При описании действия аффекта симпатии Юм делает любопытное заявление: «Мы не можем испытать ни одного желания, не имеющего отношения к обществу; полное одиночество, быть может, величайшее наказание, которое может нас постигнуть. Всякое удовольствие ослабевает, если наслаждаться им в одиночестве, а всякое страдание становится более жестоким и невыносимым» (1, 409). И именно чувство симпатии представляется ему тем, что способно консолидировать общество, объединять людей.
Под влиянием Юма А. Смит в своем замечательном трактате «Теория нравственных чувств» (1759) дал подробное рассмотрение чувства симпатии, которое положил в основу своей этической теории. В то же время утилитаристские мотивы в этике Смита значительно менее заметны, чем у Юма. Симпатия умеряет и уравновешивает эгоистические устремления, роль которых Смит, однако, не отрицал и даже представил в своеобразной форме в «Богатстве народов» (1776). Симпатия возникает в результате воображаемого перенесения себя на место другого человека, испытывающего определенные душевные переживания, страдающего, причем последний сам начинает испытывать симпатию к своему «непредвзятому наблюдателю». Так завязывается сложное отношение двух взаимно симпатизирующих друг другу субъектов.
Основные черты симпатии таковы, что она, по мнению Юма, может быть присуща не только людям, живущим в обществе, но и животным. Следует в связи с этим заметить, что классический эмпиризм XVII–XVIII вв. в отличие от классического рационализма (в особенности картезианского его варианта), как правило, не устанавливал непреодолимую границу между психическими и другими способностями человека и животных. В эмпиризме Юма эта натуралистическая тенденция получает, пожалуй, свое крайнее воплощение: «…заключения из опыта, общие нам с животными и руководящие всем нашим поведением в жизни, — это не что иное, как род инстинкта, или механической силы, которая действует в нас неведомо для нас самих…» (2, 108). Он убежден, что животные обладают психикой и в их поведении большую роль играют аффекты. У животных также действуют все три вида ассоциативных отношений. В поведении наиболее развитых животных наблюдаются признаки гордости или униженности. «…В психике животных, — поясняет Юм, — очевидно, имеется то же
Юм считал, что уже сама очевидная способность нравственности влиять на наши действия и аффекты окончательно доказывает ее неинтеллектуальное происхождение. Пассивный разум не может быть источником нравственного чувства, совести человека. Он выполняет чисто познавательную функцию и имеет дело лишь с согласием или несогласием идей. Поскольку же аффекты, лежащие в основании нравственного поведения, не могут быть ни истинными, ни ложными, то разум не имеет к ним прямого отношения. «Я, — игриво заявляет Юм, — ни в коей мере не вступлю в противоречие с разумом, если предпочту, чтобы весь мир был разрушен, тому, чтобы я поцарапал палец» (1,458).
Он с настойчивостью критикует позицию этического интеллектуализма своих соотечественников С. Кларка и У. Уолластона, которые утверждали, что все в мире (в том числе и мораль) подчиняется строгим отношениям и закономерностям. Эти отношения напоминают математические отношения и познаются только разумом. Основание и действенность моральных норм интеллектуалисты видели в их рациональности. И Юм в противовес этому взгляду довольно убедительно показывает несостоятельность трактовки человека как существа, все поведение которого в конечном итоге определяется одним лишь интеллектом. Он справедливо подчеркивает роль чувственности в морали. Недостатком же его позиции является абсолютизация этой роли, приведшая к недооценке рациональных мотивов нравственного поведения, а также неспособность как-либо объяснить факт социализации человеческих чувств по сравнению с чувствами животных. Сенсуалистическая этика Юма проходит мимо объяснения многих важных особенностей моральных норм, и прежде всего их
Вслед за Юмом и другими моралистами, стоявшими на позиции сенсуализма, в британской художественной литературе постепенно начинают появляться созвучные их концепциям произведения в стиле психологического
Отделяя разум от нравственности, Юм использует ряд оригинальных аргументов и примеров. Так, он, в частности, указывает, что наша предрасположенность делать
Негативно относился Юм к использованию количественного (или «геометрического») метода сопоставления этических качеств (в стиле шотландского моралиста Ф. Хатчесона), который, по его мнению, слишком рационалистичен и ничего не дает для уяснения реального функционирования морали. «Одно дело иметь понятие о добродетели, — пишет он, — другое — подчинять ей свою волю» (1, 507). Одобрение или порицание этических качеств происходит не в результате рационального рассуждения и осмысления; в основе всего лежит «моральный вкус» — изначальное и интуитивное, а не производное и дискурсивное чувство удовольствия или отвращения.
При характеристике самих этических качеств шотландский философ применяет знакомую нам по его теоретической философии концепцию субъективности чувственных качеств: «…когда вы признаете какой-нибудь поступок или характер порочным, вы подразумеваете под этим лишь то, что в силу особой организации вашей природы вы испытываете при виде его переживание или чувство порицания. Таким образом, порок и добродетель могут быть сравниваемы со звуками, цветами, теплом и холодом, которые, по мнению современных философов, являются не качествами объектов, но перцепциями нашего духа» (1, 510).
В частности, английский философ Д. Э. Мур в своих «Принципах этики» (1903), отталкиваясь от этого фрагмента Юма, одним из первых поставил себе задачу показать, что совершенно невозможно теоретически обосновать переход от фактических суждений к оценочным (нормативным) и в целом переход от сущего к должному. «Очевидно, — подчеркивал он, — что утверждение о существовании какого-то предмета не является утверждением о его ценности»[11]. Позднее — в 30-е и 40-е годы — логические позитивисты (А. Айер и др.), опять же ссылаясь на этику Юма, стремились доказать, будто этические суждения имеют исключительно эмоциональное содержание и потому вообще не подлежат рациональной оценке (концепция «эмотивизма»). Они абсолютизировали вышеприведенную мысль Юма, высказанную в «Трактате», кстати, только в одном-единственном месте. На деле же различение шотландским философом фактического и должного получает адекватное конкретно-историческое объяснение в свете его полемики с интеллектуалистской этикой. Это было столкновение учения, построенного на сенсуалистической основе, и учения, разработанного на основе принципов философского рационализма и в некоторых случаях тесно связанного с теологией, если брать этику того же ньютонианца Кларка. Хотя, конечно, нельзя отрицать, что фрагмент Юма стимулировал широкое и плодотворное исследование логических особенностей моральных высказываний в аналитической метаэтике XX в. (Р. Хеар и др.).
Этика, по мнению Юма, должна интересоваться
«Большинство людей, — указывает Юм, — охотно соглашается с тем, что полезные качества духа добродетельны именно в силу своей полезности. Такой взгляд на дело столь естествен и так часто встречается, что лишь немногие задумываются над тем, признавать ли его. Но если допустить его, необходимо следует признать и силу симпатии» (1, 653). Утилитаризм своеобразно сочетается в учении шотландского философа с альтруизмом. В межчеловеческих отношениях, согласно Юму, альтруизм в основном перевешивает эгоизм. Но как же устанавливаются правила справедливого по отношению к другим людям поведения? Отвечая на этот вопрос, шотландский философ рассматривает «чувство справедливости», начало которому, по его мнению, дают впечатления, возникающие в результате
С одной стороны, Юм определяет собственность как
Государственное устройство, способствующее сохранению собственности, пишет шотландский философ, приумножает «силы, умения и безопасность» людей. В то же время само
Значительную роль в процессе образования государств Юм отводит факту прямой узурпации власти и завоеваниям. Военная мощь и насилие, а отнюдь не добровольное объединение народа формируют многие государства. Вначале люди просто подчиняются насилию со стороны новой власти, но затем постепенно свыкаются с ней. И любое государство возможно лишь в том случае, если его граждане повинуются существующей власти, ставшей для них привычной. Это также служит еще одним подтверждением решающего значения привычек в человеческой жизни.
Для складывания того или иного государства первостепенное значение имеют не конфликты внутри конкретного общества, а внешние конфликты с другими обществами. В таком случае, указывает Юм, государство может возникнуть насильственным путем и при наличии небольшого количества материальных благ в обществе. В своей концепции он, как видно, отделяет экономический фактор от политического.
Юм признает, что одного только уважения частной собственности недостаточно в качестве главного мотива поведения граждан. Подобным мотивом должен стать какой-либо сильный аффект. В основе поведения и исполнения взаимных обещаний людей всегда лежит конкретный
Народ, согласно Юму, в принципе имеет право перестать повиноваться, если власть окажется совершенно невыносимой. Все же при обычном стечении обстоятельств такое неповиновение пагубно, оно порождает опасную анархию, что Юм и старался иллюстрировать конкретными примерами в «Истории Англии». Он был обеспокоен возможной нестабильностью своего государства и потому с недоверием относился к заявлениям политиков о пользе нововведений и радикальных преобразований общества. Время и привычки в конце концов примиряют людей со всякой властью, которую они начинают считать разумной и справедливой. «Право на власть, — отмечает Юм, — есть не что иное, как постоянное обладание властью, гарантируемое общественными законами и интересами человечества…» (1, 595).
В «Естественной истории религии» также показывается укорененность религиозных представлений в особенностях «природы человека». Юма интересует, как возникли современные ему религии, построенные на идее единобожия. Он отталкивается от конкретных историко-культурных фактов и обоснованно показывает, что первоначальной формой проявления религиозности для древних народов мог быть только политеизм. Прежде чем сформировать у себя представление о едином совершенном существе, «невежественная масса» уже должна была обладать предварительным представлением о неких «внешних силах». «Теизм» (т. е. монотеизм), особенно построенный на рациональных рассуждениях, не был ранней религией человечества, заключает шотландский философ.
Он указывает на то обстоятельство, что заботы о житейских делах, надежды и страхи, а отнюдь не простое и незаинтересованное созерцание природы послужили главным источником религиозных представлений. Неведомым причинам люди стали приписывать антропоморфные черты — внешний облик, мышление и аффекты. Страх за будущее заставляет их прибегать ко всевозможным средствам для умиротворения тех таинственных сил, которые стоят за грозными явлениями природы и неподвластными событиями жизни.
Положительно относится Юм к известной гипотезе о том, что прототипом богов древних религий были реальные люди, которыми за их особые достоинства восхищался народ. Своими взглядами на происхождение политеистических религий Юм повлиял на концепцию французского ученого Ш. де Бросса, изложенную в его широко известной книге «О культе богов-фетишей» (1760). Выдвижение на первый план вопроса о психологических корнях религии делает Юма предшественником учения о религии Л. Фейербаха.
Юм подробно сопоставляет различные стороны политеизма и теизма. Хотя святые современных религий, казалось бы, и соответствуют героям древних религий, однако «не уничтожение чудовищ, свержение тиранов и защита родины, а бичевание и пост, трусость и смирение, полное подчинение и рабское послушание — вот что стало теперь средством достижения божеских почестей среди людей» (2,411), подчеркивает он. Усердное выполнение современным человеком религиозных обрядов еще не свидетельствует о высокой нравственности, поскольку, пишет Юм, было подмечено, что самые неблаговидные поступки часто способствовали усилению религиозного рвения.
В знаменитой главе «О чудесах», включенной в «Исследование о человеческом разумении», он доказывает, что описания всевозможных чудес, содержащиеся в различных религиях, противоречат свидетельствам чувств и здравому смыслу. Человеческие слабости — склонность ко всему необычному и способность лгать — подлинные источники тех загадочных событий, о которых вдохновенно сообщают древние авторы и священные книги. Чудеса среди всех событий обладают
Весьма сложен вопрос об определении позитивной концепции Юма в отношении религии. В его «Диалогах о естественной религии» умело сталкиваются различные позиции участников: «…ты противопоставлял точный, философский склад ума Клеанта беспечному скептицизму Филона, а затем сравнивал склад ума того и другого с твердой, непреклонной ортодоксальностью Демея» (2, 449). Причем автор задает загадку комментаторам относительно отождествления его собственной позиции с позицией одного из названных участников диалогов. Несмотря на то что сам Юм в переписке однажды сравнил себя с деистом Клеаптом, а также на заявление рассказчика Памфила в конце диалогов («…я не могу не признать, что принципы Филона более вероятны, чем принципы Демея, но принципы Клеанта еще ближе подходят к истине» (2, 564)), авторская позиция объективно все же ближе к точке зрения скептика Филона. В подтверждение этого можно сослаться на совпадение их философских взглядов в следующем. Филон, например, считает разум разновидностью чувственности; для него все идеи скопированы с «реальных объектов» как групп впечатлений; он противник понимания случайности как чего-то объективного, а также отвергает веру в чудеса.
Тактика Филона в «Диалогах» сводится к тому, что он вначале вместе с Демеем опровергает то, что бытие Бога можно доказать опытным путем, но затем он уже в противовес Демею показывает невозможность априорного доказательства бытия Бога, ибо всегда можно без противоречия мыслить его несуществование. Поэтому в «Диалогах» Филон сначала выступает как бы союзником текста Демея, но затем тот осознает, что Филон более опасен для ортодоксальной религиозной доктрины, чем деист Клеант. Допустимо, по-видимому, считать, что авторская позиция в данном произведении последовательно развивается, включает в себя те или иные аспекты разных точек зрения, что и воплощено в своеобразном поведении Филона.
Юмовский Филон стремится показать, что религиозное усердие на самом деле связано с обманом и ложью. В добром и спокойном состоянии духа человек мало интересуется религией. Быть философом-скептиком, подчеркивает этот персонаж, и есть наилучший путь для того, чтобы стать высокоморальным человеком.
Теологи и религиозно настроенные философы его эпохи видели в Юме опасного вольнодумца и антиклерикала, подрывающего религию. Кстати, его независимое личное поведение тоже давало некоторые основания для такой оценки. Несмотря на несогласие во многих вопросах с британскими деистами, его собственная позиция была близка деизму, правда, скептицизм не позволял ему сформулировать твердую и определенную точку зрения. Но не вызывает сомнения неприятие Юмом понятия Бога как личности, обязательного для христианской ортодоксии. Наличие божества («религиозная гипотеза»), сущность которого непознаваема, для него в известной мере подтверждается обнаруживаемой в мире целесообразностью: «Намерение, цель, план очевидны во всем, и, как только наше понимание расширится до рассмотрения первоначального происхождения этой видимой системы мира, мы вынуждены будем принять с самым глубоким убеждением идею о некоторой разумной причине или о разумном творце…Даже противоречия в природе, обнаруживаясь всюду, становятся доказательствами некоторого связного плана и свидетельствуют о едином намерении, о единой, хотя и необъяснимой и непостижимой, цели» (2,440). Свою позицию Юм, как и деисты, называл «естественной религией», в основе которой лежит допущение непознаваемой высшей причины. В этом можно видеть практическую реализацию разработанного в теоретической философии понятия причинности. Подобный подход позволил ему остановиться на позиции абстрактной религиозной веры в мудрого устроителя мира, противостоящей обскурантизму и фанатизму.
Юм не стремился к созданию всеохватывающей и все-объясняющей философской системы. Его задача состояла в другом: максимально последовательно и непредвзято проследить развитие исходных принципов сенсуализма. И хотя Юм прежде всего эпистемолог и психолог, сенсуалистическая основа его взглядов проявляется и в этике, и в социальной философии, и в философии религии, что придает его позиции концептуальную целостность.
Ценность подхода шотландского философа, представившего сенсуализм, так сказать, на пределе его возможностей, бесспорна. Несмотря на то что многое сказанное им не выдержало проверки временем, а феноменализм к концу XX в. окончательно покинул философскую сцену, нельзя считать его опыт чисто негативным. Юмом были затронуты принципиально важные проблемы теории познания и теории нравственности, обойти которые не может ни один современный теоретик. Разные послеюмовские поколения философов явно или неявно занимали определенную позицию в отношении тех решений, которые были им предложены, а также демонстрировали зависимость от разработанного им концептуального аппарата. В XX в. ближе всего традиции Юма оказалось аналитическое движение (которое нельзя в духе нашей историографии прежних лет отождествлять с позитивизмом). Трудно переоценить эвристическое значение взглядов Юма даже для тех философов, точки зрения которых существенно отличались от юмовской[12]. Что же касается традиции британской и позднее американской философии, то здесь влияние Юма очевидно, что, в частности, подтверждают и некоторые примеры, приводимые в настоящей статье. Разработанная в первой половине XVIII в. концепция Юма сегодня ни в коей мере не выглядит архаичной. Его философский язык понятен и почти не требует перевода на язык современной философской терминологии. Скептицизм шотландского мыслителя — опасный противник любой формы философского догматизма.
Наконец, произведения Юма — это образец замечательной философской прозы, знакомство с которой доставляет читателю немало удовольствия и эстетического наслаждения.
Моя жизнь
Человеку, который долго говорит о себе, трудно избежать тщеславия; поэтому я буду краток. Можно усмотреть признак тщеславия уже в самом замысле — описать свою жизнь, но это описание будет содержать мало чего иного, кроме истории моих сочинений, ибо воистину почти вся моя жизнь была посвящена литературным трудам и занятиям. Первоначальный успех большей части моих сочинений вовсе не был таковым, чтобы возбудить во мне тщеславие.
Я родился 26 апреля 1711 года по старому стилю в Эдинбурге. Как мой отец, так и моя мать принадлежали к добропорядочной фамилии. Семья отца составляет ветвь графов Хоум, или Юм, и мои предки в течение многих поколений владели тем поместьем, которое теперь принадлежит моему брату. Мать была дочерью сэра Дэйвида Фалконера, президента судейской коллегии; титул лорда Халкертона перешел по наследству к ее брату.
Несмотря на это, моя семья не была богата, и так как я был младшим братом, то причитавшаяся мне доля наследства была, по обычаю моей страны, очень мала. Отец, считавшийся даровитым человеком, умер, когда я был еще ребенком, оставив меня вместе со старшим братом и сестрой на попечении нашей матери, женщины редких достоинств, которая, несмотря на свою молодость и красоту, всецело посвятила себя воспитанию и образованию своих детей. Я с успехом прошел элементарный курс наук и очень рано почувствовал влечение к литературе, которое было господствующей страстью моей жизни и главным источником моих наслаждений. Мои склонности к наукам, трудолюбие и серьезность внушили моей семье мысль, что мое призвание — адвокатура; но я чувствовал глубокое отвращение ко всякому другому занятию, кроме изучения философии и общеобразовательного чтения, и, в то время как мои родные думали, что я увлекаюсь Вётом и Виннием, втайне пожирал Вергилия и Цицерона.
Однако скудость средств, совсем не соответствовавших этому плану жизни, и слабость здоровья, расстроенного чрезмерным прилежанием, заставили меня попытать счастье на другом, более практическом поприще. В 1734 году я приехал в Бристоль, будучи снабжен рекомендациями, адресованными к крупным коммерсантам, но спустя немного месяцев увидел, что совершенно непригоден для этого рода деятельности. Я отправился во Францию с целью продолжать свои занятия в провинциальном уединении и тогда же составил себе план жизни, который позже осуществлял неуклонно и с успехом. Я решил возмещать скудость моих средств самой строгой бережливостью, дабы оберегать мою независимость и не обращать внимания на что-либо, кроме усовершенствования моего литературного таланта.
Во время пребывания во Франции (сначала в Реймсе, а потом главным образом в Ла-Флеше в Анжу) я написал «Трактат о человеческой природе». Проведя в этой стране три приятных года, я в 1737 году вернулся в Лондон. В конце 1738 года я издал свой «Трактат» и тотчас отправился к матери и брату, который жил в деревне и с большим благоразумием и успехом старался улучшить свое материальное положение.
Едва ли чей-нибудь литературный дебют был менее удачен, чем мой «Трактат о человеческой природе». Он вышел
В 1745 году я получил письмо от маркиза Аннандэля, приглашавшего меня приехать к нему в Англию; вместе с тем я узнал, что друзья и родственники молодого маркиза хотят поручить его моему попечению и руководству, так как состояние его духа и здоровья делало это необходимым. Я прожил с ним год. Жалованье, полученное мной за это время, значительно увеличило мое маленькое состояние. Вслед за тем я получил приглашение от генерала Сен-Клэра сопровождать его в звании секретаря в экспедиции, которая вначале замышлялась против Канады, но кончилась как набег на берега Франции. В следующем, т. е. 1747, году генерал, назначенный военным посланником в Вену и Турин, снова просил меня следовать за ним в прежнем звании. Я надел офицерский мундир и был представлен этим двум дворам в качестве адъютанта генерала, как и сэр Гарри Эрскин и капитан Грант, теперь генерал. За всю мою жизнь эти два года были почти единственным перерывом в моих занятиях; я провел их приятно и в хорошем обществе, а состояние мое благодаря значительному жалованью и бережливости увеличилось настолько, что я считал себя уже вполне обеспеченным, хотя мои друзья улыбались, когда я говорил это; словом, я имел тогда около тысячи фунтов.
Я всегда думал, что неуспех моего «Трактата о человеческой природе» объясняется скорее его формой, нежели содержанием, и что я сделал очень обычную ошибку, слишком рано обратившись к печати. Поэтому я заново переделал первую часть этого сочинения в «Исследование о человеческом познании», вышедшее в свет во время моего пребывания в Турине. Но вначале указанный труд встретил не лучший прием, чем «Трактат о человеческой природе». Вернувшись из Италии, я мог с огорчением видеть, как вся Англия волнуется по поводу «Свободного исследования» д-ра Мидлтона, тогда как мое сочинение осталось незамеченным и было совершенно забыто. Такой же прием встретило и второе издание моих «Моральных и политических опытов», вышедшее в Лондоне.
Но такова сила врожденного темперамента, что все эти неудачи оказали незначительное влияние или совсем не повлияли на меня. В 1749 году я вернулся к брату и провел с ним два года в деревне, потому что матери уже не было в живых. Там я написал вторую часть «Опытов», которую назвал «Политическими беседами», и «Исследование о принципах морали», составляющее переработку второй части «Трактата»1. Между тем мой издатель Э. Миллар известил меня, что мои книги (все, за исключением злополучного «Трактата») начинают привлекать к себе внимание: о них говорят, их все более покупают и уже требуют новых изданий. В течение года появилось два-три ответа со стороны духовных лиц, подчас весьма высокопоставленных, и ругань д-ра Уорбёртона2 показала мне, что мои сочинения начинают ценить в хорошем обществе. Но я принял решение, которого позже неизменно придерживался, не отвечать ни на какие нападки и, не будучи вспыльчивым от природы, легко воздерживался от всякого рода литературных споров. Эти симптомы нарождающейся известности вселили в меня бодрость, ибо я всегда был склонен видеть скорее приятную, чем неприятную, сторону вещей, что является способностью, которая может сделать человека счастливым вернее, чем обладание с самого дня рождения ежегодным доходом в десять тысяч фунтов.
В 1751 году я переселился из деревни в город, настоящую арену деятельности всякого литератора. В 1752 году в Эдинбурге, где я жил тогда, вышли «Политические беседы» — единственное из моих произведений, имевшее успех с момента публикации: оно было хорошо принято и за границей, и на родине. В том же году в Лондоне вышло «Исследование о принципах морали», по моему мнению (хотя мне не следовало бы выступать судьей в этом деле) лучшее из всех моих сочинений исторических, философских или литературных. Оно не было замечено.
В 1752 году Общество юристов избрало меня своим библиотекарем3; указанная должность не приносила мне почти никаких доходов, но давала возможность пользоваться обширной библиотекой. В это время я принял решение написать «Историю Англии», но, не чувствуя в себе достаточно мужества для изображения исторического периода продолжительностью в семнадцать веков, начал с воцарения дома Стюартов, ибо мне казалось, что именно с этой эпохи дух партий наиболее исказил освещение исторических фактов. Признаюсь, я был почти уверен в успехе данного сочинения. Мне казалось, что я буду единственным историком, презревшим одновременно власть, выгоду, авторитет и голос народных предрассудков; и, так как предмет был общедоступен, я ожидал соответствующего одобрения. Но какое ужасное разочарование! Я был встречен криком неудовольствия, негодования, почти ненависти: англичане, шотландцы и ирландцы, виги и тори, церковники и сектанты, свободомыслящие и ханжи, патриоты и придворные — все соединились в порыве ярости против человека, который осмелился великодушно оплакать судьбу Карла I и графа Страффорда; и, что обиднее всего, после первой вспышки бешенства книга была, казалось, совсем забыта. Г-н Миллар говорил мне, что он продал в течение года не более сорока пяти экземпляров. Действительно, во всех трех королевствах едва ли был хоть один человек, пользовавшийся некоторой известностью в обществе или литературной славой, который относился бы к моей книге снисходительно. Я должен, впрочем, указать на примаса Англии д-ра Герринга и примаса Ирландии д-ра Стоуна как на два любопытных исключения: эти почтенные прелаты прислали мне по ободряющему письму.
Между тем, признаюсь, я был обескуражен; если бы не война, вспыхнувшая в то время между Англией и Францией, я, вероятно, удалился бы в один из провинциальных городов последней, переменил имя и никогда не возвратился на свою родину. Но так как такой план был тогда неисполним и второй том уже значительно подвинулся вперед, то я решил крепиться и продолжать.
Между тем я издал в Лондоне «Естественную историю религии» вместе с некоторыми другими небольшими статьями; она прошла незамеченной, если не считать памфлета, которым ответил мне д-р Херд, невежественно раздраженного, высокомерного и оскорбительно грубого, каковые [качества вообще] отличают школу Уорбёртона. Этот памфлет на фоне общего равнодушия, которым была встречена эта книга, несколько утешил меня.
В 1756 году, через два года после провала первого тома, вышел в свет второй том моей «Истории», охватывающий период от смерти Карла I до Революции. Этот том возбудил в вигах менее неудовольствия и был лучше принят; он не только разошелся сам, но и помог пробиться своему несчастному брату.
Однако, хотя опыт показал мне, что в руках вигов находится власть распределять все места как в государстве, так и в литературе, я был так мало расположен уступать их неразумным требованиям, что почти все изменения числом около ста, которые чтение, размышление и новые исследования заставили меня внести в историю первых двух Стюартов, благоприятны для торийской партии. Смешно рассматривать английскую конституцию до этого периода как последовательное воплощение свободы.
В 1759 году я издал мою «Историю дома Тюдоров». Это сочинение вызвало против себя почти такую же бурю, как и «История» первых двух Стюартов. Особенно были недовольны изображением царствования Елизаветы. Однако на этот раз я был неуязвим для яростных нападок публики и продолжал мирно и с удовлетворением работать в своем уединении в Эдинбурге над последними двумя томами первой части «Истории Англии»; я издал их в 1761 году с более или менее удовлетворительным успехом.
Но как ни была подвержена прихотям погоды судьба моих сочинений, они имели такой успех, что плата за каждый экземпляр, которую я получал от издателей, далеко превосходила обычный до того в Англии размер вознаграждения; я сделался не только обеспеченным, но и богатым человеком. Я вернулся на родину, в Шотландию, с твердым намерением более не покидать ее и приятным сознанием того, что ни разу не прибегал к помощи сильных мира сего и даже не искал их дружбы. Так как мне было уже за пятьдесят, то я надеялся сохранить эту философскую свободу до конца жизни. Но в 1763 году я получил от незнакомого мне графа Хертфорда, назначенного послом в Париж, приглашение последовать за ним туда, с тем чтобы в скором времени получить пост секретаря посольства, а до тех пор исполнять обязанности последнего. Как ни заманчиво было это предложение, вначале я отклонил его отчасти из нежелания завязывать сношения с вельможами, отчасти из страха, что утонченные манеры и веселый образ жизни парижского общества уже не придутся по вкусу человеку моих лет и наклонностей; но, когда граф повторил свое предложение, я дал согласие. Исходя из полученных мной удовольствия и материальной выгоды, я имею все основания считать счастливыми свои отношения с этим благородным человеком, а позже с его братом генералом Конвэй.
Тот, кто не знает силы моды и разнообразия ее проявлений, едва ли может представить себе прием, оказанный мне в Париже мужчинами и женщинами всякого звания и положения. Чем более я уклонялся от их чрезмерных любезностей, тем более последние сыпались на меня. Как бы то ни было, жизнь в Париже представляет истинное наслаждение благодаря большому количеству умных, образованных и вежливых людей, какими этот город изобилует больше, чем какое бы то ни было другое место в мире. Я подумывал даже как-то поселиться здесь на всю жизнь.
Меня назначили секретарем посольства; летом 1765 года я расстался с лордом Хертфордом, который получил пост лорда-лейтенанта Ирландии. Я исполнял обязанности charge d'affaires4 до конца года, когда прибыл герцог Ричмондский. В начале 1766 года я покинул Париж, а летом отправился в Эдинбург, чтобы там по-прежнему замкнуться в моем философском уединении. Благодаря дружбе лорда Хертфорда я вернулся в этот город хотя и не богатым, но все же с гораздо большим количеством денег и более значительным доходом, чем оставил его. Я хотел посмотреть, на что похожа жизнь в изобилии, подобно тому как раньше я смотрел, на что похожа жизнь в достатке. В 1767 году м-р Конвэй просил меня принять пост помощника государственного секретаря; личные свойства генерала и мои отношения к лорду Хертфорду не позволили мне отказаться от этого предложения. В 1769 году я вернулся в Эдинбург весьма богатым (я обладал годовым доходом в 1000 фунтов), здоровым и хотя несколько обремененным годами, но надеющимся еще долго наслаждаться покоем и быть свидетелем распространения своей известности5.
Весной 1775 года у меня обнаружились признаки внутренней болезни, которая вначале не внушала мне никаких опасений, но с тех пор сделалась, кажется, неизлечимой и смертельной. Теперь я жду скорой кончины6. Я очень мало страдал от своей болезни, и, что еще любопытнее, несмотря на сильное истощение организма, мое душевное равновесие ни на минуту не покидало меня, так что если бы мне надо было назвать какую-нибудь пору моей жизни, которую я хотел бы пережить снова, то я указал бы на последнюю. Я сохранил ту же страсть к науке, ту же живость в обществе, как и прежде. Впрочем, я думаю, что человек 65 лет, умирая, не теряет ничего, кроме нескольких лет недомогания; и, хотя, судя по многим признакам, приближается время нового и более яркого расцвета моей литературной известности, я знаю, что мог бы наслаждаться им лишь немного лет. Трудно быть менее привязанным к жизни, чем я теперь.
Чтобы покончить с изображением моего характера, скажу еще, что я. отличаюсь или, вернее, отличался (ибо, говоря о самом себе, я должен употреблять теперь прошедшее время, что побуждает меня еще более смело высказывать свое мнение), повторяю, отличался кротостью натуры, самообладанием, открытым, общительным и веселым нравом, способностью привязываться, неумением питать вражду и большой умеренностью во всех страстях. Даже любовь к литературной славе — моя господствующая страсть — никогда не ожесточала моего характера, несмотря на частые неудачи. Мое общество было приятно как молодым и беззаботным людям, так и ученым и литераторам; и, находя особенное удовольствие в обществе скромных женщин, я не имел основания быть недовольным приемом, который встречал с их стороны. Словом, в противоположность тому, как это бывает с большинством выдающихся людей, которые пользуются некоторой известностью, жало клеветы никогда не касалось меня, и, хотя я сам необдуманно навлекал на себя бешеные нападки политических и религиозных партий, они как бы сдерживали в отношениях со мной свою обычную ярость. Мои друзья никогда не имели случая защищать от нападок какую-нибудь черту моего характера или поведения: не то чтобы ханжам ни разу не посчастливилось придумать и распространить обо мне какую-нибудь клевету, но они не придумали ни одной, которая им самим казалась бы правдоподобной. Я не могу отрицать тщеславия в мысли посвятить самому себе надгробное слово, но надеюсь, что оно не будет неуместно, — и это было бы легко доказать с помощью фактов.
Трактат о человеческой природе
Введение
Нет ничего более обычного и естественного для людей, претендующих на то, чтобы открыть миру что-либо новое в области философии и наук, чем путем порицания всех систем, предложенных их предшественниками, набивать цену собственным. И действительно, если бы они довольствовались сетованием на то невежество, в котором мы все еще пребываем по отношению к самым важным вопросам, какие только могут предстать перед судом человеческого разума, то лишь немногие из тех, кто знаком с наукой, не согласились бы с ними вполне охотно. Человеку здравомыслящему и ученому легко понять шаткость основания даже тех систем, которые достигли наибольшего признания и которыми предъявлены наивысшие претензии на точность и глубину мышления. Принципы, принятые на веру; следствия, выведенные из них с грехом пополам; недостаток связности в частях и очевидности в целом — вот что постоянно можно встретить в системах наиболее выдающихся философов, вот что, по-видимому, навлекло опалу на саму философию.
Не требуется даже особенно глубокого знания для того, чтобы заметить несовершенное состояние наук в настоящее время: ведь и толпа, стоящая вне [храма науки], может судить по тому шуму и тем крикам, которые она слышит, что не все обстоит благополучно внутри. Нет ничего такого, что не было бы предметом спора и относительно чего люди науки не придерживались бы противоположных мнений. Мы не обходим в наших спорах самого простого вопроса, а самый важный не в состоянии решить сколько-нибудь определенным образом. Споры множатся — точно вес решительно недостоверно, ведут же эти споры с величайшей горячностью — точно все без исключения достоверно. Посреди всей этой суматохи награда достается не разуму, а красноречию; и всякий, кто достаточно искусен, чтобы представить самую безумную гипотезу в наиболее благоприятных красках, никогда не должен отчаиваться в возможности привлечь к ней приверженцев. Победу одерживают не вооруженные люди, владеющие копьем и мечом, а трубачи, барабанщики и музыканты армии.
Отсюда и проистекает, на мой взгляд, тот общий предрассудок против всякого рода метафизических рассуждений, который замечается даже среди людей, причисляющих себя к знатокам науки и придающих должное значение всякой другой отрасли литературы. Они понимают под метафизическими рассуждениями не такие, которые относятся к какой-либо специальной отрасли науки, но всякого рода аргументы, до известной степени туманные и требующие для своего понимания некоторой внимательности. Нам так часто приходилось понапрасну затрачивать труд на подобного рода исследования, что обычно мы отвергаем их без колебаний и приходим к следующему решению: раз уж нам навсегда суждено быть жертвой ошибок и заблуждений, пусть они будут по крайней мере естественными и занимательными. И воистину только самый крайний скептицизм вместе с большой долей беспечности может оправдать это отвращение к метафизике. Ведь если даже истина вообще доступна человеческому пониманию, она, несомненно, должна скрываться в очень большой и туманной глубине; и надеяться на то, что мы достигнем ее без всяких стараний, тогда как величайшим гениям это не удавалось с помощью крайних усилий, было бы, признаться, порядочным тщеславием и самонадеянностью. Философия, которую я собираюсь излагать, не претендует на подобное преимущество, и, будь она слишком легкой и очевидной, я бы счел это сильным доводом против нее.
Несомненно, что все науки в большей или меньшей степени имеют отношение к человеческой природе и что, сколь бы удаленными от последней ни казались некоторые из них, они все же возвращаются к ней тем или иным путем. Даже
Однако если такие науки, как математика, естественная философия и естественная религия, находятся в подобной зависимости от знания человека, то чего же иного можно ожидать от других наук, которые связаны с человеческой природой еще более тесно и близко? Единственной целью логики является объяснение принципов и операций нашей способности рассуждения, а также природы наших идей: этика и критицизм2 касаются наших вкусов и чувств, а политика рассматривает людей как объединенных в общество и зависимых друг от друга. В этих четырех науках:
Итак, единственный способ, с помощью которого мы можем надеяться достичь успеха в наших философских исследованиях, состоит в следующем: оставим тот тягостный, утомительный метод, которому мы до сих пор следовали, и, вместо того чтобы время от времени занимать пограничные замки или деревни, будем прямо брать приступом столицу, или центр этих наук, — саму человеческую природу; став, наконец, господами последней, мы сможем надеяться на легкую победу и надо всем остальным. С этой позиции мы сможем распространить свои завоевания на все те науки, которые наиболее близко касаются человеческой жизни, а затем приступить на досуге к более полному ознакомлению и с теми науками, которые являются предметом простой любознательности. Нет сколько-нибудь значительного вопроса, решение которого не входило бы в состав науки о человеке, и ни один такой вопрос не может быть решен с какой-либо достоверностью, прежде чем мы познакомимся с этой наукой. Итак, задаваясь целью объяснить принципы человеческой природы, мы в действительности предлагаем полную систему наук, построенную на почти совершенно новом основании, причем это основание единственное, опираясь на которое науки могут стоять достаточно устойчиво.
Но если наука о человеке является единственным прочным основанием других наук, то единственное прочное основание, на которое мы можем поставить саму эту науку, должно быть заложено в опыте и наблюдении. Соображение, что основанная на опыте философия (experimental philosophy)3 применяется к предметам морали спустя более чем сто лет после того, как она была применена к предметам природы, не должно смущать нас, ибо на деле оказывается, что между возникновением этих наук лежит почти такой же интервал и что промежуток времени от Фалеса до Сократа приблизительно равен промежутку, отделяющему лорда Бэкона от некоторых более поздних английских философов[13], которые начали основывать науку о человеке на новом фундаменте, чем привлекли к себе внимание общественности и пробудили ее любознательность. Все это настолько бесспорно, что, как бы другие нации ни соперничали с нами в поэзии, как бы они ни превосходили пас в некоторых иных изящных искусствах, все усовершенствования в области разума и философии могут исходить только из страны терпимости и свободы.
Нам не следует также думать, что эти последние усовершенствования в науке о человеке окажут меньше чести нашей родине, чем первые, сделанные нами в естественной философии; напротив, мы скорее должны считать, что они принесут нам большую славу ввиду большей значимости этой науки и необходимости подобного ее преобразования. Ибо мне представляется очевидным, что сущность духа (mind) так же неизвестна нам, как и сущность внешних тел, и равным образом невозможно образовать какое-либо представление о силах и качествах духа иначе как с помощью тщательных и точных экспериментов и наблюдения над теми особыми действиями, которые являются результатом различных обстоятельств. И хотя мы должны стремиться к тому, чтобы сделать все свои принципы столь всеобщими, насколько это возможно, доводя свои эксперименты до крайних пределов и объясняя все действия из самых простых и немногочисленных причин, однако несомненно, что мы не можем выходить за пределы опыта и всякая гипотеза, претендующая на открытие наиболее первичных качеств человеческой природы, сразу же должна быть отвергнута как самонадеянная и вздорная.
Я не думаю, чтобы философ, прилагавший столь серьезные усилия, чтобы объяснить первые начала души, выказал бы себя большим знатоком той самой науки о человеческой природе, на объяснение которой он претендует, или оказался очень сведущим в том, что естественно дает удовлетворение человеческому уму. Ибо нет ничего более достоверного, чем то, что отчаяние производит на нас почти такое же действие, как и радость успеха: ведь стоит нам только убедиться в невозможности удовлетворить какое-либо желание, чтобы само это желание исчезло. Обнаружив, что нами достигнуты крайние пределы человеческого разума, мы чувствуем себя удовлетворенными, хотя вполне убеждаемся лишь в своем невежестве и понимаем, что не можем дать иного обоснования своим самым общим и утонченным принципам, кроме нашего опыта, свидетельствующего об их реальности; но такое же обоснование дают и профаны, и, чтобы открыть его по отношению к наиболее исключительному, наиболее необычному явлению, не требуется предварительного изучения. Но если эта невозможность какого-либо дальнейшего прогресса способна удовлетворить читателя, то автор может извлечь более тонкое удовлетворение из свободного признания своего невежества и из стремления осторожно избегать той ошибки, в которую впадали столь многие, а именно навязывания миру собственных предположений и гипотез под видом самых достоверных принципов. По достижении же учителем и учеником такого взаимного понимания и удовлетворения я уж не знаю, чего еще мы можем требовать от своей философии.
Но если эту невозможность объяснения первых начал сочтут недостатком науки о человеке, то я решусь утверждать, что она разделяет этот недостаток со всеми другими науками и искусствами, которым мы вообще можем посвятить себя, причем не имеет значения, изучаются ли они в философских школах или же применяются на практике в мастерских самых захудалых ремесленников. Ни одна из этих наук, ни одно из этих искусств не может выйти за пределы опыта или же установить какие-либо принципы, которые не были бы основаны на авторитете последнего. Правда, моральной философии свойствен один специфический изъян, которого мы не находим в философии естественной, а именно, накапливая опыты, она не может производить их намеренно, предумышленно, так, чтобы удовлетворительно разрешить всякую трудность, какая только может возникнуть. Когда я затрудняюсь указать действие одного тела на другое при некоторых условиях, мне остается только поставить их
Трактата о человеческой природе книга первая
О познании
Часть I
Об идеях, их происхождении, составе, связях, абстрагировании и т. д
Глава 1. О происхождении наших идей
Все перцепции [восприятия]1 человеческого ума сводятся к двум отличным друг от друга родам, которые я буду называть
Существует еще одно деление наших восприятий, которое имеет смысл рассмотреть и которое распространяется как на впечатления, так и на идеи, — это деление тех и других на
Приведя с помощью этих подразделений в порядок и систематизировав свои объекты, мы можем теперь с большей точностью предаться рассмотрению их качеств и отношений. Прежде всего мне бросается в глаза тот факт, что между нашими впечатлениями и идеями существует большое сходство во всех особенных свойствах, кроме степени их силы и живости. Одни из них кажутся в некотором роде отражением других, так что все восприятия нашего сознания оказываются двойными, предстают в качестве и впечатлений, и идей. Когда я закрываю глаза и думаю о своей комнате, образуемые мной идеи являются точными представителями испытанных мной раньше впечатлений, и нет такой частности в одних, которой нельзя было бы найти в других. Переходя к иным своим восприятиям, я и здесь нахожу то же сходство и то же отношение представительства. Идеи и впечатления, по-видимому, всегда соответствуют друг другу. Это обстоятельство кажется мне замечательным и привлекает к себе в данную минуту мое внимание.
Однако после более точного рассмотрения я нахожу, что первоначальная видимость завела меня слишком далеко и что мне нужно воспользоваться делением восприятий на
Таким образом, я думаю, что, несмотря на большое сходство, существующее в общем между нашими
Итак, мы обнаружили, что все простые идеи и впечатления сходны друг с другом, а так как сложные [идеи и впечатления] образуются из простых, то мы можем вообще утверждать, что эти два вида восприятий в точности соответствуют друг другу. После того как я открыл это отношение, не требующее дальнейшего исследования, мне интересно найти некоторые другие из качеств восприятий. Рассмотрим, как обстоит дело с существованием впечатлений и идей и какие из них являются причинами, а какие — действиями.
Отыскивая явления, необходимые для доказательства этого положения, я нахожу только два рода таковых; зато явления обоих родов очевидны, многочисленны и убедительны. Прежде всего с помощью нового обозрения я опять убеждаюсь в том, что уже утверждал, а именно в том, что всякое простое впечатление сопровождается соответствующей идеей, а всякая простая идея — соответствующим впечатлением. Из этого постоянного соединения сходных восприятий я непосредственно заключаю, что между соответствующими впечатлениями и идеями существует сильная связь и существование одних оказывает значительное влияние на существование других. Столь постоянное соединение, проявляющееся в столь бесконечном числе примеров, никоим образом не может порождаться случаем, а ясно доказывает зависимость впечатлений от идей или же идей от впечатлений. Чтобы узнать, что из них зависит от другого, я рассматриваю порядок
Чтобы подтвердить сказанное, я рассмотрю другой простой и убедительный факт, состоящий в следующем: всякий раз, когда в силу какой-либо случайности наши способности, порождающие те или другие впечатления, встречают препятствия в своих действиях, например когда кто-нибудь родится слепым или глухим, утрачиваются не только впечатления, но и соответствующие им идеи, так что в уме никогда не появляется ни малейших следов как тех, так и других. Это верно не только при полном разрушении органов чувств, но и в тех случаях, если эти органы никогда не приводятся в действие, чтобы произвести определенное впечатление. Мы не можем образовать точной идеи о вкусе ананаса, если никогда не пробовали этого плода в действительности.
Существует, впрочем, одно противоречащее [этому] явление, с помощью которого можно доказать, что идеи не абсолютно лишены возможности предшествовать соответствующим впечатлениям. Я думаю, всякий охотно согласится с тем, что некоторые отчетливо различающиеся идеи цвета и звука, проникающие через глаз или доставляемые слухом, действительно различны, хотя в то же время и сходны между собой. Но если это верно относительно различных цветов, это должно быть столь же верно и относительно различных оттенков одного и того же цвета: каждый оттенок порождает отчетливо отличающуюся и независимую от остальных идею. Если отрицать это, то путем постепенной градации оттенков можно незаметно превратить один цвет в другой, очень непохожий на него, и, если вы не согласитесь с тем, что промежуточные цвета различны, вы не сможете, не противореча себе, отрицать то, что крайности тождественны. Предположим теперь, что какой-нибудь человек пользовался своим зрением в течение тридцати лет и превосходно ознакомился со всевозможными цветами, за исключением, например, какого-нибудь одного оттенка голубого, который ему не пришлось ни разу встретить. Пусть все различные оттенки данного цвета, за исключением одного, упомянутого выше, будут показаны ему с соблюдением постепенного перехода от самого темного к самому светлому; очевидно, что этот человек заметит пропуск там, где недостает оттенка, и почувствует, что в этом месте большая разница между смежными цветами, чем в остальных. И вот я спрашиваю: может ли человек собственным воображением заполнить указанный пробел и составить себе идею этого особого оттенка, хотя бы последний никогда не был воспринят его чувствами? Я думаю, что найдется мало людей, которые будут придерживаться того мнения, что он не в состоянии это сделать, а это [обстоятельство] может служить доказательством того, что простые идеи не всегда, не каждый раз извлекаются из соответствующих впечатлений; впрочем, приведенный пример так исключителен и единствен в своем роде, что едва ли достоин быть отмечен нами и не заслуживает того, чтобы мы ради него одного изменили наш общий принцип.
Но помимо указанного исключения не мешает отметить в этой связи следующее: принцип первичности впечатлений по отношению к идеям надо принимать с еще одним ограничением, а именно, так как наши идеи суть образы наших впечатлений, то мы можем образовать и вторичные идеи, являющиеся образами первичных, что явствует уже из предлагаемого здесь рассуждения об идеях. Собственно говоря, это не столько исключение из нашего правила, сколько пояснение к нему. Идеи производят собственные образы в новых идеях, но так как предполагается, что первоначально идеи извлекаются из впечатлений, то все же остается истинным, что все наши простые идеи опосредствованно или непосредственно происходят от соответствующих впечатлений.
Итак, вот первый принцип, устанавливаемый мною в науке о человеческой природе. Мы не должны относиться к нему с пренебрежением ввиду его кажущейся простоты, ибо примечательно, что поставленный нами вопрос о том, что первично — наши впечатления или же идеи, тождествен тому вопросу, который, будучи изложен посредством других терминов, наделал столько шуму, а именно спору о том, существуют ли
Глава 2. Разделение предмета
Так как оказывается, что наши простые впечатления предшествуют соответствующим идеям и что исключения отсюда очень редки, то метод, по-видимому, требует, чтобы мы исследовали наши впечатления прежде, чем станем рассматривать наши идеи. Впечатления можно разделить на два рода: впечатления
Глава 3. Об идеях памяти и воображения
Мы узнаем из опыта, что всякое впечатление, будучи воспринято сознанием, снова появляется в нем в качестве идеи6; возможно же это двояким образом: впечатление или сохраняет при своем новом появлении значительную степень своей первоначальной живости и оказывается чем-то средним между впечатлением и идеей, или же вполне теряет эту живость и становится совершенной идеей. Способность, при помощи которой мы повторяем свои впечатления первым способом, называется
Существует и другое не менее явное различие между этими двумя видами идей, а именно, несмотря на то что ни идеи памяти, ни идеи воображения, т. е. ни живые, ни слабые идеи, не могут появиться в сознании, если им не предшествовали соответствующие впечатления, подготовившие им путь, воображение не ограничено порядком и формой первичных впечатлений, тогда как память в некотором смысле связана в этом отношении и не в силах внести какое-либо изменение.
Память, несомненно, сохраняет ту первичную форму, в которой ей были даны объекты, а всякое отклонение от этой формы при воспоминании чего-либо вызывается каким-нибудь недостатком или несовершенством этой способности. Историк может, конечно, изложить одно событие раньше другого, за которым первое в действительности следовало, чтобы более удобно вести свой рассказ; но, если он точен, он отметит это отступление и, таким образом, вновь поставит данную идею на надлежащее место. Так же обстоит дело и с воспоминаниями о тех местах или людях, которые были нам раньше знакомы. Главное в деятельности (exercise) памяти состоит в сохранении не самих простых идей, но их порядка и расположения. Вообще же этот принцип подтверждается таким громадным количеством обыкновенных, общеизвестных фактов, что мы можем избавить себя от излишнего труда и дольше не останавливаться на нем.
С той же очевидностью мы имеем дело и при рассмотрении нашего второго принципа, утверждающего
Глава 4. О связи7, или ассоциации, идей
Так как все простые идеи могут быть разъединены воображением, а затем снова соединены в какой угодно форме, то не было бы ничего произвольнее операций этой способности, если бы последней не руководили некоторые общие принципы, заставляющие ее всегда и везде до некоторой степени согласоваться с самой собой. Если бы идеи были совершенно разрозненными и несвязанными, только случай соединял бы их, одни и те же простые идеи не могли бы регулярно соединяться в сложные (как это обычно бывает), если бы между ними не существовало некоего связующего начала, некоего ассоциирующего качества, с помощью которого одна идея естественно вызывает другую. Этот соединяющий идеи принцип не следует рассматривать как нерасторжимую связь, ибо таковой, как уже было сказано, для воображения не существует. Мы не должны также заключать, что без помощи данного принципа ум не может соединить двух идей, ибо нет ничего свободнее указанной способности. Нам следует рассматривать этот принцип только как мягко действующую (gentle) силу, которая обычно преобладает и является, между прочим, причиной того, что различные языки так сильно соответствуют друг другу: природа как бы указывает каждому языку те простые идеи, которым всего больше подобает объединяться в сложные. Таких качеств, из которых возникает эта ассоциация и с помощью которых ум переходит указанным образом от одной идеи к другой, три, а именно: