Предложение моё заставило его рассмеяться, и весь день смех ещё несколько раз овладевал им. Но если бы он согласился, то не умер бы через два года во цвете лет. Этот честный человек понимал, насколько основательно моё отвращение, с сожалением признавая, что напрасно завлёк меня сюда. Он считал себя обязанным обеспечить моё возвращение в Венецию, но, не располагая средствами и не зная, что я при деньгах, обещал лишь направить меня к одному горожанину в Неаполе, у которого я получу шестьдесят дукатов и смогу возвратиться в своё отечество. Я с благодарностью принял его вспомоществование и, поспешно достав из чемодана красивый футляр с подаренной греком бритвой, поднёс оный епископу, прося принять в качестве сувенира. Лишь с величайшим трудом мне удалось уговорить его, поскольку сей прибор стоил как раз шестьдесят дукатов. Он уступил лишь после моей угрозы остаться. Епископ дал мне весьма лестное письмо к архиепископу в Козенцу с просьбой отправить меня в Неаполь. Так я и покинул Марторано, пробыв в нём лишь шестьдесят часов и сожалея об оставшемся там епископе, который со слезами на глазах посылал мне вослед тысячу благословений.
Архиепископ Козенцы, человек умный и состоятельный, поселил меня в своём доме. За столом я с горячностью восхвалял марторанского владыку, но не пощадил его прихожан, а заодно и всю Калабрию, причём с такой язвительностью, что архиепископ не мог удержаться от смеха, равно как и его гости, в числе которых были две дамы, украшавшие своим присутствием нашу трапезу.
Козенца — это город, где порядочный человек может найти для себя развлечения, поскольку там есть богатая знать, красивые женщины и достаточно сведущие люди, получившие образование в Неаполе или Риме. Я уехал оттуда на третий день с письмом архиепископа к знаменитому Джоновези.
Пятеро моих спутников с виду были похожи не то на корсаров, не то на записных грабителей. Посему я старался не показать им, что обладаю полным кошельком, и всё время спал не раздеваясь — необходимая предосторожность в подобной стране.
Я прибыл в Неаполь 16 сентября 1743 года и не замедлил доставить по адресу письмо марторанского епископа, которое предназначалось синьору Дженнаро Поло в приходе Св. Анны. Этот человек, единственной обязанностью которого было вручить мне шестьдесят дукатов, прочтя письмо, объявил, что готов принять меня к себе в дом, дабы познакомить со своим сыном, также интересовавшимся поэзией. После обычных церемоний я согласился, и, приказав доставить мой чемодан, устроился под сим гостеприимным кровом.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Заметив желание моих новых друзей доставить мне честь быть допущенным к руке Её Величества Королевы, я поспешил ускорить приготовления к отъезду, поскольку, вне всякого сомнения, королева стала бы расспрашивать меня и пришлось бы сознаться, что я покинул бедного епископа и сбежал из Марторано. Помимо того, сия государыня знала мою матушку и могла бы сказать, что она теперь в Дрездене, а это было бы крайне неприятно дону Антонио, и вся изобретённая мной генеалогия оказалась бы повергнутой. Посему я счёл за лучшее воспользоваться удобным случаем и уехать. На прощание дон Антонио подарил мне прекрасные золотые часы и вручил письмо к дону Гаспаро Вивальди, которого почитал лучшим своим другом. Дон Дженнаро отсчитал мои шестьдесят дукатов, а сын его просил писать ему и поклялся мне в вечной дружбе. Все провожали меня до самой кареты и, проливая вместе со мной слёзы, напутствовали благословениями и добрыми пожеланиями.
V
ПОЕЗДКА ИЗ НЕАПОЛЯ В РИМ
С той минуты, когда я сошёл на берег в Кьодже, судьба, казалось, решила низвергнуть меня. Но в Неаполе она улыбнулась мне и уже не оставляла без своего покровительства. Как видно из дальнейшего, Неаполь всегда был для меня благоприятен.
Я не остался неблагодарным к доброму марторанскому епископу. Если он неумышленно и причинил мне зло, то его письмо к дону Дженнаро явилось источником всех моих последующих благ. Из Рима я написал ему.
Пока мы ехали по красивой Толедской улице, я был занят тем, что осушал слёзы, и только при выезде из города обратил внимание на лица моих спутников. Рядом со мной сидел мужчина лет сорока-пятидесяти, приятной внешности и с некоторой живостью в глазах; зато напротив мой взор остановился на двух очаровательных лицах. Это были молодые и красивые дамы, очень тщательно одетые, с выражением одновременно и скромным, и открытым. Хотя подобное соседство было мне крайне приятно, на душе у меня оставалась тяжесть, и я испытывал потребность в молчании.
До самого Аверзе никто не произнёс ни слова, лишь кучер сказал, что ненадолго остановится там напоить мулов, и за краткостью сего времени мы даже не выходили из кареты. От Аверзе до Капуи мои спутники беседовали почти без передышки, и — невероятное явление — я ни разу не открыл рот. С удовольствием я слушал неаполитанский жаргон моего соседа и приятный говор обеих дам, которые оказались римлянками. Для меня было истинным подвигом провести пять часов в обществе двух очаровательных женщин и не сказать им хотя бы самого тривиального комплимента.
Приехав в Капую, где нам предстояло провести ночь, мы остановились на постоялом дворе. Нас поместили в комнате с двумя кроватями, как зачастую принято в Италии. Неаполитанец обратился ко мне и сказал: “Значит, я буду иметь честь спать с синьором аббатом”. Сохраняя совершенно серьёзное выражение, я ответил, что он может выбирать по своему желанию, даже если хочет распорядиться и по-иному. Одна из дам, как раз та, которая мне особенно понравилась, улыбнулась, и я счёл сие добрым предзнаменованием.
За ужином нас было пятеро, потому что, согласно обычаю, возница кормит своих путешественников и садится за стол вместе с ними. В поверхностном, как свойственно столь обыденным обстоятельствам, разговоре сохранялись благопристойность, остроумие и хороший тон. Любопытство моё возбудилось. После ужина я вышел и, найдя нашего возчика, спросил, кто такие мои спутники. “Этот синьор -адвокат, — отвечал он, — а одна из дам его супруга, не знаю, какая именно”.
Возвратившись после этого в комнату, я из вежливости лёг первым, чтобы дамы могли без стеснения разоблачиться, а утром встал прежде всех и не возвращался до тех пор, пока меня не позвали к завтраку. Нам подали отменный кофе, который я усиленно расхваливал, на что самая привлекательная из дам обещала такой же в продолжение всего путешествия. После завтрака явился цирюльник, и адвокат стал бриться; закончив с ним, нахал предложил мне свои услуги, однако я отказался. Он возразил на это, что носить бороду неопрятно, и удалился.
Когда мы разместились в экипаже, неаполитанец заметил, что все цирюльники отличаются наглостью.
— Надо ещё доказать, — заметила красавица, — действительно ли носить бороду нечистоплотно. Я думаю, этот цирюльник просто глуп.
— И к тому же, — сказал я, — разве у меня есть борода?
— По-моему, да, — ответила она.
— Дорогая жена, — сказал адвокат, — тебе лучше помолчать. Возможно, синьор аббат направляется в Рим, чтобы стать капуцином.
Его острота заставила меня рассмеяться, но, не желая оставаться в долгу, я парировал тем, что у меня пропало такое желание при виде его супруги.
— О! Вы ошибаетесь, моя жена, наоборот, обожает капуцинов, и чтобы понравиться ей, вы должны изменить свои намерения.
Сии фривольные предметы повлекли за собой всякие другие. Так за приятной беседой мы провели весь день. Вечером остроумный и непринужденный разговор послужил нам возмещением отвратительного ужина, поданного в Гарильяно. Зародившееся во мне чувство усиливалось, благодаря сердечности той, которая пробудила его.
На следующий день, как только мы разместились в экипаже, милая дама, обратившись ко мне, спросила, намереваюсь ли я задержаться в Риме до возвращения в Венецию. Я ответил, что, не имея никаких знакомств, опасаюсь остаться там в тоскливом одиночестве.
— У нас любят иностранцев, — возразила она. — Я не сомневаюсь, вы произведёте отличное впечатление.
— В таком случае, мадам, надеюсь, вы позволите мне засвидетельствовать вам моё почтение.
— Вы окажете нам честь, — ответил за неё адвокат.
Я не сводил глаз с его очаровательной жены — она покраснела, но, казалось, не замечала моего пристального взгляда и продолжала беседу. День прошёл не менее приятно, чем предыдущий. Мы остановились в Террачине, где нас поместили в комнате с тремя кроватями, двумя узкими и одной большой, стоявшей посредине. Естественно, что сестры должны были спать вместе и поэтому заняли широкую кровать. Они улеглись, пока мы с адвокатом беседовали, сидя к ним спиной.
Адвокат нашёл свою постель по приготовленному уже ночному колпаку. Оставшаяся для меня стояла не далее одного фута от большой, и я заметил, что предмет моих вожделений оказался с моей стороны, и без всякого самодовольства счёл сие плодом не только чистой случайности.
Я потушил свет и лёг, перебирая в голове мысли, в которых не смел признаться даже самому себе и которые тем не менее никак не мог отогнать. Напрасно призывал я сон. Едва различимый свет, позволявший видеть постель этой очаровательной женщины, не давал мне сомкнуть глаз. Кто знает, на что бы я решился в конце концов (я боролся с собой уже целый час), если бы не увидел вдруг, как она села на постели, осторожно спустила ноги, обошла кровать с другой стороны и легла к своему мужу, который, по всей видимости, продолжал мирно спать, потому что не было слышно никаких шорохов.
С чувством досады и отвращения призывал я к себе Морфея, а проснувшись на рассвете, увидел прекрасную непоседу на своем месте. Я встал и, поспешно одевшись, вышел, оставив всех погружёнными в глубокий сон. Возвратился я только к самому отъезду. Адвокат и обе дамы уже ждали меня в экипаже.
Красавица моя томным голосом посетовала, что на сей раз я не отведал её кофе. В ответ я лишь упомянул о пользе утренних прогулок и старательно избегал её взгляда. Сделав вид, что у меня болят зубы, я погрузился в молчание.
Когда мы проезжали Пиперно, она нашла предлог, чтобы назвать моё недомогание притворным, и упрёк сей был мне приятен, поелику подавал надежду на объяснение, к чему, несмотря на досаду, я столь стремился.
Всю вторую половину дня я продолжал молчать, и так до самой Сермонеты, где нам предстояло провести ночь. Мы приехали очень рано, день был превосходный, и синьора заявила, что охотно совершит небольшую прогулку. При этом она любезно попросила меня составить ей компанию. Я, естественно, согласился, тем более что хороший тон и не допускал отказа. Муж следовал за нами вместе с её сестрой, но в достаточном отдалении. Как только мы отошли от них, я осмелился спросить, почему она решила, что моя зубная боль притворна.
— Откровенно говоря, — ответила она, — из-за того, как вдруг вы совершенно переменились ко мне, и судя по тому старанию, которое вы прилагали, чтобы ни разу за весь день не взглянуть на меня. Зубная боль не может помешать учтивому обращению, и оставалось только предположить, что она вымышлена. Однако же никто из нас не мог дать вам повод к столь внезапной перемене.
— И всё же, мадам, должна быть какая-то причина, и вы искренни только наполовину.
— Ошибаетесь, сударь, я вполне откровенна и если дала вам повод, то совершенно неумышленно. Сделайте милость, объясните, чем я вас обидела.
— Вовсе ничем. У меня ведь нет никакого права заявлять претензии.
— Но ваши права одинаковы с моими. В конце концов, вы пользуетесь теми же привилегиями, что и любой член добропорядочного общества. Говорите так же откровенно, как и я.
— Вы не знаете о причине или, вернее, делаете вид, что не знаете. Но, согласитесь, мой долг не позволяет говорить о ней.
— Прекрасно. Наконец-то всё сказано. Однако, если долг обязывает вас умолчать о причине вашей перемены, он в равной мере повелевает и не проявлять своих чувств. Деликатность требует иногда от воспитанного человека скрывать свои переживания. Конечно, это не всегда приятно, но зато, несомненно, всегда более достойно.
Мудрое сие рассуждение заставило меня покраснеть от стыда, и с признанием собственной вины я поцеловал её прекрасную руку.
— Я на коленях умолял бы простить меня, если бы не боялся скомпрометировать вас.
— Забудем это, — ответила она, и взгляд её выражал совершенное прощение.
Опьянённый счастьем, вознёсся я от печали к радости столь быстро, что за ужином адвокат отпускал бесчисленные остроты по поводу моих зубов и исцелившей меня прогулки.
На следующий день мы обедали в Веллетри, откуда отправились заночевать в Марино. Там, несмотря на большое скопление войск, нас поместили в двух маленьких комнатах и подали пристойный ужин.
Хотя полученное мною доказательство и было мимолётным, но зато сколь нежным и искренним! В экипаже наши глаза говорили не о многом, однако язык достигал вершин красноречия.
Адвокат рассказывал мне, что едет в Рим по делам духовенства и остановится там у своей тёщи, встречи с которой нетерпеливо дожидается его супруга, не видавшая свою матушку уже два года, с тех пор, как вышла замуж. Сестра её предполагала остаться в Риме и стать женой служащего из банка Св. Духа. Записав их адрес и получив приглашение, я обещал посвятить им всё свободное от дел время.
За ужином красавица расхваливала мою табакерку и заявила мужу, что очень хотела бы иметь нечто подобное.
— Я куплю тебе точно такую же, моя дорогая, — ответил адвокат.
— Приобретите именно эту. — вступил я в разговор. — Я согласен отдать её за двадцать унций, и вы заплатите их предъявителю написанного вашей рукой билета. Я должен эту сумму одному англичанину, и мне было бы весьма удобно расплатиться с ним таким образом.
— Ваша табакерка, синьор аббат, безусловно стоит двадцати унций, но я согласен купить её только за наличные. Если вы не возражаете против этого, мне будет очень приятно видеть её в руках моей жены, для которой она послужит памятью о знакомстве с вами.
Жена его, догадавшись о моём несогласии с таковым предложением, спросила, почему бы и не написать нужный билет.
— Ах! — возразил адвокат. — Разве ты не понимаешь, что сей англичанин чистая фантазия! Мы никогда не увидим его. а табакерка останется у нас навсегда. Моя дорогая, остерегайся этого аббата, он величайший плут.
— Никогда бы не подумала, что на свете существуют такие мошенники, — сказала она, посмотрев в мою сторону.
Когда человек влюблён, каждый пустяк приводит его в отчаяние или же, наоборот, возносит на вершину счастья. В комнате, где мы ужинали, стояла только одна кровать, и ещё одна в небольшом соседнем кабинете, где не было даже двери. Дамы выбрали, конечно, кабинет, а мы с адвокатом должны были спать вместе, и он улёгся первым. Как только сестры тоже легли, я пожелал им доброй ночи и, посмотрев на моего ангела, твёрдо решил не спать всю ночь. Легко представить моё негодование, когда, забираясь на кровать, я услышат скрип половиц, причем столь громкий, что даже мёртвый и тот проснулся бы. Недвижимый, я ждал, пока заснёт мой попутчик. Когда некий звук возвестил, что он весь перешёл во власть Морфея, я попытался соскользнуть на пол с нижнего конца кровати. Скрип даже от сего малейшего движения разбудил его, и он протянул ко мне руку. Убедившись, что я на месте, адвокат опять заснул. Ещё через полчаса новая попытка и те же препоны, так что в отчаянии я уже отказался от своих намерений.
Амур — самый коварный из богов, это само непостоянство. Когда всё кажется потерянным, сей ясновидящий слепец готовит нам полный успех.
Я уже начал засыпать, отчаявшись добиться чего-нибудь, когда внезапно раздался ужасающий грохот. С улицы неслись выстрелы и душераздирающие крики. По лестницам вверх и вниз бегали какие-то люди. Наконец, дошли до нашей двери и принялись стучать со страшной силой. Насмерть испуганный адвокат спрашивает, что бы это могло быть. Притворившись безразличным, я отговорился незнанием и просил не мешать мне спать. Однако оцепеневшие дамы умоляли нас зажечь свет. Я не спешу, тогда адвокат встаёт и отправляется за свечами. Тут поднимаюсь и я и, закрывая за ним дверь, нажимаю на неё с излишней силой. Замок защёлкивается, а мы остаёмся без ключа.
Я подхожу к дамам, чтобы успокоить их, и говорю, что когда адвокат вернётся, мы узнаем о причине всеобщего смятения, однако не теряю времени понапрасну и позволяю себе все доступные вольности, поощряемый к тому слабостью сопротивления. Несмотря на предосторожности, я всё-таки несколько неумеренно опирался на мою красавицу — кровать провалилась, и мы все трое оказались на полу. Тем временем адвокат возвращается и стучит в дверь; сестра встаёт, я уступаю мольбам моей прелестной римлянки и на цыпочках подхожу к двери, намереваясь сообщить адвокату, что у нас нет ключа и мы не можем впустить его. Обе сестры стояли позади меня, я протягиваю руку, но чувствую, как её решительно отталкивают, заключаю, что это сестра, и обращаюсь в другую сторону, уже с большим успехом. Звук поворачивающейся ручки предупредил нас, что дверь сейчас откроется и, как ни печально, мы были вынуждены возвратиться в свои постели.
Едва дверь растворилась, адвокат поспешил к испуганным бедняжкам в намерении успокоить их, но, увидев провалившееся ложе, непроизвольно расхохотался. Он позвал меня взглянуть, однако излишняя скромность помешала мне. Затем он рассказал, что тревога поднялась, когда отряд немцев напал на испанских солдат, расквартированных неподалёку отсюда. А через четверть часа уже не слышно было ни звука и восстановилось полнейшее спокойствие.
Похвалив мою невозмутимость, адвокат улёгся в постель и вскоре заснул. Но я уже не смыкал глаз, и едва забрезжил день, поднялся, чтобы совершить омовения и переменить бельё — это было совершенно необходимо.
Я вышел к завтраку, и пока мы пили кофе, сваренный в этот день донной Лукрецией лучше, чем обычно, приметил, что сестра её обижена на меня. Но сколь слабым было впечатление сего неудовольствия по сравнению с тем восторгом, который возбуждало во всём моём существе радостное лицо и благодарные глаза моей очаровательной Лукреции!
В Рим мы прибыли очень рано и остановились завтракать в “Башне”. Адвокат пребывал в прекрасном расположении духа, я последовал его примеру и расточал тысячи комплиментов, среди которых предсказывал ему рождение сына, шутками вынудив у супруга обещание исполнить это пророчество. Не забыл я и сестру моей обожаемой Лукреции, и, чтобы расположить её в свою пользу, наговорил ей бесчисленное множество приятностей и выказал столь дружескую в ней заинтересованность, что она была вынуждена простить мне падение кровати. Расставаясь, я обещал явиться к ним с визитом на следующий же день.
И вот я в Риме, пристойно одетый, с достаточным запасом звонкой монеты, украшенный драгоценностями и безделушками, имея уже некоторый опыт, а также рекомендательные письма. Я был абсолютно свободен, и годы позволяли мне надеяться на благосклонность фортуны, благодаря некоторой смелости и располагающему лицу. Я обладал не красотой, но чем-то значительно лучшим — неким загадочным свойством, которое возбуждает в людях доброжелательность, и к тому же был готов на всё. Я знал, что Рим — это единственный город, где человек, начав с пустого места, может достичь всего. Эта мысль поднимала мой дух и, должен признаться, необузданное самомнение, бороться с которым мешала мне неопытность, что во много раз преумножало мои надежды. Человек, призванный сделать карьеру в сей древней столице мира, должен быть хамелеоном, способным отражать все цвета окружающей атмосферы, истинным Протеем, готовым принять любое обличье. Он должен обладать изворотливостью, вкрадчивостью, быть скрытным, непроницаемым, часто — низким и в то же время вероломно-искренним, притворяясь, что знает много меньше, чем на самом деле, должен говорить всегда одинаково ровным тоном и в совершенстве владеть своим лицом, оставаясь холодным словно лёд в те минуты, когда другой на его месте уже сгорал бы в огне. Если подобный образ жизни кажется ему отталкивающим, он должен покинуть Рим и искать удачи в другом месте. Не знаю, в укор себе или в похвалу, но могу сказать, что изо всех сих качеств я обладал только услужливостью. В остальном я был всего лишь интересным повесой, довольно породистым скакуном, совсем не дрессированным или, вернее, плохо объезженным, что, впрочем, ещё хуже.
Вечером я ужинал за табльдотом в обществе римлян и иностранцев, скрупулёзно следуя всему, что предписал мне аббат Джорджи. Там много говорили плохого о Папе и министре-кардинале, по вине которого Церковное Государство наводнено двадцатью четырьмя тысячами немцев и испанцев. Но более всего поразило меня то, что, невзирая на пятницу, ели скоромное. Впрочем, пробыв в Риме всего несколько дней, приходится многому удивляться, но очень быстро привыкаешь ко всему. Ни в одном другом католическом городе люди не чувствуют себя столь непринуждённо касательно религиозных дел. Жизнь здесь совершенно свободна, хотя ordini santissimi[1] вызывают не меньший страх, чем знаменитые lettres de cachet[2] перед революцией, которая уничтожила их и показала миру характер французской нации.
VI
ЖИЗНЬ В ВЕНЕЦИИ
Синьора Манцони предсказывала, что мне не суждено остаться на военной службе[3], и когда я сказал ей о своём намерении выйти из оной по причине оказанной мне несправедливости, она смеялась до слёз, а потом спросила, чем я намерен теперь заняться. Я сказал о своём желании стать адвокатом. Она опять принялась хохотать и отвечала, что это уже поздно, хотя мне и было всего-то двадцать лет.
Через несколько дней, получив отставку и сто цехинов, я расстался с военным мундиром и вновь стал собственным своим хозяином.
Надобно было позаботиться о том, чем зарабатывать себе на жизнь, и я избрал профессию карточного игрока, но фортуна не согласилась с таковым решением. Через восемь дней у меня не осталось ни гроша. Что было делать? Дабы не умереть с голоду, я решился стать скрипачом. У доктора Гоцци я получил достаточные навыки, чтобы пиликать в театральном оркестрике, и синьор Гримани по моей просьбе определил меня в свой театр Св. Самюэля, где, зарабатывая по экю в день, я мог дожидаться лучших времён.
Получив приличествующее почтенному положению в свете образование, наделённый умом и немалым запасом сведений в литературе и науках, равно как и теми физическими качествами, кои столь благоприятны для успеха в обществе, я вдруг оказался служителем того божественного искусства, в каковом по праву восхищаются талантами и презирают посредственность. Положение моё принудило меня служить в таком оркестре, где не только не приходилось ожидать уважения или внимания, но, напротив, я терпел лишь насмешки от особ, знавших меня ранее как духовное лицо и офицера, которого принимали и чествовали в лучшем обществе.
Я понимал всё это. Однако же то единственное, что не могло оставить меня безразличным, а именно презрение, нигде не проявлялось. Я был доволен своей независимостью и не ломал себе голову о будущем. Первый мой выбор не основывался на достаточном призвании, и я мог бы продвигаться на том поприще лишь благодаря лицемерию. Даже кардинальская шапка не избавила бы меня от презрения к самому себе, ведь убежать от собственной совести невозможно. Если бы я продолжал искать счастие в военном ремесле, привлекательном своею славою, но во всём остальном — самом худшем изо всех занятий по причине постоянного отречения от самого себя и своих желаний и беспрекословного подчинения, мне потребовалось бы такое терпение, на каковое я не почитал себя способным, ибо любая несправедливость возмущала меня, а всякое ярмо было непереносимо. Кроме того, я полагал, что чем бы человек ни занимался, он должен получать за это достаточно для удовлетворения своих надобностей, а скудное жалованье офицера никак не могло бы обеспечить моё существование, ибо, благодаря полученному мною образованию, потребности мои превышали нужды обыкновенного офицера. Скрипкой можно было зарабатывать достаточно, чтобы быть независимым, и я всегда почитал счастливым того человека, который содержит сам себя. Конечно, занятие моё нельзя было назвать блестящим, но все чувства, кои рождались во мне против меня самого, я трактовал как предрассудок, и в конце концов стал таким же, что и новые мои гнусные сотоварищи. После представления я отправлялся вместе с ними в кабачок, где мы напивались и почти всегда шли оттуда провести ночь в дурном месте. А ежели оно было уже занято, мы выгоняли гостей, а несчастных жертв разврата не только подвергали всяческим измывательствам, но и отбирали у них ту небольшую плату, каковая определена им законом.
Часто проводили мы целые ночи, шатаясь по улицам и изощряясь в придумывании всевозможных бесчинств. Одна из любимых наших шуток состояла в том, что мы отвязывали гондолы горожан и отпускали их по каналам на волю волн, с наслаждением предвкушая те проклятия, которыми будут осыпать нас утром. Нередко будили в превеликой спешке повивальных бабок и умоляли их бежать к какой-нибудь матроне, которая и беременна-то вовсе не была; то же самое проделывали с лекарями, заставляя оных мчаться полуодетыми к вельможам, не имевшим ни малейшей причины жаловаться на здоровье. Не обходили мы и священников, коих направляли соборовать мужей, мирно почивавших под боком у своих жён.
VII
Я ВХОЖУ В ДОМ СЕНАТОРА БРАГАДИНО
В апреле 1746 года синьор Джироламо Корнаро праздновал свою свадьбу с девицей из дома Соранцо. Я имел честь принимать в сём участие среди музыкантов множества оркестров, игравших три дня без перерыва во дворце Соранцо.
В последний день праздника за час до рассвета я возвращался домой совсем без сил и, спускаясь по лестнице, увидел, что садившийся в гондолу какой-то сенатор обронил письмо, когда вынимал из кармана платок. Я поспешил поднять оное и возвратить владельцу. С благодарностями он взял письмо и, спросив, где я живу, непременно пожелал доставить меня к дому. Я сел рядом с ним, а через минуту он попросил меня встряхнуть ему левую руку, которую, как он сказал, вдруг перестал чувствовать. Я принялся изо всех сил трясти его, но он еле слышным голосом пробормотал, что отнимается вся левая сторона и он умирает.
Перепугавшись, я посветил на него фонарём и увидел перекошенный рот и помертвевшее лицо, то есть несомнительные признаки апоплексического удара. Велев лодочнику остановиться, я выпрыгнул из гондолы и побежал в ближайшую кофейню, где мне показали дом лекаря. Я поспешил к нему, и когда после громкого стука в двери мне отворили, почти силой заставил эскулапа следовать за мной в ожидавшую нас гондолу. Он сразу же пустил сенатору кровь. Я тем временем раздирал свою рубашку для компрессов и повязки.
Когда всё было сделано, я велел гребцам налечь на вёсла, и мы тотчас приплыли к Санта-Марине. Разбуженные слуги перенесли сенатора в постель почти без признаков жизни.
Приняв на себя роль распорядителя, я велел бежать за лекарем, а когда сей последний явился, он ещё раз пустил кровь, чем и подтвердил правильность уже сделанного мною. Я счёл себя вправе остаться присматривать за больным и устроился возле его постели.
По прошествии часа явились двое патрициев, друзья страждущего. Оба были в отчаянии. Поелику лодочники рассказали, что я всё знаю, они стали расспрашивать меня, но не осведомлялись, кто я таков; мне же показалось наилучшим хранить скромное молчание.
Больной оставался недвижим, и только дыхание показывало, что он ещё жив. Ему делали примочки, а призванный, хотя и совсем без пользы в таковых обстоятельствах священник, казалось, лишь дожидается его смерти. По моему настоянию никого не принимали, и возле больного оставались только я и оба патриция. В полдень, не отходя от его постели, мы обедали, сохраняя полнейшее молчание.
Вечером старший из патрициев сказал мне, что, если у меня есть дела, я могу идти, а они проведут ночь на матрасах в комнате больного. “Что касается меня, сударь, то я останусь вот на этом стуле возле постели, ибо, если я уйду, больной непременно умрёт”. Таковой ответ, как и надобно было ожидать, немало поразил их, и они с удивлением переглянулись.
Из тех немногих слов, произнесённых за ужином, я узнал, что сенатор, друг этих господ, был синьор Брагадино, весьма известный в Венеции как красноречием и талантами государственного мужа, так и любовными приключениями бурной своей молодости.
Теперь он вёл жизнь умиротворённого философа среди утех приятельства, кои доставляли ему те самые не отходившие от него друзья — оба люди честные и любезные, из семейств Дандоло и Барбаро. Синьор Брагадино был человек учёный, большой шутник, имел приятную наружность и чрезвычайно мягкий характер. Он достиг уже пятидесятилетнего возраста.
Лекарь по имени Терро, взявшийся за лечение, почему-то вообразил, что для спасения надобно растирать грудь ртутью. На следующий день у больного началось сильнейшее головокружение, а лекарь объявил, что через сутки действие снадобья перейдёт на другие части тела, кои нуждаются в оживлении посредством циркуляции жидкостей. К полуночи несчастный весь горел, как в предсмертной лихорадке. Приблизившись, я увидел угасающие глаза. Он еле дышал. Я послал разбудить обоих приятелей и заявил им, что, если больного сейчас же не освободить от гибельной мази, он умрёт. Тут же, не дожидаясь их ответа, я обнажил его грудь и снял повязку, после чего тщательно протёр тело тёплой водой. Через три минуты дыхание выровнялось, и больной впал в спокойный сон. Мы все трое, а я превыше всех остальных, были в совершенном восторге и пошли спать.
Лекарь явился с самого раннего утра и был очень доволен столь хорошим видом больного. Но когда синьор Дандоло объяснил ему причину сего, он с превеликим раздражением ответствовал, что это смертельно опасно, и пожелал узнать, кто именно позволил отменить его предписание. Тогда сам синьор Брагадино сказал:
— Человек, избавивший меня от удушливой ртути, понимает в медицине больше вас. — С этими словами он указал на меня.
Изгнанный лекарь разнёс всю историю по всему городу; болезнь всё более и более уступала, и когда один из родственников сенатора выразил сомнение, стоило ли лечиться у театрального скрипача, синьор Брагадино заставил его замолчать, сказав, что один музыкант может знать более всех лекарей Венеции и что он обязан мне жизнию.
Сенатор внимал мне, как оракулу, равно как и оба его друга. Таковое пристрастие придало мне смелости, и я стал рассуждать как знаток физических наук и цитировал авторов, коих никогда не читал.
Синьор Брагадино имел слабость к абстрактным наукам и однажды сказал мне, что для молодого человека я знаю слишком много и, следовательно, во мне должно быть какое-то сверхъестественное начало. Он попросил меня открыть ему истину.
Вот что значит случай и сила обстоятельств! Не желая оскорблять его тщеславие отрицанием, я решился при обоих его друзьях сделать ему ложное и ни с чем не сообразное признание, будто с помощью цифр могу получать ответы на любые вопросы. Синьор Брагадино сказал, что это, без сомнения, та самая ключица Соломона, которую невежественные люди называют кабалой.
— Ты обладаешь, — присовокупил он, — истинным сокровищем, и лишь от тебя самого зависит, как можно лучше воспользоваться оным.
— Не знаю уж, — ответствовал я, — как мне быть с моим даром, ибо ответы цифр иногда столь невнятны, что я почти решился никогда больше не прибегать к нему. Правда, только моя цифровая пирамида дала мне счастие узнать Ваше Превосходительство. На второй день свадьбы Соранцо я захотел узнать у своего оракула, не случится ли на балу какая-нибудь неприятная для меня встреча. Оракул ответил: уходи ровно в десять часов. Я исполнил это и встретил Ваше Превосходительство.
Слушатели мои словно окаменели. Потом синьор Дандоло попросил меня ответить на некий вопрос, суть коего известна ему одному.
— Весьма охотно, — сказал я, ибо надобно было платить за тот наглый обман, в который я столь опрометчиво ввязался.
Он написал вопрос, из коего не уразумел я ни единого слова, но мне не оставалось ничего другого, как придумать ответ, который для меня был нисколько не понятнее вопроса. Синьор Дандоло прочёл его один, потом второй раз, всё понял и безмерно удивился: “Это божественно! Неповторимо! Это истинный дар небес!” Его восторг не мог не передаться остальным, и они стали спрашивать меня о всевозможных предметах, какие только могли себе вообразить. Все мои ответы казались им величайшим сокровищем.
Уверившись в возвышенности моей кабалистической науки, посчитали они небесполезным после вопросов о прошедшем использовать оную для познания настоящего и будущего. Мне же не составляло труда угадать нужное, ибо всегда я давал лишь двусмысленные ответы, так что оракул мой по примеру дельфийского никогда не ошибался.
Я понял, сколь легко было древним жрецам обманывать невежественный мир. Да и всегда ловкие люди будут без труда дурачить простодушных.