Перед расставанием прослезившийся доктор подарил мне свою самую большую драгоценность — мощи не помню уж какого святого. Возможно, я хранил бы их и до сегодняшнего дня, если бы они не были оправлены в золото. Благодаря последнему обстоятельству смогло произойти чудо, выручившее меня в дни нужды.
Впоследствии, когда я приезжал в Падую для продолжения занятий в университете, то неизменно останавливался у сего доброго священника, хотя мне и было досадно видеть около Беттины этого болвана Кордиани, собиравшегося жениться на ней. Я не мог простить себе, что предрассудок, от коего, впрочем, я скоро избавился, принудил меня оставить ему цветок, который легко можно было сорвать самому.
III
ЖИЗНЬ В ВЕНЕЦИИ
“Он приехал из Падуи, где занимается изучением наук”, — такими словами меня представляли повсюду, куда бы я ни приходил, и это незамедлительно вызывало внимание моих сверстников, похвалы отцов и ласкательства старух, а также тех женщин, кои, ещё не достигнув преклонного возраста, желали прикинуться таковыми, дабы иметь возможность целовать меня, не нарушая приличий. Принявший меня в свой храм настоятель церкви Св. Самюэля составил мне протекцию представиться монсеньору Корреро, венецианскому патриарху, который выстриг мне тонзуру. Радость и удовлетворение моей бабки были безграничны. Сразу нашли достойных учителей для продолжения моего ученья, и из них синьор Баффо избрал аббата Скиаво преподавать итальянское правописание и в особенности стихосложение, к коему я имел решительную склонность. Меня устроили со всеми возможными удобствами у брата Франческо, который обучался театральной архитектуре. Сестра и самый младший из братьев жили у нашей доброй бабки в принадлежавшем ей доме, где она намеревалась умереть, потому что там скончался её муж. А мы с Франческо занимали дом, в котором последние годы жил отец и за который мать всё ещё продолжала платить аренду. Дом этот был просторен и превосходно обставлен.
Хотя аббат Гримани и считался моим первейшим покровителем, видел я его чрезвычайно редко. Зато я сильно привязался к синьору Малипьеро. Это был семидесятилетний сенатор, который не желал более вмешиваться в государственные дела и предавался в своём дворце радостям беззаботной жизни. У него каждый вечер собиралось избранное общество, состоявшее из дам, кои в лучшие свои годы умели ничего не упустить, и мужчин, отличавшихся умом и знавших обо всём, что происходит в городе. Сам он остался холостяком и обладал большим состоянием, но, к несчастью, три-четыре раза в год страдал жесточайшими приступами подагры, которая лишала его употребления то одного, то другого члена. Лишь голова, лёгкие и желудок оставались неподверженными сей лютой напасти. Он был недурён собой и любил изысканный стол. Острый ум и глубокое знание света соединялись у него с той проницательностью, которая остаётся у сенатора после сорока лет службы. Он перестал волочиться за красавицами, когда, перебрав не менее двадцати любовниц, должен был сознаться самому себе, что уже нет никакой надежды понравиться хоть какой-нибудь. Сей муж, почти совершенно разбитый параличом, не выглядел, однако же, немощным, когда сидел в креслах, беседовал или находился за столом. Он ел только раз в день и всегда в одиночестве, ибо, лишившись зубов, мог жевать лишь весьма медленно и не желал ни торопиться сам из любезности к своим гостям, ни утомлять их ожиданием. Подобная деликатность лишала его удовольствия видеть за своим столом приятных ему особ и особенно огорчала его превосходного повара.
Сей человек, отступившийся от всего, исключая самого себя, питал ещё, несмотря на лета и подагру, склонность к любовным делам. Он был влюблён в юную девицу по имени Тереза Имер, дочь комедианта, которая жила в соседнем с его дворцом доме и окна которой приходились как раз напротив его спальни. Сие семнадцатилетнее создание отличалось красотой, кокетством и причудами. Она училась музыке, намереваясь заниматься оной на сцене, и её постоянно можно было видеть в окне, что совершенно выводило старика из равновесия и доставляло ему жестокие мучения. Тереза каждый день являлась к нему с визитом, однако всегда в сопровождении матери, отставной актрисы, которая ежедневно водила дочку слушать мессу и заставляла её исповедоваться каждую неделю. Однако же не менее исправно ходила она со своим чадом к влюблённому старику, устрашавшему меня своим исступлением, если девица отказывала ему в поцелуе под тем предлогом, что с утра готовится к причастию и боится оскорбить Бога.
Какая картина для меня, имевшего лишь пятнадцать лет от роду и допускавшегося сим старцем быть немым свидетелем этих эротических сцен! Бесстыдная мать поощряла сопротивление юной особы и даже осмеливалась поучать старика, который не решался опровергать её внушения и лишь сдерживался, чтобы не запустить в неё первым попавшим под руку предметом. В таковом состоянии гнев брал у него верх над вожделением, и когда они уходили, ему оставалось лишь утешаться философскими рассуждениями.
Благодаря соучастию в этих сценах, я завоевал расположение сего вельможи. Он допустил меня к своим вечерним собраниям, на которые, как я уже говорил, съезжались престарелые дамы и рассудительные кавалеры. Он говорил мне, что в подобном обществе я постигну науку несравненно более глубокую, чем философия Гассенди: эту последнюю я изучал тогда по его рекомендации вместо осмеиваемого им учения Аристотеля. Сенатор сделал мне некоторые наставления, кои я должен был соблюдать, присутствуя при собраниях людей, с удивлением смотревших на юношу моих лет. Он дозволил мне говорить лишь в том случае, если надобно ответить на прямой вопрос, и ни при каких обстоятельствах ни в чём не высказывать своего мнения, поскольку в моём возрасте его вообще не должно иметь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я получил письмо от графини де Мон-Реаль, которая приглашала меня приехать к ней в имение, называвшееся Пазеан.
Отправившись туда на Пасху, я нашёл там немногочисленное общество, составившееся из старшего в семье графа Даниэля, женатого на некой графине Гоцци, а также молодого откупщика, только что сочетавшегося с крестницей старой графини, и его свояченицы.
Совершенно незнакомая мне доселе фигура новобрачной вызвала у меня живейший интерес, и хотя сестра её была много красивее, я оказался более чувствителен к неопытности, видя здесь больше чести в достижении цели.
Сия новобрачная лет восемнадцати или двадцати обращала на себя внимание всего общества своими притворными манерами. Чрезмерно говорливая, державшая в памяти множество изречений, которые часто вставляла совершенно не к месту, набожная и настолько влюблённая в своего мужа, что даже не умела скрыть огорчения, когда он слишком красноречиво посматривал на её сестру, она и во многом другом казалась крайне комичной. Муж её был вертопрахом, который, может быть, и любил жену, но, подчиняясь требованиям хорошего тона, считал себя обязанным выказывать безразличие, и к тому же из тщеславия забавлялся тем, что давал ей поводы для ревности. В свою очередь и она, боясь прослыть дурочкой, старалась изображать равнодушие. Хорошее общество стесняло её как раз потому, что ей хотелось казаться созданной для него.
Когда я нёс вздор, она с вниманием слушала меня и смеялась в самых неподходящих местах. Её неловкости и странности возбуждали во мне желание более близкого знакомства, и я принялся волочиться за нею.
Все мои усилия, знаки внимания, даже обезьянство, всё открыто указывало окружающим на мои намерения. Донесли мужу, но он лишь острил по этому поводу и даже подзадоривал меня соблазнить его жену. Через пять или шесть дней моих усиленных ухаживаний, прогуливаясь как-то со мною по саду, она с бесцеремонностью объявила о причинах своего беспокойства поведением мужа. Я отвечал в дружеском тоне, что самый подходящий способ заставить его исправиться, это не замечать его внимания к свояченице и прикинуться влюблённой в меня. Стремясь с большей убедительностью склонить её к моему предложению, я присовокупил, что сие весьма трудно, и нужно обладать немалым умом, дабы сыграть столь двусмысленную роль. Я коснулся чувствительного места, и она уверила меня, что устроит всё наилучшим образом, хотя на самом деле выказала и в этом свойственную ей неловкость.
Когда мы оставались наедине в аллеях сада, и нас никто не мог увидеть, я старался заставить её играть условленную роль, но она всякий раз убегала и присоединялась к обществу, так что при моём появлении меня называли не иначе как неловким охотником. Улучив подходящую минуту, я упрекал её, доказывая, сколь она играет на руку своему мужу. Однако на одиннадцатый или двенадцатый день, в самом разгаре моих глубокомысленных рассуждений, она совершенно сбила меня с толку, заметив, что я как священник не могу не знать, что всякая любовная связь — это смертный грех; что Бог всё видит, и она совсем не хочет навлечь на себя проклятие или же быть вынужденной признаться духовнику в прегрешении со служителем церкви. Моё возражение, что я не священник, она парировала вопросом, относятся ли мои намерения к числу грехов. Не имея храбрости отрицать это, я решил прекратить попытки.
Ко мне вернулся покой, и моё новое поведение было незамедлительно отмечено за столом. Любивший пошутить старый граф во всеуслышание сказал, что, по всей видимости, дело закончилось. Однако фортуна всё-таки услужила мне, и вот какую развязку получила вся эта интрига.
В праздник Вознесения общество отправилось с визитом к знаменитости итальянского Парнаса синьоре Бергали. Вечером, когда мы собирались возвращаться в Пазеан, моя очаровательная откупщица пожелала ехать в четырёхместном экипаже, где уже сидели её муж и сестра, в то время как я был один в превосходной коляске. К моим громким протестам противу сего знака недоверия присоединилось всё общество, убеждавшее её не делать мне такого афронта. Наконец она уступила, и я велел вознице ехать самой короткой дорогой. Он отделился от остальных и направился через Секинский лес. Когда мы отъезжали небо было безоблачно, однако менее чем через полчаса, как это нередко случается в южных странах, собралась гроза.
— О, Боже! — воскликнула моя откупщица. — Мы попадём в грозу!
— Да, — отвечал я, — хотя у коляски есть верх, дождь испортит ваше красивое платье.
— Мне не жаль платья, я боюсь грома.
— Заткните уши.
— А молния?
— Возница, отвезите нас куда-нибудь под крышу.
— Ближайшие дома не ближе полу-лье отсюда, сударь, и пока мы доберёмся, гроза кончится.
Он спокойно продолжал ехать своей дорогой, и вот уже засверкали одна за другой молнии, а откупщица стала сильно дрожать. Полился обильный дождь. Я снял свой плащ, чтобы закрыть нас спереди, и в тот же миг, ослеплённые вспышкой, мы увидели, как в ста шагах ударила молния. Лошади стали на дыбы, а мою бедную спутницу охватили спазматические конвульсии. Она бросилась на меня и крепко прижалась; я же наклонился, чтобы поправить сбившийся плащ, и, воспользовавшись благоприятным случаем, приподнял её платье. Она пыталась сопротивляться, но в эту минуту раздался новый удар грома, заставивший её оцепенеть. Стараясь укрыть нас обоих плащом, я привлёк её к себе и, благодаря этому движению, совпавшему с толчком экипажа, она упала на меня в самом благоприятном положении. Не теряя времени и сделав вид, что хочу поправить часы в кармане панталон, я приготовился к штурму. Поняв, что если сразу же не помешать мне, то не останется никаких средств к защите, она сделала усилие, но, сдерживая её, я сказал, что если она не примет вид потерявшей чувства, возница обернётся и всё увидит. Я предоставил ей удовольствие называть меня нечестивцем, подлецом и всеми другими именами, которые она могла только вспомнить. Победа была полной и не оставляла желать ничего лучшего. Дождь продолжал лить потоками, в лицо дул крепкий ветер. Вынужденная оставаться в том же положении, она стала жаловаться, что я обесчещу её, так как возница может всё заметить.
— Я слежу за ним, он и не думает оборачиваться. Кроме того, мы закрыты плащом. Будьте благоразумны и изобразите обморок, я всё равно не отпущу вас.
Она, по всей видимости, смирилась и спросила, неужели меня не страшит молния. Успокоенная ответом и чувствуя мой экстаз, она осведомилась, кончил ли я. С улыбкой я возразил, что ещё нет и просил бы её согласия до самого конца грозы.
— Соглашайтесь, или я сброшу плащ.
— Ужасный человек, из-за вас я буду несчастна до конца своих дней! Но теперь-то вы удовлетворены?
— Нет.
— Что же ещё?
— Тысячу поцелуев.
— Почему я так несчастна?!
— Скажите, что прощаете меня, и признайтесь, вам было приятно со мной?
— Вы сами знаете. Я вас прощаю.
Тогда я возвратил ей свободу, однако позволив себе при этом некоторые вольности.
— Я хочу слышать, что вы любите меня.
— Нет, вы безбожник, и вас ждёт ад.
Наконец в природу вернулось спокойствие. Целуя ей руки, я сказал, что возница ничего не видел и она может не беспокоиться, а кроме того я излечил её от страха перед грозой. Она отвечала, что, во всяком случае, до сих пор ни одна женщина не излечивалась подобным способом.
— За тысячу лет это должно было случиться миллионы раз. Даже более. Садясь в коляску, я на то и рассчитывал, ведь у меня не оставалось никаких других средств добиться вас. Не огорчайтесь, ни одна боязливая женщина не смогла бы на вашем месте сопротивляться.
— Конечно, но теперь я буду ездить только с мужем.
— И поступите весьма нерассудительно, ведь он не догадается успокоить вас таким же лекарством.
— Это справедливо, с вами узнаёшь много необычного, но всё-таки мы больше не будем ездить наедине.
Беседуя таким манером, мы приехали в Пазеан на час раньше остальных. Моя красавица сразу же сбежала и заперлась в своей комнате, а я тем временем рылся в кошельке, чтобы найти экю для возницы, который стоял, улыбаясь.
— Чему ты смеёшься? — спросил я его.
— Вы сами знаете.
— Вот тебе дукат и смотри не болтай.
За ужином только и говорили о грозе, и откупщик, знавший боязливость своей жены, сказал, что теперь я уж конечно никогда не соглашусь ехать вместе с нею. “А я и тем более, — поспешила добавить откупщица. — Он безбожник, который отпускает шуточки, даже когда гремит гром”.
Эта женщина с такой ловкостью избегала меня, что я не имел более случая остаться наедине с нею хотя бы на минуту.
Возвратившись в Венецию, я нашёл свою добрую бабку поражённой болезнью и поэтому был вынужден прервать все свои обычные занятия, так как слишком любил её и боялся упустить малейшую возможность позаботиться о ней. Она не могла оставить мне никакого наследства, ибо отдала уже всё, что имела когда-то. И тем не менее после её смерти мне пришлось переменить свой образ жизни.
По прошествии месяца я получил от матушки письмо, в котором сообщалось, что, не предполагая возвращаться в Венецию, она решилась оставить арендуемый ею дом и уведомила о своих намерениях аббата Гримани, советам которого я и в будущем должен неукоснительно следовать. Ему же поручалось продать всю обстановку и поместить меня, равно как и моих братьев и сестру, в хороший пансион. Я почёл своим долгом явиться к синьору Гримани, дабы уверить его в своей полной готовности исполнить любое приказание.
За дом было уплачено до конца года, но, зная, что у меня скоро не будет своего жилища, а вся мебель пойдёт с молотка, я решил не стеснять себя излишней экономией. Постельное бельё, так же, как фарфор и ковры, я уже продал и теперь набросился на зеркала, кровати и прочее. Я нисколько не сомневался в том, что сие будет расценено самым неблагоприятным для меня образом, но дело касалось наследства моего отца, на которое мать не имела никаких прав. А что до моих братьев, то у нас в будущем оставалось достаточно времени для объяснений.
Через четыре месяца пришло второе письмо от матушки. Оно было помечено Варшавой и содержало в себе ещё один конверт. Вот что я прочёл:
“Здесь, мой дорогой сын, я свела знакомство с одним учёным францисканцем из Калабрии, выдающиеся качества которого заставляют меня вспоминать о вас всякий раз, когда я имею честь принимать его. Ещё год назад я говорила ему, что у меня есть сын, предназначающий себя для церкви, но мои средства слишком недостаточны для этого. Он ответствовал, что сей сын станет и его собственным, если я смогу добыть для него у королевы место епископа.
Исполненная веры в Божественное Провидение, я бросилась к ногам Её Величества, и королева соблаговолила написать своей дочери, королеве Неаполитанской, благодаря чему сей достойный прелат и был назначен Папой на епископство в Марторано. Как и обещано, он возьмёт вас, мой сын, с собою, когда будет проезжать через Венецию в середине будущего года. Он пишет вам об этом сам в прилагаемом здесь письме. Незамедлительно ответьте ему и адресуйте ваше письмо мне. Он поможет вам достичь самых высших церковных степеней, и вообразите себе моё удовольствие, когда через двадцать или тридцать лет я буду иметь счастие видеть вас не меньше чем епископом! А в ожидании его прибытия о вас позаботится аббат Гримани. Благословляю вас”.
Письмо епископа было написано по-латыни и повторяло то, о чём сообщала матушка, с добавлением, что он задержится в Венеции не долее трёх дней.
Сии два послания вскружили мне голову. Прощай, Венеция! Уверенный в том, что впереди меня ждёт блестящее будущее, я не испытывал ни малейших сожалений о покидаемом мною отечестве. Надобно отбросить суету, говорил я себе, и отдаться великому и основательному. Синьор Гримани расхваливал такой выбор и заверял, что не пожалеет сил, дабы найти для меня хороший пансион, где бы я приготовлялся к прибытию епископа.
Синьор Малипьеро также полагал, что в Венеции, ведя рассеянный образ жизни, я буду лишь попусту терять драгоценнее время. Тогда же он дал мне совет, который я запомнил на всю жизнь. “Знаменитое правило стоиков: “Доверься Богу”, — сказал он, — можно с абсолютной точностью истолковать следующим образом: отдавайся тому, что приготовила для тебя судьба, если не испытываешь к сему неодолимого отвращения”.
В этом и состояла наука синьора Малипьеро, ибо он был истинным учёным, хоть и штудировал лишь книгу нравственной природы человека. Впрочем, скоро случилось одно происшествие, показавшее мне несовершенство всего сущего и стоившее для меня его расположения.
Сенатор почитал себя великим знатоком физиогномики, и когда ему казалось, что он видит на лице юноши знаки особого предназначения, то полагал своим долгом наставлять избранника на истинный путь.
В моё время при нём состояло трое любимцев, для образования которых он делал всё возможное. Кроме меня, это были: уже известная читателю Тереза Имер и дочь гондольера Гардела, лицо которой выделялось поразительной красотой. Проницательный старик учил её танцам и любил говорить по этому поводу, что шар никогда не попадёт в лузу, если его не подтолкнуть. Впоследствии сия юная особа под именем Августы блистала при штутгартском дворе и в 1757 году была первой любовницей герцога Вюртембергского. Последний раз я видел её в Вене, где она и умерла два года назад. Муж её, Микель Агата, отравился вскоре после сего.
Однажды сенатор пригласил нас всех троих к обеду и по окончании трапезы, как обычно, пошёл отдохнуть. Маленькая Гардела, которая была тремя годами младше меня, отправилась на урок, и мы остались с Терезой одни. Я был очень доволен этим, хотя до сих пор ещё не пытался любезничать с нею. Мы сидели близко друг от друга, спиной к дверям, и, не помню уж по какому поводу, нам понадобилось удостовериться в несходстве нашего телосложения. Однако же в самый интересный момент сильнейший удар тростью, а за ним и второй, принудил нас оставить сие занятие недоконченным, а я во избежание дальнейших неприятностей обратился в бегство, оставив плащ и шляпу. Через четверть часа оба эти предмета были принесены престарелой экономкой сенатора вместе с запиской, в которой мне предписывалось и близко не подходить ко дворцу Его Превосходительства. Я тут же написал ответ: “Вы ударили меня под влиянием раздражения и поэтому не можете сказать, что преподали мне урок. Я смогу простить вас, лишь забыв, что вы умный человек, а забыть это невозможно”.
Я думаю, сей вельможа был прав в своём неудовольствии представившимся ему зрелищем, но поступил он весьма неосторожно, так как слуги легко догадались о причине моего изгнания, и весь город смеялся над этой историей. Конечно, он не осмелился ни в чём упрекнуть Терезу, однако она не пыталась просить о моём помиловании.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Синьор Гримани объявил мне о прибытии епископа, который остановился в монастыре францисканцев Сан-Франческо-де-Паоло. Аббат решил сам представить меня как своего любимого воспитанника, словно кроме него обо мне некому было позаботиться.
Я увидел перед собой красивого монаха с епископским крестом, доставшимся ему в тридцать четыре года по милости Бога, Святейшего Престола и моей матушки. Стоя на коленях, я получил благословение и поцеловал у него руку. Посте этого он обнял меня и назвал по-латыни своим дорогим сыном.
В дальнейшем мы говорили только на этом языке, и я сначала подумал, что, будучи калабрийцем, он стыдится говорить по-итальянски. Однако же, обратившись к аббату Гримани, епископ опроверг мои подозрения. Он сказал, что не может сейчас взять меня и я должен ехать в Рим один, а его адрес получу в Анконе от францисканского монаха Лазари, который также снабдит меня деньгами для сего путешествия. “Из Рима мы уже вместе поедем через Неаполь в Марторано, — продолжал епископ. — Завтра приходите ко мне пораньше, и после мессы мы разделим утреннюю трапезу”.
На следующий день с восходом солнца я пришёл к епископу. После мессы и шоколада он три часа подряд наставлял меня в катехизисе. Я понял, что совсем не понравился ему, но сам был доволен им, ибо надеялся, что он откроет мне путь к высшим церковным степеням.
По отъезде сего доброго епископа синьор Гримани отдал мне оставленное им письмо, которое я должен был вручить в Анконе отцу Лазари. Синьор Гримани также сказал, что отправит меня вместе с венецианским постом, каковой отбывает в ближайшее время, и поэтому я должен собраться как можно скорее.
Накануне отъезда синьор Гримани отсчитал мне десять цехинов, коих, по его мнению, было вполне достаточно, чтобы прожить положенное для карантина время в Анконе, после чего вообще не предполагалась какая-либо надобность в деньгах. Впрочем, ему было неизвестно истинное состояние моего кошелька, а лежавшие в нём сорок новеньких цехинов давали мне некоторую уверенность. Я уехал, исполненный радости и не чувствуя никаких сожалений.
IV
ПУТЕШЕСТВИЕ В КАЛАБРИЮ
Свита посла, называвшаяся великим посольством, показалась мне совсем незначительной. Она состояла из дворецкого, миланца Кортичелли; аббата, исправлявшего должность секретаря, потому что сам посол не умел писать; старухи, называвшейся экономкой; повара с его некрасивой женой и восьми-десяти слуг.
В полдень мы прибыли в Кьоджу. Как только все перешли на берег, я вежливо спросил у миланца, где мне устраиваться на ночлег, и получил ответ: “Где угодно, лишь бы вы предупредили этого человека, чтобы он мог известить вас об отплытии тартаны. Моё дело доставить вашу милость в Анкону, а пока можете развлекаться, как вам заблагорассудится”.
Человек, на которого он указал мне, был шкипером тартаны, и я спросил у него, где здесь можно остановиться. “У меня, — ответствовал он, — если не побрезгуете спать в одной большой кровати с господином поваром, жена которого ночует на тартане”. Мне не оставалось ничего другого, как согласиться, и один из матросов, взяв мой сундучок, отвёл меня в дом этого честного человека. Пожитки мои пришлось поместить под кроватью, ибо сия последняя занимала собой всю комнату. Посмеявшись над этим обстоятельством, я отправился обедать в трактир, а затем пошёл осматривать город. Кьоджа — это венецианский порт, расположенный на полуострове и населённый десятью тысячами жителей, главным образом моряками, торговцами, рыбаками и таможенниками, состоявшими на службе Республики.
Заметив кофейню, я зашёл в неё и сразу оказался в объятиях молодого доктора права, с которым вместе учился в Падуе. Он тут же представил меня аптекарю, державшему по соседству своё заведение, и сказал, что именно там собирается всё образованное общество. Через несколько минут вошёл знакомый мне по Венеции одноглазый монах-якобит и рассыпался в самых учтивых приветствиях. Он заявил, что я приехал в самое удачное время, так как завтра состоится заседание Академии Макаронических Наук. Каждый из её членов прочтёт своё сочинение, а затем все отправятся на пикник. Он пригласил меня почтить сие собрание своим присутствием.
Молодой доктор представил меня своему семейству, и его родители, люди весьма состоятельные, оказали мне самый любезный приём. Одна из его сестёр была очень мила, но вторая, уже принявшая обет, показалась мне настоящим чудом. Я мог бы с приятностью провести всё своё время в Кьодже среди этого очаровательного семейства, но судьбою мне было предопределено встретиться в сём городе с одними неприятностями. Доктор предостерёг меня, что якобит Корсини очень дурной человек, и лучше всего избегать его общества. Я искренне благодарил за совет, но вследствие своего легкомыслия не воспользовался им. Ветреность и уступчивость характера внушили мне безумную мысль, что, напротив, сей монах послужит к вящему моему увеселению.
На третий день я повстречался с этим бездельником, и он свёл меня в дурной дом, куда бы я мог попасть и без его рекомендаций. Дабы никто не усомнился в моей мужественности, я оказал внимание одной несчастной, даже внешность которой должна была обратить меня в бегство. Затем он повёл меня в трактир, где к нам присоединились четверо проходимцев. После ужина один из них разложил банк фараона, и меня пригласили принять участие. Из ложного стыда я уступил и, проиграв четыре цехина, хотел было уйти, но мой приятель-якобит убедил меня рискнуть ещё четырьмя вполовину с ним. Он составил банк, но проиграл. Я не желал продолжать, однако Корсини, прикинувшись опечаленным моей потерей, усиленно советовал мне самому составить банк на двадцать пять цехинов.
И этот банк был сорван. Надежда возвратить свои деньги заставила меня проиграться дочиста. Удручённый, я пошёл домой и улёгся рядом с поваром, который, проснувшись, обозвал меня развратником, с чем я не мог не согласиться.
Организм мой, измученный усталостью и заботами, нашёл отдохновение в глубоком сне. Но в полдень опять явился мой палач и, разбудив меня, с торжествующим видом сообщил, что у нас за ужином будет один весьма состоятельный молодой человек, который, конечно, умеет лишь проигрывать, и я смогу возместить свои убытки.
— Но я остался совсем без денег, одолжите мне двадцать цехинов.
— Если я даю в долг, то всегда проигрываю. Вы можете подумать, что это суеверие, но опыт слишком часто доказывал мне обратное. Постарайтесь добыть денег в другом месте и приходите. До свидания.
Не решаясь рассказать о своём положении моему благоразумному другу, я разузнал про одного добропорядочного закладчика и опустошил свой сундучок. Составив опись вещей, он выдал мне тридцать цехинов с условием, что если через три дня деньги не будут возвращены, моё имущество перейдёт к нему. Должен сознаться, это был честный человек — он уговорил меня оставить себе три рубашки, чулки и носовые платки, ибо я хотел заложить всё до последней нитки в надежде, что смогу отыграться.
Я поспешил присоединиться к честной компании, которая более всего опасалась моего отсутствия. За ужином не было и речи о картах. Все превозносили то блестящее будущее, которое ждёт меня в Риме. Видя, что никто не собирается играть, я, подталкиваемый моим злым гением, потребовал реванша. Мне предложили держать банк, я согласился и проиграл всё до последнего и, уходя, был принуждён ещё просить монаха заплатить за меня трактирщику.
Я был в отчаянии и в довершение несчастий почувствовал себя столь дурно, что принуждён был лечь в постель и, словно оглушённый, погрузился в сон, похожий скорее на обморок. Одиннадцать часов пробыл я в сём тяжком забытьи, и мой угнетённый дух отказывался принимать дневной свет — я смежал веки, призывая спасительного Морфея. Пробуждение страшило меня, ибо так или иначе надобно было на что-то решаться. Мысль о возвращении в Венецию даже не приходила мне в голову, и я скорее наложил бы на себя руки, чем признался во всём моему другу. Сама жизнь тяготила меня, и я смутно надеялся, что, может быть, умру от истощения, не поднимаясь с постели. И на самом деле, я не встал бы по собственной воле, ежели бы добряк Альбано, шкипер тартаны, явившийся предупредить об отплытии, не поставил меня на ноги, употребив к тому силу.
Смертный, избавившийся от нерешительности, каким бы способом это ни произошло, непременно испытывает облегчение. Мне показалось, что Альбано явился подать единственный в моём положении совет. Я поспешно оделся, завязал всё своё имущество в платок и бегом отправился на тартану. Через час подняли якорь, а уже утром судно вошло в небольшой истрийский порт Орсару. Все сошли на берег, чтобы осмотреть город, не заслуживающий, впрочем, сего наименования.
Молодой францисканец, которого все называли братом Стефано, а шкипер, почитатель Св. Франциска, взял из милости, подошёл ко мне и спросил, не болен ли я.
— Отец мой, мне тяжко.
— Пойдёмте со мной завтракать к одной из наших благочестивых женщин, и вам станет легче.
Прошло уже тридцать шесть часов, как в мой желудок не попадало ни крошки, и к тому же бурное море за ночь порядочно очистило его. В довершение я безмерно страдал от своего любовного недуга, не говоря уже о том угнетённом состоянии, в коем пребывал мой дух. Да оно и не мудрено — ведь у меня не было ни обола! Я чувствовал себя настолько подавленным, что даже не имел сил не желать чего-нибудь, и потому совершенно машинально последовал за францисканцем.
В качестве представления он сказал хозяйке, что везёт меня в Рим, где я приму обет Св. Франциска. Сей обман показался мне ужасным святотатством, и в любом другом случае я бы не стерпел его. Добрая женщина накормила нас превосходной рыбой, которую мы запили восхитительным рефоско. Пока мы завтракали, пришел один священник и сказал, что мне нет надобности ночевать на тартане и я могу воспользоваться у него доброй постелью и обедом, в случае, если на следующий день неблагоприятный ветер помешает нам отплыть. Я без колебаний согласился и, поблагодарив набожную хозяйку за еду, пошёл с этим священником осмотреть город. Вечером он отвёл меня к себе и потчевал отменным ужином, приготовленным его экономкой, которая села за стол вместе с нами и показалась мне довольно привлекательной. Рефоско у священника было ещё лучше и заставило меня забыть о всех моих несчастьях. Я беседовал с ним даже не без весёлости, и он захотел прочесть мне поэму собственного сочинения. Однако, не в силах более держать глаза открытыми, я сказал, что охотно послушаю его на следующий день.
После десяти часов глубочайшего сна экономка, поджидавшая, когда я пробужусь, принесла мне кофе. Сия особа показалась мне очаровательной, но, увы, состояние моё не позволило выразить это наилучшим образом.
Проникшись искренним расположением к гостеприимному хозяину и желая внимательно выслушать поэму, я изгнал печаль, и замечания мои на стихи привели его в такой восторг, что он пожелал угостить меня ещё и чтением своих идиллий. Дабы не показаться невежливым, я был вынужден с благодарностью восприять и сию новую напасть. Мы провели вместе весь день. Экономка оказывала мне самые явные знаки внимания, и я убедился, что она, без сомнения, не осталась равнодушной ко мне. Для доброго священника день пронёсся с быстротой молнии, благодаря красотам, обнаруженным мною в его стихах, откровенно говоря, более чем посредственных. Зато для меня время показалось чрезвычайно медлительным, тем более что красноречивые взгляды экономки, несмотря на моё печальное состояние, заставляли нетерпеливо ожидать ночи. Таков уж мой темперамент, что я отдаюсь наслаждению даже в тех обстоятельствах, когда, на здравый взгляд, всё должно повергать в отчаяние.
Наконец вожделенная минута наступила. Сия милая девица оказалась уступчива лишь до известного предела, и я, встретив сопротивление желанию своему отдать в полной мере должное её прелестям, достойно оставил поле сражения и безмятежно уснул. Однако же дело на этом не кончилось, так как утром, подавая мне кофе, она милым кокетством вновь возбудила во мне чувства и сказала, что не уступает мне лишь из страха быть пойманной. Для нас со священником день прошёл как нельзя лучше, а вечером моя красавица, оставив свои опасения, подарила мне два сладостных часа, несколько омрачённых мерами предосторожности, которые пришлось предпринять в подобных обстоятельствах. А на следующий день я уже покинул сей гостеприимный дом.
Брат Стефано развлекал меня до самого вечера разговорами, которые показывали невежество и плутовство, прикрытые личиной простодушия. Он выложил передо мной все подаяния, полученные в Орсаре, — хлеб, вино, сыр, колбасы, варенья и шоколад. Многочисленные сумки, надетые на его святое одеяние, были полны провизии.
— А у вас есть деньги? — спросил я.
— Сохрани меня Бог! Наш славный орден требует прежде всего не прикасаться к деньгам. Да если бы я и решился брать их, то получил бы одну или две монетки, в то время как еды дают в десять раз больше. Поверьте мне, Св. Франциск был человек великого ума.
Сей монах пригласил меня быть его сотрапезником и очень гордился, что я оказал ему эту честь.