангард хотите вы таким способом возвести на трон, для того чтобы отделить от него все массовые, циркулирующие и прерывистые формы знания?». И я бы сказал: «Когда я вижу ваше стремление доказать, что марксизм является наукой, я, по правде говоря, не думаю, что вы в состоянии раз и навсегда доказать рациональную структуру марксизма и, следовательно, верифицируемость его тезисов. Я вижу, что вы в состоянии сделать другую вещь. А именно, придать марксистскому дискурсу и тем, кто его осуществляет, функции власти, которой Запад со средневековья наделял науку и ученых».

По сравнению с системой наук, определяющей включение знаний в свойственную науке иерархию власти, генеалогия могла бы рассматриваться как особый род исследования, направленного на освобождение исторических знаний и придание им независимости, в результате чего они оказались бы способны выстоять в борьбе против их угнетения со стороны унитарного, формального и научного теоретического дискурса. Возрождение локальных знаний — «меньших», как, возможно, сказал бы Делёз,5 — в противовес научной иерархии знаний с присущими ей властными функциями — такова цель этих генеалогий, несущих с собой нарушение порядка и распад. В двух словах я сказал бы следующее: археология была методом анализа локальных дискурсивностей, а генеалогия, исходя из уже выявленных локальных дискурсивностей, способствует формированию освобожденных таким образом независимых знаний. Все это нужно для завершения общего замысла. Вы видите, что все фрагменты исследования, все слова, которые одновременно перекрещиваются и где-то прерываются, и все, что я упрямо повторял в течение вот уже четырех или пяти лет, могли бы рассматриваться как элементы таких генеалогий, которые далеко не я один осуществлял на протяжении пятнадцати последних лет. Тогда возникает вопрос: почему не продолжить начатое, обладая такой красивой — и, вероятно, плохо поддающейся проверке — теорией прерывности?6 Почему я не продолжаю и почему не предпринимаю еще раз того, что было проделано в отношении психиатрии, теории сексуальности и т. д.?

Верно, можно было бы это продолжить и до известной степени я буду пытаться продолжать, если не произойдет некоторых изменений в конъюнктуре, я хочу сказать, что в сравнении с ситуацией, известной нам пять, десять или уже пятнадцать лет, обстановка скорее всего изменилась; борьба теперь имеет несколько иной характер. Вопрос заключается в том, существует ли еще соотношение сил, которое позволило бы нам поддерживать живыми эти лишенные смысла знания, бороться против их порабощения и использовать их? Какой силой они обладают? И потом, начиная с момента, когда таким образом освобождают фрагменты генеалогии, когда их выставляют в выгодном свете, когда вводят в обращение элементы знания, которое пытались обессмыслить, не создается ли рискованная ситуация в условиях которой упомянутые элементы снова будут закодированы, заново колонизованы унитарными дискурсами, которые, после того как вначале дисквалифицировали эти элементы, затем, когда они снова появились, их игнорировали, а теперь, может быть, готовы их аннексировать и включить в свой собственный дискурс и в свои собственные познавательные и властные действия? И вот когда мы хотим защитить эти освобожденные таким образом фрагменты, не выстраиваем ли мы сами, своими собственными руками тот унитарный дискурс, в котором мы, может быть в силу подвоха, походим на тех, кто нам говорит: «Все это очень мило, но к чему это годится? Для какого направления? Для какого единства?». Но пока не наступило определенное время, можно говорить: хорошо, продолжим, будем накапливать. Несмотря ни на что, не наступил еще момент, когда мы рискуем быть колонизованными. Я вам сказал сейчас, что эти генеалогические фрагменты могут быть заново закодированы; но можно было бы бросить вызов и сказать: «Пытайтесь!». Можно было бы, например, сказать: начиная с момента, когда были предприняты попытки создания антипсихиатрии или генеалогии психиатрических институтов, — тому теперь добрых пятнадцать лет — нашелся ли хоть один марксист, психоаналитик или психиатр, который захотел бы проанализировать сделанное нами в своих собственных терминах и показать, что эти генеалогии были ложны, плохо разработаны, плохо выстроены, плохо обоснованы? Фактически, разработанные фрагменты генеалогии окружены осторожным молчанием. Самое большее, им противопоставляют высказывания вроде тех, которые недавно довелось услышать от М. Жюкена:7 «Все это очень мило. Из этого следует, что советская психиатрия лучшая в мире». Я бы ответил: «Конечно, вы правы, советская психиатрия лучшая в мире и именно в этом ее можно упрекнуть». Может быть, молчание или, скорее, осторожность, с которыми представители унитарных наук подходят к генеалогии знаний, создают условия для продолжения нашей работы. Во всяком случае, по своему желанию можно было бы продолжить разработку генеалогических фрагментов, вкладывая в них подвохи, вопросы, вызовы. Но, вероятно, в тот момент, когда речь идет в конечном счете о борьбе — борьбе знаний против проявлений власти научного дискурса, — было бы слишком оптимистично видеть в молчании противника только свидетельство того, что он напуган. Согласно методологическому или тактическому принципу, который всегда нужно держать в уме, молчание противника является, возможно, знаком, что он уверен в себе. И я думаю, нужно действовать так, как если бы действительно он не был напуган. Итак, речь пойдет не о том, чтобы дать прочную и солидную теоретическую основу для всех разрозненных генеалогических исследований, — я ни в коем случае не хочу возложить на них род теоретической короны, которая должна их объединить, а о том, чтобы попытаться в будущих курсах и, по всей вероятности, начиная с этого года уточнить или определить ставку этого противостояния, этой борьбы, этого восстания знаний против научного дискурса, его знания и власти.

Вопрос всех генеалогий, как вы знаете и вряд ли есть необходимость это уточнять, заключается в следующем: что представляет собой та власть, агрессивность, сила, жесткость и абсурдность которой проявились в последние сорок лет, отмеченных также крушением нацизма и отступлением сталинизма? Что такое власть? Или, скорее, так как вопрос «Что такое власть?» имеет теоретический характер и мог бы быть поставлен лишь в конце большого исследования, что не соответствует моим целям, — задача состоит в определении устройства власти, в рассмотрении ее различных механизмов, способов их воздействия и взаимосвязей того, как и в каких масштабах они сказываются в столь разнообразных сферах. Grosso modo, я думаю, вопрос состоит в том, могут ли власть или власти быть выведенными из экономики?

Вот почему я ставлю этот вопрос и именно об этом хочу здесь говорить. Я никоим образом не собираюсь сглаживать бесчисленные, огромные различия между юридической (либеральной) концепцией политической власти, которую находим у философов XVIII века, и марксистской концепцией или, во всяком случае, некими ходячими штампами, которые выдают за марксистскую теорию, но несмотря на эти различия и именно благодаря им проявляется, мне кажется, нечто общее между ними. Это общее я назвал бы «экономизмом» в трактовке власти. Я хочу сказать следующее: в классической юридической концепции власти она рассматривалась как право, которым можно было бы обладать как благом и в силу этого иметь возможность его передавать или отчуждать, полностью или частично, посредством юридического акта или акта основания права — в данном случае неважно, происходило ли это посредством передачи права или на основе договора. Говоря конкретнее, власть — это то, чем обладает всякий индивид и что он мог бы полностью или частично уступить, чтобы создать власть, политический суверенитет. Конституирование политической власти, таким образом, осуществляется согласно теории на основе юридической процедуры, которую можно обозначить как договор. Следовательно, в ней просматривается связь между властью и благом, властью и богатством.

Другой вариант трактовки природы власти даст марксистская концепция, в ней как будто нет ничего похожего на либеральную точку зрения. Но в марксистской концепции есть нечто другое, что можно было бы назвать «экономической функциональностью» власти. Власть выполняет одновременно роль опоры для производственных отношений и осуществляет классовое господство, которое стало, возможным благодаря развитию и особенностям присвоения производительных сил. Короче, политическая власть имела бы свою историческую основу в экономике. В целом, если хотите, в одном случае политическая власть обрела бы свою формальную модель в явлении обмена, в экономике обращения благ; в другом случае политическая власть имела бы в экономике свою историческую основу и принцип, определяющий ее конкретную форму и реальное функционирование.

Проблема наших исследований может, я думаю, быть разделена на части определенным образом. Во-первых, необходимо выяснить, всегда ли власть зависима от экономики? Всегда ли экономика формулирует ее и приводит в действие? Имеет ли по существу власть своим оправданием и целью служение экономике? Предназначена ли она к тому, чтобы двигать, укреплять, поддерживать, продлевать те отношения, которые характерны для данной экономики и важны для ее функционирования? Во-вторых, нужно ответить на вопрос, сформирована ли власть по образцу товара? Является ли власть вещью, которой обладают, которую приобретают, которую можно уступить в результате договора или под угрозой силы, которая отчуждается или восстанавливается, циркулирует, которая действует в одной области и избегает другой? Или, напротив, для анализа власти нужно попытаться задействовать разные подходы, даже если властные и экономические отношения сильно переплетены, даже если они всегда находятся в прочной связи друг с другом? В таком случае связь между экономикой и политикой нельзя было бы преобразить однозначно как функциональную субординацию или формальное сходство, она была бы чем-то таким, что еще нужно прояснить. Если мы решаем провести анализ власти не с экономической точки зрения, то чем для этого мы располагаем? Можно, я думаю, сказать, что мы располагаем очень немногим. Мы располагаем прежде всего идеей, что власть не отдается, не обменивается, не возвращается назад, она всегда находится в действии и существует только в нем. Мы располагаем также другой идеей, согласно которой власть не является прежде всего опорой и поддержкой экономических отношений, главное состоит в том, что она олицетворяет силовое отношение. В таком случае возникают вопросы, точнее два вопроса; если власть находится в действии, то что из себя представляет это действие? В чем оно состоит? Какова его механика? На эти вопросы можно получить немедленный ответ, он присутствует в конечном счете во многих современных теориях: власть подавляет. Именно власть подавляет природу, инстинкты, класс, индивидов. Но определение власти как силы подавления не является изобретением современного дискурса. Первый это сказал Гегель, затем Фрейд, потом Райх.8 Во всяком случае, определение власти как органа репрессии это ее характеристика, почти гомеровская, сохранившаяся в современном словаре. В таком случае задаем себе вопрос: должен ли анализ власти быть прежде всего и в основном анализом механизмов репрессии? Вывод из сказанного может выглядеть следующим образом: если власть сама по себе представляет полагание и развертывание силовых отношений, то не нужно ли, вместо того чтобы анализировать ее в терминах уступки, договора, отчуждения или в функциональном аспекте как силу, поддерживающую производственные отношения, проанализировать ее в терминах борьбы, столкновения или войны? Так мы получаем первую гипотезу — механизм власти сводится в основном и главном к репрессии — и вторую гипотезу — власть это война, война, продолженная другими средствами. Здесь мы сталкиваемся с тезисом Клаузевица9 и могли бы сказать, что политика это война, продолженная другими средствами. Такое утверждение имело бы три последствия. Прежде всего следующее: существующие в обществе, подобном нашему, властные отношения связаны в своей основе с некоторым соотношением сил, установившимся в исторически определенный момент в войне и с помощью войны. И если правда, что политическая власть останавливает войну, устанавливает или пытается установить мир в гражданском обществе, это происходит не для того, чтобы ликвидировать последствия войны или устранить неравновесие, проявившееся в последней военной битве. Согласно этой гипотезе, политическая власть, ведя своего рода тайную войну, берется надолго вписать это соотношение сил в институты, в экономическое неравенство, в язык, в соотношение тех или иных слоев населения. Таким образом, переформулированный нами афоризм Клаузевица имеет прежде всего такой смысл: политика это война, в которой используются другие средства; то есть политика это санкция и продолжение продемонстрированного в войне неравновесия сил. Но переформулирование афоризма Клаузевица означает еще кое-что, а именно, что происходящие внутри «гражданского мира» политическая борьба, столкновения по поводу власти, с властью, за власть, изменения в соотношении сил — усиление одной стороны, ниспровержение другой и т. д. — не должны интерпретироваться только как формы продолжения войны. Нужно было бы их толковать как эпизоды, фрагменты, перемещения самих военных действий. Если это так, то нам бы всегда преподносили только историю одной и той же войны, даже когда описывали историю мира и его институтов. Переформулирование афоризма Клаузевица означало бы еще третье: последнее решение может исходить только от войны, то есть от соотношения сил, когда армии должны будут выступить в качестве судей. Концом политики могла бы стать последняя битва, то есть последняя битва остановила бы наконец функционирование власти как непрерывной войны. Таким образом, вы видите, что начиная с момента, когда мы пытаемся при анализе власти освободиться от экономистских схем, мы сразу оказываемся перед двумя мощными гипотезами: во-первых, можно видеть смысл власти в репрессии — это гипотеза, которую я бы для удобства назвал гипотезой Райха, — и во-вторых, можно видеть его в воинственных столкновениях сил — это гипотеза, которую я бы также для удобства назвал гипотезой Ницше. Обе гипотезы не являются непримиримыми, напротив, они даже кажутся довольно правдоподобно соединимыми: в конце концов, не являются ли репрессии политическим следствием войны, подобно тому как в классической теории политического права угнетение было злоупотреблением властью на юридическом уровне?

Итак, в рамках анализа власти можно было бы противопоставить друг другу две большие теоретические системы. Наиболее старую из них можно найти у философов XVIII века, она содержит понятие власти как данного от рождения права, которое можно уступить в целях конституирования суверенитета, и рассматривает договор как матрицу политической власти. Конституированная таким образом власть может превратиться в угнетающую, если она выходит за рамки собственных полномочий, то есть выходит за пределы договора. Границей подобной власти-договора или, скорее, выходом ее за собственные границы является угнетение. В другой системе, напротив, политическая власть рассматривается не в соответствии со схемой договор-угнетение, а в соответствии со схемой война-репрессии. И в данном случае репрессии — не то, чем было угнетение в договорной системе, то есть злоупотребление, а, напротив, простое следствие и продолжение отношений господства. Репрессия является не чем иным, как приведением в действие вечных силовых отношений внутри того псевдомира, который представляет собой просто результат непрерывной войны. Таким образом, есть две схемы анализа власти: договор-угнетение, это, если хотите, юридическая схема, и война-репрессии (или господство-репрессии), в рамках которой уместна не противоположность законного и незаконного, как в предыдущей схеме, а противоположность борьбы и подавления.

Понятно, что все, о чем я вам говорил в предшествующие годы, вписывается в схему война-репрессии. Именно эту схему я пытался использовать. Однако по мере работы с ней я был вынужден ее пересмотреть; во-первых, конечно, потому, что для применения к той массе проблем, которые я пытался решать, она была еще недостаточно разработана — я бы даже сказал, что она совершенно не была разработана, — и, во-вторых, также потому, что, как мне кажется, оба эти понятия — «репрессия» и «война» — должны быть перетолкованы, а в итоге, может быть, вообще отвергнуты. Во всяком случае, нужно поближе рассмотреть понятия «репрессия» и «война», или, если хотите, рассмотреть ту гипотезу, согласно которой механизмы власти были бы по существу механизмами репрессии, и ту, по которой за функционирующей политической властью по сути дела скрывается и грохочет война. Скажу без хвастовства, что я давно не доверял понятию «репрессия» и пытался вам показать именно в связи с генеалогиями, о которых недавно говорил, в связи с историей уголовного права, психиатрической власти, контроля над детской сексуальностью и т. д., что во всех случаях власть приводила в действие другие механизмы, а не репрессии. Я не могу продолжать, не проведя анализа этого понятия, не собрав почти все, что, вероятно немного бессвязно, я могу сказать по этому поводу. Вследствие этого, ближайшая или, возможно, две ближайшие лекции будут посвящены критике понятия «репрессия», я попытаюсь показать, как и почему это столь употребимое теперь при характеристике механизмов и последствий власти понятие «репрессия» совершенно для этой цели непригодно.10 Но основная часть лекций будет посвящена другой проблеме — войне. Я хотел бы попытаться рассмотреть, в какой мере бинарная схема войны, борьбы, столкновения сил может эффективно служить для трактовки основы гражданского общества, быть одновременно принципом и движущей силой политической власти. Точно ли о войне нужно говорить при анализе функционирования власти? Употребимы ли здесь понятия «тактика», «стратегия», «соотношение сил»? В какой мере могут ее характеризовать? Является ли власть просто войной, осуществляемой не оружием и битвами, а другими средствами? Содержится ли какая-то доля истины в популярной, хотя и относительно недавно возникшей, идее о необходимости защиты общества со стороны власти, верно ли, что общество организовано в своей политической структуре таким образом, чтобы некоторые могли защищаться от других, или защищать свое господство от восстания других, или, еще проще, защищать свою победу и увековечивать ее, навязывая другим состояние подчинения? Итак, схема курса этого года будет следующей: сначала одна или две лекции будут посвящены рассмотрению понятия «репрессия»; затем я начну [трактовать] — и, вероятно, продолжу в последующие годы, я этого еще не знаю, — проблему войны в гражданском обществе. Я могу точно сказать, что начну подробнее рассматривать работы тех, кого считают теоретиками войны в гражданском обществе и которые совершенно, по моему мнению, ими не являются, то есть Макиавелли и Гоббса. Затем я попытаюсь проанализировать теорию войны как исторического принципа функционирования власти в связи с проблемой расы, так как именно бинаризм рас дал, в первый раз на Западе, возможность проанализировать политическую власть как форму войны. И я попытаюсь довести анализ до того момента, когда расовая и классовая формы борьбы становятся в конце XIX века двумя великими схемами, с помощью которых [пытаются] обнаружить феномен войны и силовых отношений внутри политического общества.

Лекция от 14 января 1976 г.*

Война и власть. — Философия и границы власти. — Право и королевская власть. — Закон, господство и подчинение. — Аналитика власти: вопросы метода. — Теория суверенитета. — Дисциплинарная власть. — Правило и норма.

В этот год я хотел бы начать, но только начать, комплекс исследований о войне как возможном принципе анализа властных отношений: действительно ли в области явлений, связанных с войной, в военной модели, в области борьбы или разных форм борьбы можно найти принцип осмысления и анализа политической власти, которая таким образом могла бы быть расшифрована в терминах войны, борьбы, столкновения? Поэтому я хотел бы в силу необходимости начать с анализа института войны: как он реально и действенно функционирует в истории наших обществ начиная с XVII века и до наших дней. Вплоть до настоящего времени в течение пяти последних лет мы в целом рассматривали различные формы дисциплины; в последующие пять лет предполагается рассмотреть войну, борьбу, армию. Я хотел бы теперь подвести итог тому, о чем пытался говорить в курсах предыдущих лет, это мне позволит выиграть время для моих исследований о войне, которые не очень продвинулись, и, возможно, это будет полезно для тех, кто не прослушал моих курсов предыдущих лет. Во всяком случае, мне и самому хотелось бы подвести итог исследований предыдущих лет.

С 1970 по 1971 г. я пытался рассматривать власть с точки зрения того, «как» она осуществляется. Это «как» подталкивает к изучению механизмов власти с двух сторон: во-первых, с точки зрения их связи с правом, которое формально ограничивает власть, и, во-вторых, с точки зрения истины, которой эта власть вооружена и которая в свою очередь ее поддерживает. Итак, существует треугольник: власть, право, истина. Вкратце скажем следующее: существует, я думаю, традиционный вопрос политической философии, который формулируется так: как дискурс об истине или, проще, как философия, понимаемая преимущественно как дискурс об истине, может обозначить правовые границы власти? Это традиционный вопрос. Однако тот вопрос, который бы я хотел поставить, лежит глубже, он тесно связан с фактами в отличие от традиционного благородного философского вопроса. Меня занимает такая проблема: каковы те правила, которые власть на законном основании приводит в действие, чтобы произвести дискурс об истине? Или иначе: власть какого типа способна производить дискурс об истине, который в обществе, подобном нашему, имеет столь глубокие последствия?

Я хочу сказать, что в обществе, подобном нашему, — а в конечном счете в любом обществе — многочисленные властные отношения проникают в общественный организм, характеризуют его и конституируют; они не могут ни распасться, ни установиться, ни функционировать без производства, накопления, обращения, функционирования подходящего дискурса. Нет власти без рационального использования дискурса об истине, который проявляется во власти, исходит от власти и действует посредством нее. Под влиянием власти мы обречены на производство истины и можем использовать власть только с помощью производства истины. Это верно для всякого общества, но я думаю, что в нашем обществе отношения между властью, правом и истиной выстраиваются очень своеобразно.

Для того чтобы просто выразить даже не механизм отношений между властью, правом и истиной, а интенсивность и постоянство их взаимосвязей, скажем следующее: мы вынуждены вырабатывать истину с помощью власти, она требует истины и в своем функционировании нуждается в ней; мы должны говорить истину, мы вынуждены, мы осуждены признать истину или найти ее. Власть не перестает вопрошать, опрашивать нас; она не перестает расследовать, регистрировать; она институционализирует исследование истины, она его профессионализирует, вознаграждает. Мы должны производить истину так, как в конечном счете должны производить богатства, и мы должны производить истину, чтобы производить богатства. И в то же время мы также подчинены истине в том смысле, что она творит закон; с помощью истинного дискурса, по крайней мере частично, принимается решение; он несет с собой действие власти, подталкивает ее к нему. В итоге нас судят, осуждают, классифицируют, принуждают к выполнению задач, обрекают на определенный тип жизни и смерти под влиянием истинных дискурсов, которые ведут к специфическим воздействиям власти. Таким образом, мы имеем принципы права, механизмы власти и власть истинных дискурсов. Или еще: принципы власти и власть истинных дискурсов. Это почти вся намеченная мною область исследования, которое я, как мне известно, осуществил частично и с большими отклонениями. Я хотел бы теперь сказать несколько слов об этом исследовании. А именно о том, каким общим принципом я руководствовался, каковы были мои императивные тезисы или методологические правила? Мне казалось, что, говоря об общем принципе взаимоотношений права и власти, нельзя забывать, что в западных обществах начиная со средневековья юридическая мысль разрабатывалась в основном вблизи королевской власти. Именно по требованию королевской власти, в ее пользу, в целях создания ее орудия или ее обоснования разрабатывалось юридическое здание наших обществ. На Западе право — это форма королевского управления. Должно быть, весь мир знает невероятную, прославленную роль юристов в организации королевской власти, этот факт всеми затвержен и многократно пережеван. Не нужно забывать, что возрождение римского права к середине средневековья было значительным событием, в связи с которым и исходя из которого перестроилась распавшаяся после падения Римской империи юридическая система, оно явилось одним из технических инструментов установления авторитарной, административной и в конечном счете абсолютной монархической власти. Таким образом, юридическая система формировалась вблизи королевской особы, по требованию королевской власти и ради ее пользы. Когда в последующие века юридическая система начала ускользать из-под королевского контроля, когда она обернулась против королевской власти, тогда постоянно стал возникать вопрос о границах этой власти, о ее прерогативах. Иначе говоря, я думаю, что центральной фигурой во всей западной юридической системе является король. Именно о короле, о его правах, о его власти, о потенциальных границах его власти идет речь в западной юридической системе, во всяком случае, это явно проступает в общей ее организации. Служили ли юристы королю или были его противниками, в любом случае всегда в серьезных юридических построениях обсуждался вопрос о королевской власти. Он рассматривался двояко: либо речь шла о том, чтобы показать, на какую юридическую основу опиралась королевская власть, как монарх поистине стал живым воплощением суверенитета, каким образом его власть, даже абсолютная, оказывалась точь в точь адекватна основному праву; либо, напротив, речь шла о том, как нужно ограничить власть суверена, каким положениям права нужно ее подчинить, в каких границах должна функционировать его власть, чтобы она сохраняла свою законность. Теория права, по существу, играет начиная со средневековья роль подтверждения законности власти: главная, центральная проблема, вокруг которой организуется вся теория права, это проблема верховной власти. Сказать, что она является центральной проблемой права в западных обществах, значит признать, что дискурс и техника права в основном имели задачу уменьшить или замаскировать скрытый во власти факт господства и показать вместо него две вещи: с одной стороны, законные права суверена и, с другой стороны, узаконенную обязанность повиновения. Система права целиком подстроена под короля, то есть она в конечном счете скрывает факт господства и его следствия.

Когда я в предшествующие годы затрагивал различные предметы, то ставил перед собой в основном цель изменить привычный ход анализа, который начиная со средневековья присущ дискурсу о праве в целом. В противовес ему я пытался вскрыть одновременно тайный и все же явный факт господства, а затем, исходя из этого, показать не только то, как право оказывается вообще инструментом этого господства — это ясно само собой, — а то, как, до какой границы и в какой форме право (говоря о праве, я думаю не только о законе, но о совокупности структур, институтов, правил, в которых используется право) влечет за собой и приводит в действие отношения не суверенитета, а господства. И под господством я имею в виду не грубый факт безраздельного господства одного лица над другими или одной группы над другой, а многочисленные формы господства, могущие существовать внутри общества: значит, не господство короля, которое играло центральную роль в государстве, а господство, существующее во взаимных отношениях субъектов; не господство верховной власти в ее единственности, а существующие многочисленные формы подчинения, которые действуют внутри социального организма.

Система права и судебная власть являются постоянными носителями отношений господства, многообразных технических форм подчинения. Нужно видеть, что право, как я думаю, не столько устанавливает законность, сколько приводит в действие различные процедуры подчинения. Таким образом, для меня вопрос заключался в том, чтобы обойти, избежать центральной для права проблемы верховной власти и повиновения ей индивидов и вместо нее выдвинуть проблему господства и подчинения. В этой связи требовались некоторые методологические предосторожности, чтобы обойти проторенный путь юридического анализа, свернуть с него.

Первое из упомянутых методологических правил состояло в том, чтобы не ограничиваться анализом упорядоченных и законных форм центральной власти, ее общих механизмов и совокупных последствий. Я хотел, напротив, рассматривать власть там, где она достигает своих границ, своих последних очертаний, там, где она становится капиллярной; то есть нужно рассматривать власть в ее региональных, локальных формах и институтах, особенно там, где власть, выходя за рамки организующих и ограничивающих ее положений права, функционирует по ту сторону права, воплощается в институтах, обретает форму благодаря разным техническим приемам и использует материальные, потенциально даже насильственные инструменты вмешательства. Один пример, если угодно; вместо того чтобы стремиться узнать, где и как верховная власть, ставшая объектом философского рассмотрения в монархическом или демократическом праве, получает возможность наказывать, я стремился показать, как фактически наказание, власть наказывать обретает форму в некотором числе локальных, региональных, материальных институтов, независимо от того, идет ли речь о казни или о заключении в тюрьму, все происходит одновременно в институциональном, физическом, регламентированном и насильственном мире фактических структур наказания. Иначе говоря, нужно было ухватить власть на краю ее все менее юридического функционирования; таково было первое правило. Второе правило состояло в том, чтобы проводить анализ власти не на уровне ее намерения или решения, рассматривать ее не с внутренней стороны, не задаваться вопросом (который я считаю тупиковым и безвыходным), кто обладает властью? Кто находится во главе? К чему стремится тот, кто имеет власть? Изучать власть нужно, напротив, там, где ее интенция — если она имеется — оказывается воплощена в реальных и действенных формах практики; изучать власть нужно, так сказать, с ее внешней стороны, там, где она находится в прямом и непосредственном отношении с тем, что предварительно можно обозначить как ее объект, мишень, ее область применения, иначе говоря, там, куда она внедряется и где осуществляет свое реальное воздействие. Таким образом, важно не то, почему некоторые хотят господствовать? К чему они стремятся? Какова их общая стратегия? Важно другое: каким образом все осуществляется в определенный момент на уровне процедур подчинения, или во время тех постоянных и непрерывных процессов, которые подчиняют тела, управляют жестами, определяют формы поведения. Другими словами, скорее, чем спрашивать себя о том, как суверен оказался наверху, нужно стараться узнать, как мало-помалу, постепенно, реально, материально конституируются субъекты, субъект из множества тел, сил, энергий, материй, желаний, мыслей и т. п. Понять материальную инстанцию подчинения в качестве силы, конституирующей субъекты, это, если хотите, прямая противоположность того, что Гоббс хотел осуществить в Левиафане1, и, я думаю, этого хотят все юристы, когда ставят перед собой вопрос о том, как, отправляясь от множества индивидов и воль, можно сформировать единую волю и единый организм. Вспомните схему Левиафана2: согласно ей Левиафан, этот сфабрикованный человек, является только коагуляцией некоторого числа отдельных индивидуальностей, которые оказываются объединенными с помощью определенного числа конститутивных элементов государства. Но в центре или, скорее, во главе государства существует конституирующее его нечто, это верховная власть, о которой Гоббс говорит, что она составляет душу Левиафана. Итак, прежде чем ставить проблему центральной души, нужно бы, я думаю, попытаться — что я пытался сделать — изучить многочисленные периферические тела, которые под воздействием власти конституировались как субъекты. Третье методологическое правило: не надо рассматривать власть как феномен сплошного и однородного господства — господства одного индивида над другими, одной группы над другими, одного класса над другими; нужно осознавать, что власть, если только ее не рассматривать сверху и издалека, не разделяется между теми, кто ее имеет и ею исключительно обладает, и теми, кто ее не имеет и ей подчиняется. Я думаю, что власть должна анализироваться как то, что находится в движении, или, скорее, как то, что функционирует только в форме сети. Она никогда не локализуется здесь или там, она никогда не находится в руках некоторых, она никогда не присваивается как богатство или благо. Власть функционирует. Власть существует как сеть, и в этой сети индивиды не только двигаются, они постоянно находятся в положении тех, кто испытывает на себе власть, и тех, кто ее практикует. Они никогда не являются инертной мишенью власти или согласными с ней, они всегда являются ее посредником. Иначе говоря, власть переносится индивидами, она не накладывается на них.

Не нужно, я думаю, видеть в индивиде своего рода элементарную частицу, простейший атом, многообразную и инертную материю, к которым власть применяется, на которые воздействует, подчиняя себе индивидов или ломая их. На деле одно из первых следствий применения власти заключается в том, что она ведет к конституированию и идентификации индивидов из тел, жестов, речей, желаний. То есть индивид не является визави власти; он, как я думаю, один из первых ее результатов. Индивид есть результат власти, и в то же время, в той же мере, в какой он является ее результатом, он является и ее посредником: власть переносится с помощью индивида, которого она создала.

Четвертое положение из числа методологических предосторожностей основывается на убеждении, что мой тезис «власть осуществляется, циркулирует, имеет форму сети», может быть, верен лишь до некоторой степени. Можно также сказать: «у нас у всех имеется внутри фашизм» и еще глобальнее: «мы все заключаем в своем теле власть». И власть — по крайней мере в какой-то части — переносится или передвигается с помощью нашего тела. Действительно, все это можно сказать; но я не думаю, что исходя из этого можно сделать такое заключение насчет власти, будто она, если хотите, хорошо разделена, представляет самую разделенную вещь в мире: она является таковой только до определенной степени. Это не похоже на демократическое или анархическое распределение власти между людьми. Я хочу сказать следующее: мне кажется, что, главное, — и таково было бы четвертое методологическое правило — не нужно применять своего рода дедукцию в отношении власти и рассматривать ее как движение из центра вплоть до ее распространения внизу, стараясь увидеть, в какой мере она воспроизводится, продолжается вплоть до самых атомистических элементов общества. Я думаю, что, напротив, надлежало бы — нужно следовать этой методологической предосторожности — проделать восходящий анализ власти, то есть исходя из бесконечно малых организмов, которые имеют свою историю, свой путь, свои собственные технику и тактику, увидеть затем, как эти механизмы власти, имеющие свою прочность и, в некотором роде, свою собственную технологию, при помощи все более общих механизмов и форм глобального господства были и еще теперь оказываются окруженными, колонизованными, использованными, согнутыми, трансформированными, перемещенными, увеличенными и т. д. Не глобальное господство разделяется на множество направлений и отражается вплоть до низов. Я думаю, что нужно анализировать способ, каким образом на самых низких уровнях действуют феномены, техника, процедуры власти; нужно показать, как эти процедуры перемещаются, увеличиваются, модифицируются, но особенно, как они блокируются, аннексируются глобальными феноменами и как самые высокие власти или экономические интересы могут включаться в игру властных технологий, одновременно относительно автономных и бесконечно малых.

Чтобы это было более ясно, рассмотрим пример отношения общества к безумию. Можно было бы сказать, и это был бы нисходящий анализ, которому, я думаю, не следует доверять: буржуазия стала начиная с конца XVI века и в XVII веке господствующим классом. Как можно вывести из этого практику интернирования психически больных? Дедукцию всегда можно осуществить, она всегда легка и именно в этом я ее упрекаю. Действительно, легко можно показать, что, поскольку психически больной бесполезен для индустриального производства, считается нужным от него освободиться. Если хотите, можно бы было сделать то же самое не в отношении психически больного, а в отношении детской сексуальности — это уже сделали некоторые, в какой-то степени Вильгельм Райх,3 несомненно Раймут Райх,4 — и спросить: как можно понять репрессии в отношении детской сексуальности, отправляясь от факта буржуазного господства? Все просто, человеческое тело стало по сути дела начиная с XVII века производительной силой, в XVIII веке все формы расходов, бесполезные для производства, негодные для становления производительных сил, все формы расходов, продемонстрировавшие таким образом бесполезность, были изгнаны, исключены, пресечены. Такие дедукции всегда возможны; они одновременно истинны и ложны. По существу, они слишком легки и всегда можно вывести противоположное заключение, а именно исходя из принципа классового господства буржуазии сделать вывод, что контроль над сексуальностью, и в частности над детской сексуальностью, стал абсолютно нежелательным; напротив, обнаружилась потребность в сексуальном обучении, в сексуальной дрессировке, в ранней сексуальности, поскольку все же с помощью сексуальности восстанавливается рабочая сила, а как мы знаем, по крайней мере в начале XIX века, господствовало мнение, согласно которому рабочая сила должна увеличиваться до бесконечности: чем больше бы имелось рабочей силы, тем более полно и правильно могла бы функционировать система капиталистического производства.

Я думаю, что многое можно вывести из общего феномена классового господства буржуазии, но мне кажется, что делать нужно другое, а именно уяснить, как исторически, начиная снизу, могли действовать механизмы контроля с целью исключения безумия, подавления, запрета сексуальности; каким потребностям соответствовали на уровне семьи, непосредственного окружения, маленькой ячейки или на самых низовых уровнях общества феномены репрессии и исключения, в которых использовались определенные инструменты и просматривалась определенная логика, показать, кто тут действовал, и искать его не в лице буржуазии вообще, а в лице реальных агентов, какими могли быть ближайшее окружение, семья, родители, врачи, полиция на самом низшем уровне и т. д.; показать также, как эти механизмы власти в определенный момент в конкретной ситуации, несколько трансформируясь, становились экономически выгодными и политически полезными. И я думаю, можно легко доказать — именно это я хотел сделать раньше, — что глубокая потребность буржуазии и интерес системы в конечном счете заключаются не в изгнании безумных или в наблюдении за детской мастурбацией и в запрете ее, для буржуазной системы, повторю, могло быть выгодно как раз обратное; зато она пробуждает интерес не к факту изгнания, а к технике и к самой процедуре изгнания, что и является областью фактического действия системы. Именно механизмы изгнания, аппарат наблюдения, способы воздействия на сексуальность, безумие, преступность, все это, то есть микромеханика власти, для буржуазии представляло интерес, именно этим буржуазия интересовалась начиная с определенного момента. Нужно еще сказать следующее: поскольку понятия «буржуазия» и «интерес буржуазии» не имеют реального содержания, по крайней мере для поставленных здесь проблем, необходимо признать, что на деле не существовало буржуазии, которая думала бы, что безумные должны быть изгнаны или что детская сексуальность должна быть подавлена, но механизмы изгнания безумных, механизмы наблюдения за детской сексуальностью начиная с некоторого момента и в силу некоторых причин, которые еще нуждаются в изучении, обеспечили определенную экономическую выгоду, обнаружили определенную политическую пользу и сразу оказались полностью колонизованы и поддержаны глобальными механизмами и в конечном счете всей государственной системой. И именно зацепившись за них, исходя из этой техники власти и раскрывая ее экономическую выгоду и связанную с ней политическую пользу в определенном контексте и в силу определенных причин можно понять, каким образом на деле эти механизмы становятся частью целого. Иначе говоря, буржуазия абсолютно равнодушна к душевнобольным, но начиная с XIX века и благодаря, как уже сказано, некоторым трансформациям процедуры их изгнания выявили, обнаружили, политическую пользу, потенциально даже некоторую экономическую выгоду, что укрепило систему и позволило ей в целом функционировать. Буржуазия интересуется не душевнобольными, а направленной на них властью; буржуазия интересуется не сексуальностью ребенка, а контролирующей ее системой власти. Буржуазия в целом не интересуется преступниками, их наказанием и их реадаптацией, которые с экономической точки зрения не имеют большого интереса. Зато совокупность механизмов, с помощью которых преступник контролируется, преследуется, наказывается, исправляется, имеет для буржуазии интерес в рамках общей экономико-политической системы. Такова четвертая предосторожность, четвертое методологическое правило, которое я хотел соблюсти.

Пятое правило: очень возможно, что глобальные механизмы власти сопровождаются идеологическим производством. Существуют, например, идеология воспитания, идеология монархической власти, идеология парламентской демократии и т. д. Но я не думаю, что внизу или на границах действия власти формируется идеология. Все обстоит и намного проще, и, я думаю, намного сложнее. Скорее, там формируются эффективные инструменты образования и накопления знания, методы наблюдения, техника регистрации, процедуры расследования и поиска, аппараты проверки, то есть действие глубинных механизмов власти не может обойтись без создания, организации и использования знания или, скорее, аппаратов знания, которые не являются ее идеологическим сопровождением или идеологическим построением. В качестве резюме изложения этих пяти методологических правил я скажу следующее: вместо того чтобы направлять исследование власти на юридическое строение верховной власти, на государственные аппараты, на сопровождающие их идеологии, надо ориентировать анализ власти на ситуацию господства (а не суверенитета), на материальные механизмы господства, на формы подчинения, на связи и формы использования локальных систем этого подчинения и, наконец, на системы знания.

В целом нужно освободиться от модели Левиафана, модели искусственного человека, робота, в равной мере созданного из разных частей и унитарного, который включает в себя всех реальных индивидов и в котором граждане олицетворяют тело, а верховная власть воплощает душу. Нужно изучать власть вне модели Левиафана, вне области, ограниченной юридической суверенностью и институтом государства; речь идет об анализе, исходящем из техники и тактики господства. Вот то методологическое направление, какому, я думаю, нужно следовать и какому я пытался следовать в тех разнообразных изысканиях, которые мы проводили в предшествующие годы в отношении власти в области психиатрии, в отношении детской сексуальности, системы наказания и т. д.

Итак, в результате описания сферы власти и рассмотрения необходимых при ее исследовании методологических принципов, стал, я думаю, просматриваться крупный исторический факт, который должен нас, наконец, ввести немного в проблему, о которой я хотел начать говорить. Факт заключается в следующем: юридическо-политическая теория суверенитета, от которой нужно освободиться ради успешного анализа власти, ведет начало от средневековья; она означает возрождение римского права; она конституировалась в связи о идеями монархии и монарха. И я думаю, что исторически теория суверенитета — большая ловушка, в которую можно попасть при анализе власти, — выполняла четыре роли.

Во-первых, она соотносилась с существующим механизмом власти феодальной монархии. Во-вторых, она использовалась как инструмент в процессе создания великих административных монархий и была формой их обоснования. Затем начиная с XVI века, уже в момент религиозных войн, теория суверенитета служила оружием как для одного лагеря, так и для другого, ее использовали с разными целями, например для ограничения или, напротив, для укрепления королевской власти. Ее можно встретить у католических монархистов или у протестантских антимонархистов; у протестантских монархистов и у людей более или менее либеральных; можно встретить ее также у католиков — сторонников цареубийства или изменения династии. Теорию суверенитета используют аристократы и парламентарии, представители королевской власти и последние феодалы. Короче, она была важным инструментом политической и теоретической борьбы по вопросам власти в XVI и XVII веках. Наконец, в XVIII веке все та же самая теория суверенитета, выстроенная на основе римского права, встречается у Руссо и его современников, но уже в другой, четвертой, роли: речь теперь идет о конструировании — в противовес авторитарным или абсолютным административным монархиям альтернативной модели парламентской демократии. И именно эту роль она также выполняет в момент революции. Если проследить названные роли теории суверенитета, можно, мне кажется, заметить, что пока существовало общество феодального типа проблемы, подлежащие рассмотрению с ее помощью, касались фактически общей механики власти, способа ее функционирования как на самых высоких, так и на самых низких уровнях. Иначе говоря, влияние верховной власти, понималось ли оно широко или узко, в итоге охватывало всю целостность социального организма. И фактически способ функционирования власти мог быть описан, во всяком случае в основном, в рамках отношений между сувереном и лицом зависимым.

Однако в XVII и XVIII веках происходит важное изменение, а именно, появляется — нужно бы сказать изобретается — новая механика власти с особыми процедурами, с новыми инструментами, с абсолютно иным и совершенно, я думаю, несовместимым с отношениями суверенитета устройством. В условиях новой власти регистрируются не столько земли и их ресурсы, сколько люди и их действия. Она соотносится скорее с людьми, временем и трудом, чем с благами и богатством. Этот тип власти осуществляется путем непрерывного контроля, а не того контроля, который производился ранее в ходе сбора налогов и хронических долговых обязательств. Такой тип власти предполагает, скорее, плотную сеть материального принуждения, чем физическое существование суверена, и определяет новую экономическую политику власти, принцип которой состоит в том, чтобы заставить увеличиваться как силу подчиненных, так и силу, а также способность к действию тех, кому они подчиняются. Мне кажется, что такой тип власти в точности противостоит, пункт за пунктом, той механике власти, которую описывала и стремилась упорядочить теория суверенитета. Последняя связана с формой власти, которая гораздо более распространялась на землю и ее ресурсы, чем на людей и на их дела. Она имела отношение к перемещению и присвоению властью благ и богатства, а не времени и труда. Она позволяла перевести на юридический язык как возникающие время от времени, так и постоянные обязательства по уплате налогов, вместо того чтобы выработать формы непрерывного контроля; эта теория позволяла основать власть, центром и опорой которой является физическое существование суверена, а не непрерывные и постоянные системы наблюдения. Теория суверенитета позволяла, если хотите, основать абсолютную власть, требующую больших издержек, ей была чужда мысль о создании власти с минимумом издержек и максимумом эффективности. Итак, новый тип власти, который совсем нельзя описать с помощью понятий, заимствованных из теории суверенитета, составляет, я думаю, одно из великих изобретений буржуазного общества. Указанный тип власти был одним из главных инструментов утверждения индустриального капитализма и соответствующего ему типа общества. Это не власть суверена, она чужда форме суверенитета, это «дисциплинирующая» власть. Ее невозможно описать, обосновать в терминах теории суверенитета, она полностью отлична от нее и должна бы непосредственно вести к исчезновению развитой юридической теории суверенитета. Однако фактически последняя не только продолжала существовать, если хотите, как идеология права, но она использовалась при создании юридических кодексов, которые вырабатывались в Европе в XIX веке на основе наполеоновских кодексов.5 Почему теория суверенитета оказалась так устойчива в качестве идеологии и принципа при создании систем юридических кодексов?

Я думаю, это произошло в силу двух причин. С одной стороны, теория суверенитета в XVIII веке и еще в XIX была оружием критики, направленным против монархии и всех препятствий, которые могли противостоять развитию дисциплинированного общества. Но с другой стороны, эта теория и созданные на ее основе юридические кодексы позволяли наложить на дисциплинарные механизмы систему права и таким путем замаскировать их методы, сгладить в дисциплине черты господства и техники господства и, наконец, гарантировать каждому через суверенитет государства его собственные суверенные права. Иначе говоря, юридические системы, будь то теории или кодексы, позволили осуществить демократизацию суверенитета, утвердить государственное право, основанное на коллективной суверенности в тот самый момент и в той мере, в какой возникали в обществе механизмы дисциплинарного принуждения, можно даже сказать, что их возникновение послужило причиной демократизации суверенитета. Более сжато можно бы сказать следующее: с тех пор как дисциплинарные принуждения стали одновременно использоваться в качестве механизмов господства и преподноситься в качестве эффективного употребления власти нужно было, чтобы в юридическом устройстве присутствовала в виде юридических кодексов заново возрожденная и завершенная теория суверенитета. Таким образом, в современных обществах, с XIX века и до наших дней, существуют, с одной стороны, законодательство, дискурс, система государственного права, основанная на принципе суверенитета общества и делегирования каждым его суверенной воли государству; с другой стороны — разветвленная сеть дисциплинарных принуждений, фактически обеспечивающая связь внутри общества. Но эта сеть ни в коем случае не может быть обоснована с помощью права, последнее, однако, является его необходимым сопровождением. Суверенное право и дисциплинарные механизмы — именно в этих двух областях, я думаю, функционирует власть. Но они столь гетерогенны, что никоим образом невозможно совместить их друг с другом. В современных обществах власть осуществляется во взаимодействии этих гетерогенных начал — государственного права и многообразной механики дисциплины, через это взаимодействие и исходя из него. Это не значит, что, с одной стороны, существует многословная и ясная система права, основанная на суверенитете, а с другой — темные и немые механизмы дисциплины, которые действуют в глубине общества, в тени, и составляют молчаливое подземелье большой механики власти. Фактически формы дисциплины имеют собственный дискурс. Они сами, в силу только что изложенных мною причин, являются творцами систем знания и многочисленных областей познания. Они чрезвычайно изобретательны в формировании системы учености и познаний, выступают носителями дискурса, но такого, который не может быть дискурсом права, юридическим дискурсом. Дискурс дисциплины чужд дискурсу закона; он чужд дискурсу порядка как результата суверенной воли. Формы дисциплины выступают, таким образом, носителями дискурса порядка, но не юридического порядка, исходящего из суверенитета, а дискурса естественного порядка, то есть нормы. Они определяют не кодекс закона, а кодекс нормализации, и обязательно связаны с теорией, но не права, а гуманитарных наук. Поэтому для многообразных форм дисциплины юриспруденцией служит знание, вырабатываемое в клиниках. В итоге отмечу, что в курсах последних лет я вовсе не хотел показать, каким образом в передовую систему точных наук потихоньку включается недостоверное, сложное, запутанное знание о человеческом поведении: не в силу прогресса рационального знания точных наук конституируются мало-помалу гуманитарные науки. Я думаю, что процесс, сделавший возможным дискурс гуманитарных наук, представляет собой рядоположение или, скорее, столкновение двух совершенно различных типов дискурса: с одной стороны, дискурса права, в центре которого находится идея суверенитета, и, с другой стороны, дискурса принудительной дисциплины. Что власть в наши дни осуществляется одновременно при посредстве права и техники дисциплины, что дискурсы, порожденные дисциплиной, вторгаются в область права, что способы нормализации все более и более колонизуют сферу закона — все это, я думаю, может объяснить глобальное функционирование того, что я бы назвал «обществом нормализации». Точнее, я хочу сказать следующее: нормализация, дисциплинарные нормализации все чаще спотыкаются о юридическую систему суверенитета; все более отчетливо проявляется их несовместимость друг с другом; все необходимее становится арбитражный дискурс, своего рода власть и знание, которое представлялось бы нейтральным в силу его научной сакрализации. И именно распространение в обществе медицинских учреждений и медицинского знания свидетельствует некоторым образом о том, как, я не хочу сказать сочетаются, но как ограничивают друг друга или обмениваются, или постоянно сталкиваются дисциплинарная механика и правовой принцип. Развитие медицины, общая медикализация поведения, образов действий, дискурсов, желаний и т. д. происходят в области, где должны встретиться два гетерогенные пространства дисциплины и суверенитета.

Вот почему в борьбе против узурпации власти со стороны дисциплинарных механизмов, против подъема связанной с научным знанием власти мы в современных условиях располагаем одним, по-видимому прочным, средством, а именно, обращением или возвратом к праву, выстроенному на принципе суверенитета, основанному на этом старом принципе. В результате когда хочется что-то противопоставить разным формам дисциплины и всем связанным с ними последствиям знания и власти, то что конкретно делают? Что делают в жизни? Что делают профсоюз чиновников или другие подобные институты? Что они делают, если не обращаются именно к этому праву, этому славному, формальному буржуазному праву, каким в действительности является право суверенитета? Но я думаю, что это своего рода узкое место, что нельзя бесконечно поступать таким образом: вовсе не обращением к суверенитету в противовес дисциплине можно было бы ограничить действия дисциплинирующей власти.

Суверенитет и дисциплина — законодательство, право суверенности и дисциплинарные механизмы — фактически являются двумя безусловно определяющими частями общих механизмов власти в нашем обществе. По правде говоря, чтобы бороться против дисциплины или, скорее, против дисциплинарной власти, а также в поисках недисциплинарной власти следовало бы обращаться вовсе не к старому праву суверенитета; обращаться следовало бы к новому, так сказать антидисциплинарному праву, которое было бы в то же время свободно от принципа суверенитета.

И именно здесь мы приближаемся к понятию «репрессия», о котором я вам, может быть, расскажу в следующий раз, если только при этом не повторю вещи, уже сказанные, и не перейду тотчас к вопросам, касающимся войны. Если бы я имел желание и смелость, я бы рассказал вам о понятии «репрессия», которое, как я в самом деле думаю, в том смысле, в каком его обычно употребляют, имеет двойное неудобство, так как оно неявно соотносится с теорией суверенитета или теорией суверенных прав индивида и в тоже время использует психологическое знание, заимствованное у гуманитарных наук, то есть у дискурсов и практик, которые принадлежат к дисциплинарной области. Я думаю, что понятие «репрессия» является еще понятием юридически-дисциплинарным, какой бы критический смысл ему не придавали; и поэтому оно оказывается изначально заражено, испорчено, разложено в силу двойной, включенной в него юридической и дисциплинарной референции к суверенитету и к нормализации. Я вам расскажу о репрессии в ближайшее время, если не перейду к проблеме войны.

Лекция от 21 января 1976 г.*

Теория суверенитета и механизмы господства. — Война как принципы анализа властных отношений. — Бинарная структура общества. — Историко-политический дискурс, дискурс вечной войны. — Диалектика и ее кодификации. — Дискурс расовой борьбы и его превращения.

В последний раз мы распрощались с теорией суверенитета, поскольку она может или могла представляться методом анализа властных отношений. Я хотел вам показать, что юридическая модель суверенитета не была, по моему мнению, приспособлена к конкретному анализу многообразных отношений власти. Мне на самом деле кажется, если резюмировать все это в нескольких словах, точнее в трех положениях, что теория суверенитета обязательно ведет к возникновению того, что я бы назвал движением по кругу, движением от субъекта к субъекту, она свидетельствует о том, как субъект, рассматриваемый в качестве индивида, естественным путем (от природы) наделенного правами, способностями и т. д., может и должен стать субъектом, но на этот раз понимаемым в качестве подчиненного элемента в системе власти. Итак, во-первых, теория суверенитета рассматривает отношение субъекта к субъекту, она устанавливает политическое отношение субъекта к субъекту. Второй момент политической теории суверенитета связан изначально с тем, что она выделяет множественность властей, которые не являются властями в политическом смысле слова, а представляют просто способности, возможности, силы, она может их конституировать в качестве властей в политическом смысле слова только при условии, что между возможностями и властями будет установлено прочное и основополагающее единство, единство власти. Неважно, будет ли это единство воплощено в образе монарха или государства; важно, что в нем берут начало различные формы, аспекты, механизмы и институты власти. Множественность властей, толкуемых в качестве политических властей, может быть установлена и может функционировать только исходя из единства власти, основанной на теории суверенитета. Наконец, в-третьих, теория суверенитета показывает, стремится показать, каким образом власть может основываться не на законе в точном смысле слова, а на некоей фундаментальной легитимности, более фундаментальной, чем все законы, которая является своего рода основоположением для всех законов и делает возможным функционирование различных законов в качестве таковых. Иначе говоря, теория суверенитета предполагает кругообразное движение от субъекта к субъекту, кругообразность власти и властей, кругообразность законности и закона. Можно сказать, что так или иначе — и, очевидно, в соответствии с различными теоретическими схемами, в которых она развивается, — теория суверенитета исходит из понятия субъекта; она служит для обоснования сущностного единства власти и применяется всегда в сфере, предваряющей появление закона. Таким образом, мы имеем троицу «первоначал»: стремление субъекта к подчинению, основание единства власти и уважение к законности. Субъект, единство власти и закон — таковы, я думаю, основные элементы теории суверенитета, одновременно ей данные и с ее помощью обосновываемые. Мой план — но я его сейчас оставляю — состоял в том, чтобы показать вам, каким образом понятие «репрессия», которым пользовались при политико-психологическом анализе в течение трех или уже почти четырех веков, хотя понятие «репрессия» кажется скорее заимствованным из фрейдизма или из фрейдо-марксизма, фактически служило составной частью расшифровки власти, которая основывалась на принципе суверенитета. Но это привело бы нас к тому, чтобы вернуться к вещам уже сказанным, поэтому я сделаю это в конце года, если останется время.

Общий проект предшествующих лет и этого года состоял в том, чтобы разомкнуть круг и освободить анализ власти от этого предварительного условия троичности субъекта, единства и закона и заставить проявиться не столько эту основу суверенитета, сколько то, что я назвал бы отношениями или механизмами господства. Вместо того чтобы выводить власть из суверенитета, прежде нужно было бы с помощью исторических и эмпирических исследований раскрыть отношения власти, механизмы господства. Когда речь заходит о теории и формах господства, а не о теории суверенитета, то имеется в виду следующее: во-первых, нужно исходить не из субъекта (или даже субъектов) и не из тех элементов, которые бы предваряли отношения господства и которые можно было бы локализовать, а из самого отношения власти, отношения господства в его фактических, реальных проявлениях, показывая, как само это отношение определяет связанные с ним элементы. Таким образом, не стоит спрашивать у субъектов, как, почему, во имя какого права они позволяют поработить себя, а нужно показать, как эти кабальные отношения в реальности создают субъектов. Во-вторых, нужно выделить отношения господства и оценить их во всем многообразии, различии, специфике или взаимообратимости: не следует поэтому искать особый род суверенитета, выступающий в качестве источника разных властей; напротив, нужно показать, как различные механизмы господства опираются друг на друга, отсылают друг к другу, в некоторых случаях усиливают друг друга и сближаются, в других случаях — отрицают и стремятся уничтожить друг друга. Я, конечно, не хочу сказать, что нельзя или невозможно распознать или описать глобальные механизмы власти. Но я думаю, что последние всегда функционируют на базе более конкретных систем господства. Можно, конечно, точно описать школьный механизм или совокупность механизмов обучения в определенном обществе, но я думаю, что можно их эффективно проанализировать, только если не видеть в них глобального единства, не пытаться прямо вывести их из чего-то вроде государственного единства суверенитета, только если смотреть, как они действуют, опираются друг на друга, как этот механизм определяет некоторые глобальные стратегии, только если исходить из многообразия форм подчинения (ребенка взрослому, потомства родителям, несведущего ученому, ученика учителю, семьи администрации и т. д.). Таковы механизмы и устройство господства, составляющие реальную основу глобального механизма, который конституирует школу. Итак, следует рассматривать структуры власти как глобальные стратегии, которые пересекают локальные формы тактики господства и используют их.

Наконец, в-третьих, следует пояснить, что значит фраза о необходимости отношения господства выделять раньше, чем истоки суверенитета: она означает, что не надо пытаться проследить отношения господства в свете основополагающей легитимности, а надо, напротив, искать обеспечивающие их технические инструменты. Итак, если резюмировать сказанное не с тем, чтобы закрыть вопрос, по крайней мере пока, а чтобы сделать его немного яснее, скажем: прежде чем рассматривать исходную троичность закона, единства и субъекта — это делает из суверенной воли источник власти и основу институтов, нужно, я думаю, исходить из троичности соответствующих техник, из их гетерогенности и вытекающих из них форм подчинения, что делает из способов господства реальную сеть отношений власти и основу глобальных механизмов власти. Главная тема — не генезис суверена, а производство субъектов. Но если ясно, что именно изучение отношений господства прокладывает путь к анализу власти, то возникает вопрос, как можно осуществить анализ отношений господства? Если верно, что именно не суверенитет, а господство или, вернее, формы господства, устройство господства в целом нужно изучать, то как можно двигаться вперед по этому пути исследования отношений господства? Могут ли отношения господства вновь привести к понятию соотношения сил или удовлетвориться им? Могут ли и каким образом силовые отношения сводятся к отношениям, складывающимся во время войны?

Вот какой предварительный вопрос я хотел бы немного рассмотреть в этом году: может ли война реально иметь значение для анализа властных отношений и служить матрицей техники господства? Вы мне скажете, что нельзя изначально смешивать рассматриваемое соотношение сил с отношениями воюющих сторон. Но можно смотреть на войну как на своего рода экстремальный случай, поскольку война представляется просто сферой максимального напряжения, обнаженности силовых отношений. Является ли в основе своей властное отношение отношением столкновения, борьбы насмерть, войны?

Следует ли понимать и рассматривать мир, порядок, власть, спокойную систему субординации, государство, государственные механизмы, законы как своего рода первичную и постоянную войну? Именно этот вопрос я хотел бы сразу поставить, признавая при этом и значение других вопросов, которые нужно ставить и которые я попытаюсь рассмотреть в последующие годы, из них можно для ориентировки просто назвать следующие: может ли и должен ли в реальности факт войны считаться первым при объяснении других отношений (отношений неравенства, асимметрии, разделения труда, эксплуатации и т. д.)? Могут ли и должны ли феномены антагонизма, соперничества, противостояния, борьбы между индивидами или группами, классами быть снова перегруппированы в соответствии с тем общим механизмом и той общей формой, какой является война? И еще: могут ли понятия, связанные с тем, что называли в XVIII, XIX веках искусством войны (стратегия, тактика и т. д.), служить сами по себе подходящим и достаточным инструментарием для анализа отношений власти? Можно и нужно бы также спросить себя: являются ли военные институты и связанная с ними практика — говоря в целом, все способы, которые используются при ведении войны. — являются ли они, непосредственно или опосредованно, прямо или косвенно, ядром политических институтов? Наконец, первый вопрос, который я хотел бы изучить в этом году, заключается в следующем: как, с какого времени и почему начали чувствовать или думать, что за отношениями власти и в них скрывается именно война? С какого времени, как, почему вообразили, что своего рода непрерывная борьба составляет мир и что в конечном счете гражданское устройство — в своей основе, сути, основных механизмах — является типом борьбы? Кто вообразил, будто гражданский порядок тождествен битве? Кто разглядел войну сквозь мир; кто искал в грязи битв принцип разумного устройства государства, его институтов и его истории?

Именно этот вопрос я постараюсь немного разобрать на ближайших лекциях и, может быть, вплоть до конца этого года. По сути, можно бы поставить вопрос очень просто и, прежде всего так, как я его сам для себя сформулировал: «Кому по существу пришла идея перевернуть принцип Клаузевица, кто сказал: очень возможно, что война это политика, проводимая другими средствами, но является ли политика войной, проводимой другими средствами?». Однако, я думаю, проблема состоит не столько в том, чтобы знать, кто перевернул принцип Клаузевица, сколько в том, чтобы знать, каков был принцип, который перевернул сам Клаузевиц, или, скорее, кто сформулировал принцип, который Клаузевиц перевернул, когда сказал: «Но в конечном счете война есть просто продолжение политики». Фактически, я думаю — и попытаюсь это доказать, — что принцип, согласно которому политика это война, продолженная другими средствами, существовал задолго до Клаузевица, а он просто перевернул подобие одновременно смутного и точного тезиса, который имел хождение начиная с XVII и XVIII веков. Таким образом, политика это война, продолженная другими средствами. В этом тезисе — в самом его существовании задолго до Клаузевица — заключен род исторического парадокса. Действительно, схематично и несколько огрубление можно сказать, что вместе с ростом и развитием государств в течение всего средневековья и на пороге современной эпохи мы наблюдали, как происходила очень заметная, явная эволюция практических форм и институтов войны, что можно охарактеризовать следующим образом: военные институты и соответствующая им практика все более и более концентрируются в руках центральной власти; мало-помалу устанавливается порядок, при котором на деле и по праву только государственная власть могла начинать войну и манипулировать инструментами войны: происходит, следовательно, этатизация войны. В силу этой этатизации одновременно оказываются уничтожены в обществе отношения между людьми, отношения между группами, которые можно было бы назвать повседневной войной, фактически «частной войной». Все более войны, военная практика, военные институты начинают в некотором роде существовать только на границах, на внешних границах между большими государственными объединениями как эффективное и грозное соотношение сил между государствами. И мало-помалу социальный организм оказывается целиком очищенным от этих агрессивных отношений, которые во времена средневековья существовали непосредственно внутри него. В силу этатизации, в силу того, что война оказывалась деятельностью, осуществляемой за пределами государства, она становилась профессиональным делом тщательно отобранного и подлежащего контролю военного аппарата. Происходило, грубо говоря, становление армии, института, которого, по сути, не было в качестве такового в средние века. Только в конце средневековья можно видеть возникновение государства, наделенного военными институтами, пришедшими на смену повседневной, глобальной практике войны и обществу, пронизанному военными отношениями. К этой эволюции нужно будет вернуться; но я думаю, что можно согласиться с этой точкой зрения, приняв ее, по крайней мере, в качестве первой исторической гипотезы.

Однако где же парадокс? Парадокс возникает в момент отмеченной трансформации (или, может быть, вскоре после нее). Когда война была изгнана к границам государства, государства централизованного и одновременно вытесненного к границам, тогда возник особый, странный и новый дискурс. Новый, прежде всего, потому, что, я думаю, это был первый историко-политический дискурс об обществе и он очень отличался от до того привычного философско-юридического дискурса. Вновь появившийся историю-политический дискурс оказывается в то же время дискурсом о войне, понятой как постоянное социальное отношение, как неустранимая основа всех отношений и всех институтов власти. Но какова дата рождения историко-политического дискурса о войне как основе социальных отношений? Очень симптоматично — я попытаюсь это показать, — что он появился после окончания гражданских и религиозных войн XVI века. Он появился вовсе не как результат констатации или анализа гражданских войн XVI века-Зато он уже был если не конституирован, то, по крайней мере, ясно сформулирован в начале английских великих политических битв XVII века, в момент Английской буржуазной революции. Затем он появился во Франции в конце XVII века, в конце царствования Людовика XIV, в других политических битвах, можно сказать, в арьергардных битвах французской аристократии против установления великой абсолютной и административной монархии. Как вы видите, дискурс этот был явно двусмысленным, так как, с одной стороны, в Англии он служил одним из инструментов борьбы, полемики и политической организации буржуазных, мелкобуржуазных и в особых случаях народных объединений против абсолютной монархии. Он был также дискурсом аристократическим, направленным против той же самой монархии. Поэтому его носители имели часто никому не известные и в то же время очень разные имена, в Англии это были люди типа Эдварда Коука1 или Джона Лилберна2, представителей народных движений; во Франции он в равной мере связан с именами вроде Буленвилье,3 Фрере4 или дворянина Центрального Французского Массива, называвшего себя графом д'Эстеном.5 Он был воспринят потом Сийесом6, а также Буонарроти7, Огюстеном Тьерри8 или Курте.9 И в конце концов его можно встретить у биологов-расистов, у сторонников евгеники и прочих в конце XIX века. Это был усложненный, ученый, эрудированный дискурс, которого придерживались люди, привыкшие к пыли библиотек, но в то же время, как вы увидите, его, несомненно, придерживались многие безымянные представители народа. Каково было содержание этого дискурса? Я думаю, он состоял в следующем: в противовес философско-юридической теории в нем утверждалось, что политическая власть не возникает в результате прекращения войны. Принцип организации, юридической структуры власти, государств, монархий, обществ не возникает лишь тогда, когда прекращается бряцание оружия. Войну нельзя заклясть. Можно сказать наверняка, что война способствовала рождению государств: право, мир, законы замешаны на крови и грязи военных баталий. Речь идет не о воображаемых баталиях, о соперничестве, как склонны представлять дело философы и юристы: жестокость государственного правления не представляет собой теоретически выведенный постулат. Закон не рождается из природы, возле источников, посещаемых первыми пастухами; закон рождается из реальных битв, побед, убийств, завоеваний, которые имеют свою дату и своего ужасного героя; закон рождается из сожженных городов, опустошенных земель; закон рождается из агонии невинных младенцев, убиваемых при свете дня.

Но это не означает, что общество, закон и государство воплощают собой как бы состояние перемирия, заключенного в ходе войны или появившегося в результате победы. Закон — не способ перемирия, ибо в присутствии закона война продолжает свирепствовать внутри всех, даже самых упорядоченных механизмов власти. Именно война является движущим стимулом институтов и порядка: даже малейшие проявления мира скрыто порождены войной. Иначе говоря, нужно раскрыть в мире присутствие войны: война — сам шифр мира. Таким образом, мы все находимся в состоянии войны по отношению друг к другу; фронт войны постоянно пронизывает все общество, и именно он определяет нашу принадлежность к тому или иному лагерю. Нет никого, кто оставался бы нейтральным. Поневоле каждый является противником другого. Структура общества оказывается бинарной. И вы увидите, как проявляется здесь нечто очень важное, к чему я попытаюсь позже вернуться. Описанию общества, как большой пирамиды, которое было дано в средние века или в философско-политических теориях, тому знаменитому образу организма или человеческого тела, которое дает Гоббс, или еще той, значимой для Франции (и до некоторой степени для ряда стран Европы) трехчленной (с тремя уровнями) организации, которая будет определять некоторые дискурсы и, во всяком случае, большинство институтов, всему этому противопоставляется — совсем не в первый раз, но в первый раз с такой точной нацеленностью на историю — бинарная концепция общества. Есть две группы, две категории индивидов, две противостоящие друг другу армии. И как раз тогда, когда нас с помощью умолчания, иллюзий, лжи пытаются уверить в существовании трехчленной структуры, пирамиды субординации или организма, когда нас путем лжи пытаются уверить, что социальный организм управляется то ли природной необходимостью, то ли функциональными требованиями, нужно вновь увидеть, что в обществе продолжается война со всеми ее случайностями и перипетиями. Но почему нужно видеть в обществе войну? Потому что эта старая война […] имеет перманентный характер. Мы в самом деле большие знатоки баталий, потому что война не закончена, решающие бои еще впереди, решающая битва за нами. Это значит, что наши враги продолжают нам угрожать и мы не можем завершить войну перемирием и восстановлением порядка, так как реальным завершением может стать только победа.

Вот первая, еще очень расплывчатая характеристика анализируемого дискурса. Я думаю, что достаточно сказанного, чтобы понять его значение: он в западном обществе со времен средневековья является первым строго историко-политическим дискурсом. Прежде всего в силу того, что субъект этого дискурса — тот, кто говорит «я» или «мы», — не может и даже не стремится стать на позицию юриста или философа, то есть универсального субъекта, схватывающего общество в целом или нейтрального. Субъект историко-политического дискурса, который говорит, высказывает истину, рассказывает историю, к кому возвращается память, вынужден принять ту или другую сторону: он борется, у него есть противники, он действует ради определенной победы. Конечно, он придерживается дискурса права, он заставляет ценить право, он его требует. Но он требует и заставляет ценить «свои» права — «наши права», как он говорит: это права особые, несущие сильный отпечаток собственности, завоевания, победы, его натуры. Это право его семьи или расы, право его верховенства или первенства, право победоносных завоеваний и недавних или тысячелетней давности захватов. В любом случае это право укоренено в истории и не имеет отношения к юридической универсальности. И если субъект, говорящий о праве (или, скорее, о своих правах), говорит об истине, то эта истина также не является универсальной философской истиной. Этот дискурс о всеобщей войне, пытающийся раскрыть борьбу, происходящую в ситуации мира, имеет цель выразить всю совокупность событий как битву и воссоздать глобальный ход войны. Но он не становится в силу этого тотальным или нейтральным дискурсом; он всегда оказывается дискурсом перспективы. Он выражает целостность, только смутно ее замечая, проникая в нее, он заменяет ее своим собственным видением. То есть истина может раскрыться, только исходя из борьбы, искомой победы, в некотором роде на пределе выживания самого говорящего субъекта. Подобный дискурс устанавливает глубокую связь между силой и истиной. Это также означает, что связь истины и мира, истины и нейтральности, ее близость к той срединной позиции, относительно которой Жан-Пьер Вернан10 показал, насколько она была значима для греческой философии, эта связь начиная, по крайней мере, с некоторого момента прекращается. В таком дискурсе истина проявляется тем лучше, чем четче она выражает позицию в борьбе. Именно принадлежность дискурса к определенному лагерю, что можно обозначить как позицию, смещенную по отношению к центру, позволяет раскрыть истину, разоблачить иллюзии и заблуждения, с помощью которых враги заставляют вас верить в то, что вы находитесь в упорядоченном и мирном обществе. «Чем более я отдаляюсь от центра, тем лучше вижу истину; чем более я делаю акцент на силовых отношениях, чем более я борюсь, тем более эффективно раскрывается передо мной истина, она раскрывается в ситуации борьбы, выживания или победы.» И наоборот, если силовые отношения помогают раскрыть истину, истина в свою очередь ведет к действию и она в конечном счете отыскивается в той мере, в какой может быть эффективным оружием в столкновении сил. Либо истина дает силу, либо она выводит из равновесия, увеличивает асимметрию и заставляет в конце концов победу склониться на какую-то одну сторону: истина прибавляет силу в той же мере, в какой она постигается, только исходя из соотношения сил. Сущностная принадлежность истины к силовым отношениям, к асимметрии, к децентрализации, к борьбе, к войне вписана в сам тип подобного дискурса. В нем содержится глубокое сомнение в отношении мирной универсальности, если не глубокое пренебрежение к ней, к той универсальности, которая всегда может, как это было в греческой философии, войти в философско-юридический дискурс.

Итак, имеется историке-политический дискурс — и именно поэтому он исторически укоренен и политически децентрирован, — который претендует на обладание истиной и правом, исходя из силовых отношений и с целью развития самих этих отношений, причем в результате говорящий субъект — субъект, говорящий о праве и ищущий истину, отлучается от юридически-философской универсальности. Роль того, кто говорит, не является ролью законодателя или философа, стоящего между борющимися лагерями, сторонника мира или перемирия, о такой позиции уже мечтал Солон и еще мечтал Кант11. Здесь речь идет совсем не о том, чтобы встать между противниками, оказаться в центре или над ними, предложить каждому общий закон и основать примиряющий всех порядок. Речь идет скорее о том, чтобы показать право, пораженное асимметрией, указать связь истины с силой, выявить истину-оружие и особое право. Субъекта, который говорит, я не назвал бы даже полемизирующим, это воюющий субъект. Такова одна из важных особенностей характеризуемого дискурса, которая, вероятно, уже разрушает практиковавшийся в течение тысячелетий, более чем в одном тысячелетии, дискурс об истине и законе. Вторая особенность этого дискурса состоит в том, что он перевертывает ценности, нарушает равновесие, меняет традиционные полюса интеллекта и постулирует необходимость объяснения снизу, призывает к этому. Но взгляд снизу, разумеется, не является ясным и простым. Объяснение, начинающее снизу, отталкивается от самого смутного, темного, неупорядоченного, подверженного случайностям; и то, что должно служить принципом объяснения общества и его видимого порядка, представляет собой смесь насилия, страстей, ненависти, гнева, злобы, горечи; это также тьма случайностей, совпадений, незначительных обстоятельств, которые приводят к поражению и обеспечивают победу. Подобный дискурс по существу обращается к немногословному богу баталий, чтобы объяснить долгие периоды порядка, труда, мира, справедливости. Именно ярость лежит в основе спокойствия и порядка. Что это означает для исследования истории?[10] Прежде всего необходимость внимания к грубым фактам, их можно было бы уже назвать физико-биологическими: это физическая мощь, сила, энергия, размножение расы, слабость другого и т. д.; кроме того, это ряд случайностей, совпадений как условие поражений, побед, крушения или успеха восстаний, удачи или неудачи объединений или союзов; наконец, это связь психологических и моральных элементов (храбрость, страх, презрение, ненависть, забвение и т. д.). Согласно данному дискурсу, именно взаимодействие физических сил, страстей и случайностей составляет постоянную основу истории и разных обществ. И именно на основе сил, случайностей и страстей, всей этой массы и ее темного и иногда кровавого шевеления, выстраивается нечто хрупкое и поверхностное, возрастающая рациональность расчетов, стратегий, хитростей; рациональность технических приемов, служащих для удержания победы, для того, чтобы, по видимости, заставить замолчать войну, чтобы сохранить или изменить соотношение сил. Подобная рациональность, по мере того как ее носители подымаются наверх и по мере того как она развивается, становится по сути все более и более абстрактной, все более и более хрупкой и иллюзорной и все более связанной с хитростью и злобой тех, у кого больше нет надобности, чтобы вести открытую борьбу, так как он является победителем и ему благоприятствуют отношения господства. Таким образом, эта объяснительная схема строится по восходящей линии, которая указывает на ценности, весьма, как я думаю, нетрадиционные. Внизу эта линия связана с глубинной и постоянной иррациональностью, иррациональностью грубой и обнаженной, но в ней коренится истина; и затем, в выше расположенных ее частях возникает хрупкая, непостоянная рациональность, всегда компромиссная и связанная с иллюзией и посредственностью. Разум — это область химеры, хитрости, ничтожества; по другую сторону или на другом конце линии существует элементарная грубость: совокупность поступков, действий, страстей, циничная и обнаженная ярость; здесь царит грубость, но она связана с истиной. Итак, истина связана с неразумием и грубостью; зато разум предрасположен к химерам и к посредственности: следовательно, все оказывается противоположным ранее существовавшему дискурсу о праве и истории. Объяснительная схема последнего состояла в том, чтобы отделить глубинную, постоянную, по своей сущности связанную со справедливостью и благом рациональность от всех поверхностных и насильственных актов, базирующихся на заблуждении. Это означало полное изменение точек отсчета при объяснении закона и истории.

Третья особенность того типа дискурса, который я хотел бы немного проанализировать в этом году, заключается, как вы видите, в том, что он целиком развивается в историческом измерении. Он разворачивается в истории, которая не имеет никаких краев, окончаний, границ. В таком дискурсе история не рассматривается как тусклая размытая данность, которую нужно заново организовать на основе некоторого числа стабильных и основополагающих принципов; его задачей не является осуждение несправедливых правительств, злоупотреблений и насилий в ходе сопоставления их с некоей идеальной схемой (говорит ли она о естественном законе, воле Бога, основополагающих принципах и т. д.). Напротив, он ориентирован на то, чтобы за формами установленной справедливости, 72 навязанного порядка, принятых институтов обнаружить и описать забытое прошлое реальных битв, действительных побед, поражений, которые, может быть, до того были замаскированы, но наложили все же глубокую печать на настоящее. Речь идет о том, чтобы вновь увидеть кровавую основу действующих кодексов, а не о том, чтобы обнаружить за мимолетностью истории абсолютность права: нужно не сопоставлять относительность истории с абсолютностью закона или истины, а вновь обрести за стабильностью права бесконечность истории, за формулой закона — крики войны, за равновесием справедливости — асимметрию сил. Рассматриваемый дискурс принадлежит к области исторического, которую нельзя даже назвать областью относительного, ибо она не находится в связи с чем-то абсолютным, история — это бесконечность, которая в некотором роде лишена относительности, бесконечность вечного ее растворения в механизмах и событиях, олицетворяющих силу, власть и войну.

Вы мне скажете — ив этом, я думаю, еще одна причина значимости рассматриваемого дискурса, — что это, конечно, удручающий и мрачный дискурс, предназначенный, может быть, для ностальгирующих аристократов или посетителей библиотек. Действительно, с самого начала и вплоть до более поздних периодов, в XIX и даже еще в XX веках, он опирался на традиционные мифические формы и часто в них содержался. В нем одновременно совмещались утонченные знания и мифы, не скажу грубые, но фундаментальные, тяжеловесные и перегруженные историческими символами. В конечном счете становится понятно, как подобный дискурс мог сочетаться (и вы увидите, как он фактически сочетался) с большими мифологическими темами: [ушедшая эпоха великих предков, неизбежность новых времен и тысячелетние реванши, образование нового королевства, которое изгладит воспоминание о прежних поражениях].12 В этих мифах говорится о том, как великие победы гигантов были мало-помалу забыты и вовсе скрыты; как наступили сумерки богов; как герои были ранены или убиты, а короли засыпали в недоступных пещерах. В них также присутствует тема о правах и владениях первой расы, поруганной хитроумными захватчиками; тема тайной войны, которая продолжается; тема заговора, который должен быть возобновлен с целью возрождения войны и изгнания захватчиков или врагов; тема славной битвы, которая наступит утром завтрашнего дня и изменит, наконец, соотношение сил, и побежденные, зависимость которых продолжалась веками, станут победителями, не щадящими никого. Во времена средневековья и еще позже беспрестанно возрождалась связанная с этой темой вечной войны великая надежда на день реванша, ожидание императора минувших дней, dux novus, нового вождя, нового руководителя, нового Фюрера; идея пятой монархии, или третьей империи, или третьего Рейха, который одновременно будет и зверем из Апокалипсиса, и спасителем бедных. Это и возвращение Александра, сгинувшего в Индии; и столь долго ожидавшееся в Англии возвращение Эдуарда Исповедника; и Карл Великий, упокоившийся в своей гробнице, который пробудится, чтобы начать справедливую войну; и два Фридриха, Барбаросса и Фридрих II, которые дожидаются в пещерах возрождения своих народов и своих империй; и король Португалии, затерявшийся в песках Африки, который вернется для новой битвы, для новой войны и на этот раз для окончательной победы. Итак, дискурс вечной войны не является только грустным изобретением нескольких интеллектуалов, которые долго находились на обочине. Мне кажется, что в обход великих философско-юридических систем этот дискурс прочно объединяет со знанием, принадлежащем иногда аристократам по происхождению, великие мифические импульсы, а также страсть народного реваншизма. В общем, этот дискурс является, может быть, первым исключительно историко-политическим дискурсом Запада в противоположность философско-юридическому дискурсу; он представляет дискурс, в котором истина явно выступает как оружие для победы только одной из борющихся сторон. Это дискурс мрачно-критический, но и в большой мере мифический: дискурс горечи […] и самых безумных надежд. Он, таким образом, чужд великой традиции философско-юридических дискурсов. Для философов и юристов он неизбежно остается внешним, чужим. Это даже не дискурс противника, так как они не дискутируют с ним. Такой принудительно дисквалифицированный дискурс можно и нужно держать на расстоянии именно потому, что его уничтожение является предварительным условием внедрения — сам процесс борьбы меж противниками, над ними — справедливого и правильного дискурса. Во всяком случае, дискурс, о котором я говорю, пристрастный дискурс войны и истории, мог фигурировать в греческую эпоху в форме хитроумного софистического дискурса. И всегда он может быть разоблачен как дискурс пристрастного и наивного историка, дискурс ожесточенного политика, лишенного владений аристократа или как дискурс, выдвигающий необоснованные требования. Однако этот дискурс, находящийся по существу в структурном отношении на обочине дискурса

философов и юристов, начал, я думаю, свою карьеру или, возможно, новую карьеру на Западе в очень специфических условиях— между концом XVI века и серединой XVII века в ситуации двойной, народной и аристократической, борьбы с королевской властью. Исходя из этого, я думаю, что он широко распространился и что его распространение, вплоть до конца XIX века и в XX веке, было значительным и быстрым. Но не следовало бы думать, что диалектика представляет собой философское преобразование этого дискурса. Диалектика может на первый взгляд показаться дискурсом универсального и исторического развития противоречия и войны. Но я думаю, что она фактически вовсе не имеет силы его философского узаконения. Мне, напротив, кажется, что она скорее выполняла функцию захвата и перемещения рассматриваемого дискурса в старую область философско-юридического дискурса. По сути диалектика превращает борьбу, войну и столкновения в логику или так называемую логику противоречия; она их включает в двойной процесс развития тотального знания и обновления рациональности, которая одновременно является целевой, но связанной с сущностью вещей и во всяком случае необратимой. Наконец, диалектика прослеживает на основе рассмотрения всей истории и образование универсального субъекта, связной истины, права, в котором все партикулярное™ получили бы свое законное место. Гегелевская диалектика и, я думаю, все следующие за ней должны быть поняты — это я попытаюсь вам показать — как колонизация и авторитарное усмирение с помощью философии и права историко-политического дискурса, который был одновременно констатацией, провозглашением и практикой социальной войны. Диалектика колонизовала историко-политический дискурс, который самостоятельно развивался в Европе в течение веков, иногда приобретая громкое звучание, но часто в безвестности, иногда с помощью эрудиции, а иногда вырастая из крови. Диалектика — это усмирение с помощью философии и, может быть, политического порядка горького и пристрастного дискурса глубинной войны. Вот в таких общих рамках я намерен немного рассмотреть в этом году историю этого дискурса. Я хотел бы теперь сказать вам, как следует проводить это исследование и до какого пункта. Сначала надо устранить некоторое число ложных сопоставлений, употребляемых обычно при характеристике историко-политического дискурса. Ибо, как только начинают думать об отношении власть — война, власть — силовые отношения, то на ум тотчас приходят два имени: Макиавелли и Гоббс. Я хотел бы вам показать, что рассматриваемый дискурс не имеет с ними ничего общего, что фактически историко-политический дискурс не является и не может быть политическим дискурсом государя13 и, конечно, дискурсом абсолютного суверенитета; что подобный дискурс может рассматривать государя только как иллюзию, инструмент, или еще лучше, как врага. По сути этот дискурс отрубает голову королю, во всех случаях освобождается от суверена и разоблачает его. Устранив эти фальшивые сближения, я хотел бы остановиться на вопросе о появлении этого дискурса. Мне кажется, что нужно попытаться отнести его к XVII веку, когда сформировались его важные черты. Прежде всего отмечу, что рождение этого дискурса происходило в двух местах: с одной стороны, он появляется примерно к 1630 г. в предреволюционной и революционной Англии в народных или мелкобуржуазных требованиях, это дискурс пуритан, дискурс левеллеров. Потом мы его находим пятьдесят лет спустя на противоположном берегу, во Франции в конце царствования Людовика XIV, где он также оказывается дискурсом борьбы против короля, выражением горечи аристократов. И затем, что важно, начиная с этой эпохи, то есть с XVII века, можно видеть, как идея, согласно которой война составляет постоянную основу истории, обретает четкую форму: война, которая ведется под видимостью порядка и мира, которая действует в нашем обществе и разделяет его надвое, это, по сути, война рас. Очень рано можно заметить те основные элементы, которые обусловливают войну и содействуют ее сохранению, продолжению и развитию: это этнические, языковые различия; различия в силе, мощи, энергии и насилии; различия в жестокости и варварстве; это в целом завоевание и порабощение одной расы другой. Общество в основе своей держится на двух расах. Это и есть сформулированная начиная с XVII века идея, согласно которой общество всецело охвачено столкновением рас, она послужила матрицей всех будущих форм, с помощью которых позже будут выражать природу и механизмы социальной войны. Отправляясь от теории рас или, скорее, от теории войны рас, я хотел бы проследить ее историю в эпоху французской революции и особенно в начале XIX века, когда она была развита Огюстеном Тьерри и Амадеем Тьерри14, и посмотреть, какие два изменения она претерпела. С одной стороны, она примет открыто биологическую форму, что произойдет к тому же задолго до Дарвина при использовании дискурса, понятий, языка материалистической анатомо-физиологии. Она будет также опираться на филологию, в результате произойдет рождение расовой теории в историко-биологическом смысле слова. Эта теория еще очень двусмысленная, почти как в XVII веке, она основывается, во-первых, на национальных движениях в Европе и на борьбе национальностей против больших государственных систем (в основном, австрийской и русской); а во-вторых — на политике европейской колонизации. Вот первая трансформация — биологическая — теории постоянной борьбы и борьбы рас. Вторая трансформация произойдет в связи с выдвижением большой темы и соответствующей теории социальной войны, которая будет направлена на затушевание расового конфликта и выдвижение на первый план классовой борьбы. Таким образом, наблюдается существенное разветвление дискурса, которое я попытаюсь воссоздать путем анализа того, как представлены виды социальной борьбы в теории диалектики и тема столкновения рас в теории эволюционизма и борьбы за жизнь. Прослеживая особенно вторую из указанных ветвей — трансформацию в биологическом духе, — я попытаюсь показать все развитие биолого-социального расизма, выдвинув идею (которая является абсолютно новой и заставит дискурс функционировать совершенно иначе) о том, что, по сути, другая раса на самом деле не пришла откуда-то, она не является носительницей победы и установления господства в определенный период, она постоянно и непрерывно проникает в социальный организм или, скорее, она постоянно создается в социальной системе и из нее. Иначе говоря, то, что мы воспринимаем как полярность, как бинарную структуру общества, не является столкновением двух внешних друг другу рас; это раздвоение одной и той же расы на сверхрасу и недорасу. Или можно еще сказать так: это повторное появление внутри расы ее собственного прошлого. Короче, проявление в самой расе ее оборотной и скрытой стороны.

Теперь мы можем сформулировать такое фундаментальное заключение: дискурс борьбы рас, который в момент своего появления и начала функционирования в XVII веке был, по существу, инструментом борьбы для противостоящих лагерей, оказывается в центре и становится дискурсом власти, власти центра, власти централизованной и централизующей; дискурсом борьбы, которая ведется не между двумя расами, а внутри данной расы как подлинной и единственной, борьбы тех, кто держит власть в своих руках и определяет норму, против тех, кто формируется через отношение к этой норме и представляет столько опасностей для биологического генотипа. В это время можно наблюдать все биолого-расистские дискурсы о вырождении, а также все институты, которые заставляют функционировать внутри общества дискурс борьбы рас, включающий принцип вытеснения, сегрегации и в конечном счете нормализации общества. Поэтому дискурс, историю которого я хотел вам описать, вынужден отказаться от основной исходной формулировки, гласившей: «Мы должны защищаться против наших врагов, потому что фактически государственный аппарат, закон, структуры власти не только не защищают нас от врагов, а становятся инструментами, с помощью которых наши враги нас преследуют и порабощают». Такой дискурс теперь исчезает. Больше не говорят: «Мы защищаемся от общества», а говорят: «Мы защищаем общество от всех биологических опасностей другой расы, этой под-расы, контр-расы, которую мы, вопреки себе, создаем.». В таком случае расистская тематика превращается из инструмента борьбы одной социальной группы против другой в оружие глобальной стратегии социального консерватизма. Появляется, что парадоксально по отношению к конечным целям и первой форме того дискурса, о котором я вам рассказывал, государственный расизм: расизм, который общество использует внутри себя самого, в отношении своих собственных элементов, своих собственных порождений; внутренний расизм, расизм постоянного очищения, который является одним из основных элементов социальной нормализации. Поэтому в этот год я хотел бы немножечко рассмотреть историю дискурса борьбы и войны рас, начиная с XVII века и доводя его до появления государственного расизма в начале XX века.

Лекция от 28 января 1976 г.*

Исторический дискурс и его сторонники, — Контристория борьбы рас. — Римская история и история библейская. — Революционный дискурс. — Зарождение и трансформации расизма. — Чистота расы и государственный расизм: нацистская и советская трансформации.

Вы могли подумать, что в последний раз я принялся за историю и прославление расистского дискурса. Вы не совсем ошиблись, за одним исключением: я хотел прославить и исследовать вовсе не расистский дискурс, а, скорее, дискурс расовых войн и борьбы. Я думаю, что нужно сохранить выражение «расизм» или «расистский дискурс» применительно к тому, что было в своей основе только особой и локализованной формой большого дискурса о войне или о борьбе рас. По правде говоря, расистский дискурс был в любом случае только эпизодом, одной фазой, поворотом, повторением в конце XIX века дискурса о войне рас, повторением уже векового к этому времени дискурса в социобиологических терминах и, по существу, в интересах социального консерватизма, а иногда в целях колониального господства. Я это говорю с тем, чтобы выявить одновременно и связь, и различие между расистским дискурсом и дискурсом войны рас, я хотел прославить именно дискурс расовой войны. Прославить в том смысле, что я хотел бы вам показать, как, по крайней мере в течение некоторого времени, то есть вплоть до конца XIX века, вплоть до момента, когда он превратился в расистский дискурс, дискурс войны рас функционировал как контристория. Сегодня я хотел бы вам рассказать о функции контристории.

Мне кажется возможным сказать, вероятно, немного поспешно или схематично, но в целом по существу довольно верно, что исторический дискурс, дискурс историков, который состоял в рассказе об истории, долгое время оставался таким, каким он был, должно быть, в античности и еще в средневековье: он был приближен к ритуалам власти. Исторический дискурс можно было бы понять как род письменной или устной церемонии, целями которой в действительности должны быть оправдание власти и одновременно ее укрепление. В самом деле, традиционная функция истории, начиная с первых римских аналитиков1 и позднее, вплоть до средневековья и, может быть, до XVII века и еще позже, состояла в том, чтобы говорить о праве власти и усиливать ее славу. Ее роль была двойной: с одной стороны, говоря об истории, истории королей, сильных мира сего, суверенов и об их победах (или, возможно, об их временных поражениях), имели в виду юридически прикрепить людей к власти, которая своим существованием подтверждает всю законность и историческую непрерывность, преемственность: привязать таким образом юридически людей к непрерывающейся власти и с помощью этой непрерывности. С другой стороны, их хотят ослепить крепостью ее славы, на деле едва поддерживаемой, ее высшими образцами и ее подвигами. Ярмо закона и блеск славы являются, как мне кажется, двумя гранями исторического дискурса, направленного на укрепление власти. История, так же как ритуалы, святыни, церемонии, легенды, является оператором, интенсификатором власти.

Можно отыскать двойную функцию исторического дискурса в трех традиционных его проявлениях в средние века. Представители его генеалогической ветви рассказывали о древности королевств, прославляли великих предков, отыскивали подвиги героических основателей империй и династий. Задача такой генеалогии состояла в доказательстве, что величие событий или людей прошлого может явиться порукой ценности настоящего, может превратить его ничтожность и будничность в нечто также героическое и справедливое. Генеалогическая линия истории, которую мы встречаем по существу в исторических рассказах о древних королевствах, о великих предках, предполагает повествование о древности права и тем самым доказательство непрерывного характера права суверена, а вследствие этого неискоренимости его силы и в настоящем; и наконец, она стремится к укреплению власти королей и владык всей той славой, которая им предшествовала. Великие короли создают таким образом право последующих суверенов и переносят свой блеск на ничтожных своих потомков. Вот что можно было бы назвать генеалогической функцией исторического рассказа.



Поделиться книгой:

На главную
Назад