На следующее утро крестьяне нашли обвалившуюся в яму кучу земли, а в земле обнаружили засыпанного мальчонку, сжавшегося в комочек, – он был мертв.
19
Жан Поль – так его звали теперь в Лионе – был неразговорчивым, замкнутым человеком, который так никогда и не смог смириться с участью, постигшей Фиорентину. О прошлом у них в доме говорить не разрешалось, и, если кто-то по оплошности все-таки заговаривал о минувших днях, Жан Поль тут же выходил из комнаты. С раннего утра он сидел в конторе, в шелковом берете, шитом золотом, и занимался только одним – разработкой новых тканей и узоров. Все сведения он заносил в Книгу Узоров, которую когда-то торжественно, в присутствии всех членов семейства, вручила ему во Флоренции Фиорентина. С помощью Франческо и Леонарды, которые уже давно освоились в Лионе, ему удалось преодолеть сопротивление тамошних ткачей, недовольных неожиданным нашествием итальянцев. Старая мануфактура Фонтана оказалась отличной отправной точкой; на ее основе можно было с легкостью возродить дело заново, в полном объеме – никто и глазом моргнуть не успел, как члены семейства Фонтана стали полноправными гражданами Лиона, лионскими ткачами, снискавшими всеобщее уважение. Свою роль сыграла и манера поведения Жана Поля, которому не требовалось приспосабливаться к повадкам лионцев, они присущи были ему и без того, они соответствовали всей его серьезной, основательной натуре.
Когда на берегу Соны, на бывшей Суконной площади, которая носила теперь знаменательное название площадь Менял, между каменными столбами натягивали цепи, чтобы освободить место для торговцев, и когда шесть синдиков – совет экспертов, состоящий из двух французов, двух итальянцев и двух немцев, начинал устанавливать обменные курсы, и когда наконец-то под невообразимый гомон собравшихся начинались торги, – вот тогда сразу становилось ясно, что Жан Поль входит в число самых уважаемых торговцев, что все спрашивают у него совета, что его мнение дорогого стоит. Если речь шла о качестве товара, то он был абсолютно неподкупен. Качество ткани он определял на ощупь, он слушал только «крик» шелка, по-французски «кракан», – так называли ткачи этот скрежещущий звук. Этого «крика» ему было достаточно, чтобы вынести справедливый приговор. Когда заключались биржевые сделки, он молча стоял, всегда на одном и том же месте, которое занял когда-то однажды, и теперь это место по традиции принадлежало только ему. Он стоял поодаль от толпы торговцев, и каждый, кто хотел заключить с ним сделку, знал, где его можно найти. Если у заказчика были серьезные намерения, сделка совершалась без проволочек. На производство низкокачественного товара для вывоза в другие страны он никогда не шел. До компромиссов не опускался. В таких случаях он отстраненно молчал, а потом прерывал разговор, невидящим взором глядя поверх голов других торговцев.
Он принадлежал к числу ткачей, которые неустанно призывали торговое сообщество не только совершать сделки на бирже, но и сажать тутовые деревья, чтобы не зависеть от поставщиков шелка. И вот вскоре из Италии привезли шестьдесят тысяч тутовых деревьев и посадили их по берегам Соны и Роны. Теперь именно Лион стал настоящей столицей шелка.
Жан Поль остался холостяком, вся его любовь отдана была шелку. Он создавал все более и более тяжелые золотые и серебряные ткани, которые умели ткать только выходцы из Италии. Красно-черный, сине-зеленый шелковый бархат филигранной выработки со строгим симметричным орнаментом из островерхих овалов и цветочных букетов. Заказы на ткани, предназначавшиеся для королевских дворцов Франции, множились, и Франсуа, внук Леонарды, самый одаренный ткач во всем семействе, обосновался теперь в Париже. Ведь король гугенотов Генрих Четвертый не только взял в жены одну из Медичи, но даже посадил в Тюильри тутовые деревья и осыпал привилегиями ткачей, селившихся вокруг дворца, – все это для того, чтобы получать драгоценные ткани, с расточительной щедростью украшенные золотом и серебром, в которые наряжался сам король и его супруга-флорентийка, ткани, которыми обтягивали стены, из которых делали теперь занавеси на окнах, превращая покои дворца в роскошные шелковые кабинеты.
Но все семейство придерживалось единодушного мнения, что с королем надлежит держаться на некотором расстоянии и что производство в Лионе надо продолжать. И все, как один, считали, что вести его дальше должны внуки Франческо. Старший из них, которого прозвали Жан Поль Второй, поскольку он уже довольно прочно держал бразды правления фирмой в своих руках, был женат на дочери пастора реформированной церковной общины Лиона – общины «гугенотов», как их по непонятным причинам прозвали. «Гугенотство» среди ткачей-шелкопрядильщиков распространялось довольно быстро. И поскольку они издавна привыкли находить общий язык с торговцами самых разных национальностей и религий, то не возникало никаких проблем, когда соединялись католические и реформированные семьи. У них это называлось заключить брак «через дорогу», и такие семьи жили в мире и веротерпимости.
20
Он ясно видел: его дед встал со стула, на котором просидел весь день. Это был его личный плетеный соломенный стул, старик сидел на нем и смотрел в окно на ту самую мель – то была и не суша, и не вода, просто тускло поблескивающий кусок топкой земли, едва освещаемый солнцем.
В полном молчании, к которому уже давно все привыкли, старик встал, разделся, тщательно сложил ветхую одежду, повесил ее на стул, подошел к почерневшему сундуку, поднял крышку, опустил туда часы, которые в последние дни не выпускал из рук, беспрестанно глядя на цифры, в которых мало что смыслил. Те самые тяжелые карманные часы, которые появились у него, когда он, молодой и, понятное дело, совсем еще неразумный, купил их у проезжего еврея-торгаша, отдав за них весь свой сезонный заработок, все, что он заработал за лето на жатве. А часы эти и не нужны были ему вовсе, ведь время-то он определял по солнцу. Он в раздумье стоял перед сундуком, не шевелясь, нагой, старый; ему было холодно на каменном полу, который он сам когда-то выложил из каменных плит, потому что не хотел хату с глиняным полом. Он нагнулся, отодвинул в сторону засушенный на память свадебный букет жены, подцепил негнущимися пальцами тугую льняную рубаху, которую когда-то принесла в приданое его жена. Рубаху, которую никто никогда не носил, ибо предназначена она была для смертного часа. Жена сама соткала ее из льна и очень гордилась этим, – ибо они хотели сами решать, как будет выглядеть конец их жизни, и не хотели, чтобы их вынесли из дому, завернув в старое тряпье, и так вот бросили в землю. Нетвердо держась на ногах, он натянул на себя рубаху, отхлебнул воды из кувшина, расплескав ее, подошел к маленькому зеркальцу, снял его со стены и разбил, снял с крюка черный головной платок жены и завесил образ Девы Марии, потом взял пеструю тряпицу, которую летом носил на шее, чтобы в жару на поле пот обтирать, когда урожай собирал, повязал ее на голове так, чтобы она плотно прижимала подбородок, перекрестился, отвесил поклон перед небольшим крестом, который висел над кроватью, лег на кровать и умер через три дня и три ночи.
21
Жан Поль, который с годами становился все молчаливее, мог часами стоять в задумчивости у ткацкого станка. Он смотрел и смотрел на медленно, но неуклонно тянущиеся нескончаемые нити основы и сравнивал их с уходящей жизнью; само сплетение нитей основы в единую ткань он воспринимал как знамение судьбы, как предопределение; а нить утка, которую челнок безостановочно вплетал в основу, – как сам ход жизни, когда предназначенное обретает в реальности весьма фантастические, причудливые формы, превращая все дела и усилия человека в определенный узор его судьбы. Этот узор придает всему течению человеческой жизни смысл, направление и форму – другими словами, он создает то, что можно уже называть человеческой жизнью, судьбой. Это жизнь, у которой свой собственный, неповторимый узор.
Связанный обязательствами с другими членами семьи, а также под влиянием пастора Ла Метри, своего постоянного собеседника, он покинул лоно Римской католической церкви, которая посадила Папой одного из представителей рода Медичи, и, руководствуясь доводами разума и собственным глубоким убеждением, вступил в общину реформированной церкви Лиона. Он совершенно отошел от дел, перестал заниматься делами, в особенности с тех пор, когда ему была доверена казна всей общины, которой он добросовестно управлял до самой своей смерти. Он оставил мануфактуру, когда она была процветающим, солидным предприятием. Ей принадлежало более пятидесяти ткацких станков, она снабжала тканями всю Европу и носила гордое имя «Мануфактура Фонтана».
22
В воскресные и праздничные дни они приходили на кладбище, сидели у родных могил, ели хлеб, пили водку, смеялись, плакали, рассказывали друг другу о минувшем. Это были истории, которые все знали и которые передавались из уст в уста. Они раскладывали возле могил свои немудреные припасы, пили и ели, не забывали и предков своих почтить хлебом-солью, даже стаканчик водки ставили на могилку. Они поправляли завалившиеся кресты, обновляли полустершиеся надписи, рассказывали друг другу истории об умерших, истории, всем давно известные, но обраставшие всякий раз новыми умилительными подробностями, это был их долг перед усопшими, сыновний и дочерний, ведь когда-нибудь и о них будут рассказывать, когда они тоже лягут здесь, возле своих матерей и отцов, бабушек и дедушек, рядом с дядьями и тетками, рядом со всеми прочими, на чьих могилах лежат сгнившие обломки крестов, а земля осела, – в той дальней части кладбища, где лежали те, кого никто уже не помнил, но о ком все знали. Были забыты их имена, и никто не помнил, когда они жили, но зато все помнили их истории.
Здесь лежал тот, кто когда-то вонзил лопату в голову немца-управляющего, который присматривал за имением своего хозяина-чужеземца откуда-то из Пруссии. Он одним ударом раскроил череп надвое, удар был такой силы, что лопата застряла где-то в грудной клетке. А потом он бежал на лодке по реке, в этой лодке он и был найден мертвым.
Здесь лежала та самая женщина с рыжими волосами, ведьма, которая своим колдовским заклятием и неким таинственным напитком спасла всю деревню от болотной лихорадки. Только она одна и умерла от этой лихорадки, потому что забыла наложить заклятие на себя саму, а напитка ей просто не хватило.
Вспоминали они и историю одного лесоруба, который свалил дерево да вместе с ним случайно и упал в реку и, изрыгая проклятия, поплыл на нем вниз по течению. Там, у очередной переправы, дерево застряло и пустило новые корни. И по сю пору это дерево стоит у берега в воде, а лесоруб так там и остался; долгие годы его скелет преспокойно лежал в дупле дерева. Потом его достали и предали земле на этом кладбище.
А еще рассказывают историю о женщине из Кракова, у которой было два языка, и она всегда одновременно разговаривала на двух языках. Это была толстуха непомерных размеров, на голове у нее был платок из золотой ткани, а на шее – серебряная цепь, которая свисала до земли. Как только она открывала рот, слышалась речь сразу на двух языках. Поговаривали, что привезли ее какие-то офицеры из Франции, но точно никто этого не знал, знали только, что умерла она у монашек, которые ее и похоронили.
Каждое воскресенье и в каждый праздник пересказывались эти бесчисленные истории, все новые версии этих историй, а в День поминовения усопших, когда вслух произносили имена тех, кто горит в геенне огненной, и все хором возносили молитвы и шли на кладбище с зажженными сальными свечами и в сумерках тянулась туда процессия из блуждающих огоньков, – просыпалась память о забытых, о тех, кто был до них, о людях, которые дали им жизнь, придали ей смысл, о тех, кто лежал теперь в темной земле, а над этой землей с громким криком кружили черные вороньи стаи.
23
Жан Поль Второй, ле-пэр, то есть отец, – в Лионе все называли его только так – регулярно, каждое утро, совершал прогулку по берегу Роны или Соны. Прямой, седовласый, в длинном черном шелковом плаще, в черных панталонах до колен, в черных шелковых чулках и черных туфлях с пряжками, заложив руки за спину, шел он одним и тем же раз и навсегда определенным маршрутом, заглядывая в глаза всякому встречному. Эта прогулка превратилась с годами в нечто вроде публичных приемных часов. Если кому-то казалось, что с ним несправедливо обошлись, или он хотел пожаловаться на непорядки либо что-то предложить, то он без лишних церемоний мог обратиться к ле-пэру прямо здесь. Жан Поль останавливался, выслушивал просителя, коротко кивал ему, а потом молча продолжал прогулку. По прошествии нескольких дней проситель узнавал, что его делу дан благоприятный ход.
Жан Поль Второй заседал в третейском суде торговцев шелком, который разрешал споры о качестве товара. Он входил в правление сиротского приюта, потому что на шелковых мануфактурах работало множество детей. Дети помогали при подготовке к работе на станке, и потом, когда работа была завершена, они сидели на корточках под станками и подтягивали ремизки, – и в обязанности Жана Поля входило следить за тем, чтобы ткачи соблюдали соглашение с сиротским приютом и не обделяли бы детей, – а они то и дело пытались жульничать.
О своей мануфактуре он почти совсем не заботился. Из многочисленных детей и внуков вновь, как и когда-то прежде, был выбран один, который унаследовал Книгу Узоров, а значит – и право управлять делами, его и называли все так же: Жан Поль, хотя настоящее его имя было другое. Ле-пэр выбрал среди толпы возможных преемников именно его, и вот почему. Он придерживался того мнения, что качеством шелковых тканей заниматься теперь бессмысленно: сделать его еще выше невозможно, оно и без того высоко, и вдобавок появляется все больше мастерских, которые к этому уровню близки. Значит, теперь самое главное – повысить производительность, а для этого необходимо усовершенствовать сложный механизм ткацкого станка. Поэтому он и передал управление тому из внуков, который хорошо разбирался в технике.
Этот очередной Жан Поль – трудяга, изобретатель, который целыми днями готов был лежать под ткацким станком, – благодаря своим познаниям в механике и своей смекалке добился значительного усовершенствования станка. Он изменил конфигурацию приводных ремней, что, ко всеобщему удивлению, позволило создавать совершенно новые узоры. Весь механизм работал теперь более плавно и слаженно, а значит – и полотно создавалось быстрее. То, как теперь работал станок, радовало его больше всего: ему нравилось, когда результат получается быстро.
Жак, который был на два года моложе Жана Поля, второй человек в фирме, у которого, кроме того, была доля в одном из лионских банковских и торговых домов, торговал векселями на всех европейских биржах, пересчитывал кредиты и проценты с различных валют на экю де марк, искусственную условную валютную единицу с золотым эквивалентом, которая применялась в Лионе и существовала только на бумаге, в бухгалтерских расчетах. Она позволяла рассчитывать размеры исков торговцев и фабрикантов друг к другу. Он консультировал многих лионских дельцов по вопросам их доходов, был знаком с биржами Лондона и Амстердама и пользовался славой расторопного предпринимателя.
Третий брат, которого все называли просто Жанно, редко бывал в Лионе. Он кочевал с ярмарки на ярмарку, от заказчика к заказчику, демонстрируя образцы тканей всевозможных цветов и видов, он являлся как фокусник, снимал перед публикой шляпу, нижайше просил тишины, затем открывал тяжелые альбомы с образцами тканей и благоговейно листал их страницу за страницей, всякий раз заново восхищаясь фактурой и великолепием красок. И только если клиенты склонялись к тому, чтобы сделать заказ, он после долгих колебаний и размышлений разрешал им двумя пальчиками пощупать ткань. «Арк-ан-сьель» – так именовал он эти свои выступления, это означало «показать миру радугу». Сотни маленьких, сияющих красками лоскутков, букеты цветов и орнаменты на тяжелом шуршащем шелке, переливчатый муар, темный велюр, разноцветный жаккард, светящаяся вуаль. Названия тканей он произносил громогласно, и слова эти, подобно торжественной литургии, гремели над головами его клиентов: Étoffe de façonnés à plusieurs chaînes poil, une chaîne de liage; lancés, brochés. Étoffe de soie ombré, façonné: satin liséré deux lats; broché. Étoffe de soie, velours au sabre sur satin double chaîne. Étoffe de soie à Moire Française.
Лион был королевством шелка, королевством, в котором все двадцать четыре часа царил беспокойный стук ткацких станков. Тысячи ткацких станков в помещениях пропыленных мануфактур, в жилых комнатах, в темных подвалах. Разноголосье станков эхом отзывалось в узких переулках, отражаясь от стен высоких домов: металлическое клацанье ткацких челноков, тяжелые удары батана, весь этот позвякивающий равномерный и вместе с тем тысячекратно прерывистый ритм, который стал для горожан неотъемлемой музыкой их жизни.
Городу удавалось долго держаться на плаву во времена непрерывных религиозных войн, шелковая монополия, биржа, торговые и финансовые позиции города сохранялись до тех пор, пока разум не погиб окончательно. Воцарилась воинствующая вера, которая затягивала все вокруг в свой губительный водоворот. Король послал своих драгун с заданием вселиться на постой к гугенотам и превратить их жизнь в ад, раз они не хотят придерживаться правильной веры. Драгуны громили дома и мастерские, ломали ткацкие станки, вводили непомерные поборы. Тем, кто противился, кто не мог платить или не хотел переходить в католичество, грозила смерть или по меньшей мере галеры и тюрьма. «Драгонады», то есть драгунские набеги, как прозвал народ эти попытки обращения в другую веру, стали смертоносной напастью, а поскольку ткачи в большинстве своем были гугенотами, потери среди них оказались особенно велики.
Драгуны напали и на мастерские семейства Фонтана, и поначалу тем удалось спасти свои станки от разрушения, заплатив немалую сумму, но, когда потом, в октябре 1685 года, король отменил Нантский эдикт, гарантировавший гугенотам свободу вероисповедания, все погибло окончательно. Ткать шелк и торговать им разрешено было отныне только католикам, гугенотам строжайше запрещалось работать на ткацком станке.
Тишина стояла теперь в Лионе. Ткацкие станки больше не стучали, и поскольку все жители города привыкли к этому звуку, то тишина казалась им угрожающей. Если раньше разговаривать на улице можно было только очень громко, то теперь и шепота довольно было. Ткацкие станки, это сотворенное человеческими руками воплощение вечного, непрерывного, равномерного движения, замерли, окаменев, как и люди.
24
После церемонии бракосочетания в сияющей белизной и золотом часовне, которая стояла теперь на вершине холма под старым дубом, чета новобрачных – Йозеф и Мария Лукаш, как гласила запись в церковной книге, – спустилась с горы к Кладбищу пастушонка, так теперь называли это место. Новобрачные клали цветы, хлеб и соль на могилы, в низком поклоне склоняясь перед усопшими. По дороге от кладбища к деревне толпа друзей и гостей, следовавших за четой, все росла, становилась все пестрее и оживленнее, всякий, кто жил в этих местах, кому хотелось выпить, поесть, посмеяться и потанцевать на свадьбе, присоединялся к гостям. Праздничная процессия сделала круг, ведь, по обычаю, обязательно нужно было один раз обойти всю деревню, прежде чем невеста переступит порог дома жениха. И вот разноцветная задорная процессия, как тугая пружина, со смехом и гомоном начала закручиваться вокруг домов и садов, неуклонно приближаясь к заветному дому, и, когда Янкель решил, что пора начать праздник, он приставил к подбородку свою скрипку, с силой ударил смычком по струнам, и этот первый громкий звук словно отпустил напряженную скрученную пружину на волю, голос скрипки подстегнул толпу, как удар кнута, и толпа ответила ликующим гомоном, и вся эта процессия, от новобрачных, подошедших уже к своему дому, и до последних гостей, еще поспешающих в чистом поле к околице деревни, – закрутилась и завертелась в неистовом танце, молодые парни подпрыгивали высоко вверх, изгибаясь, как акробаты, молодки летели по кругу, и пышные юбки их вздувались и взлетали вверх, а Янкель знай наяривает, скрипка поет все громче, смычок так и прыгает по струнам все быстрее, быстрее, а змейка танцующих, хохочущих, счастливых, несчастных людей все крутится и крутится, люди, опьяненные танцем, этим вечным движением, позабыли обо всем на свете, нет для них уже ни мук, ни горя, ни дня, ни ночи, вереница людей змейкой вьется мимо жалких избушек, они кружатся в танце в своих самых лучших нарядах, которые всю жизнь приберегали для таких дней, как этот, танцуют, покачиваясь и подпрыгивая, то парами, то хороводом, берутся за руки, вот споткнулись все вместе, подались вперед, но удержались на ногах, крепко ухватившись друг за дружку, а толпа несет их вперед, она становится все теснее и все закручивается, закручивается, все быстрее вращается эта тугая скрученная нить, увлекая всех и каждого в свой бешеный водоворот, а когда Янкель начинает играть еще громче, еще неистовее, когда скрипка вскрикивает и, рыдая и ликуя, поет славу всему свету, солнцу, небу, воде, земле и всем зверям земным, – тогда люди пускаются и вовсе в безудержный пляс, они словно переходят в жизнь вечную, словно жизнь вечная теперь открылась им в этом неистовстве танца и пения, когда оно длится весь день напролет, и эта вечность все вновь и вновь распахивается перед ними, вечно новая, как на седьмой день творения, жизнь новая, непорочная и вечная, исполненная движения, танца, песни, а Янкель с таким нажимом ведет смычок по струнам, что звук скрипки разносится далеко-далеко, долетает он до соседней деревни, летит над полями и озерами, над одинокими хуторами, до самой плотины на реке, и крестьяне на тех дальних полях и рыбаки на реке слышат звуки этой скрипки и начинают тихо, совсем тихо, едва заметно покачиваться и кружиться на этом дальнем конце спирали бескрайнего хоровода, а в середине хоровода слышен теперь отчаянный топот, стоны, крики, мельтешащий, зыбкий, угасающий мир, который медленно исчезает в сменяющемся свете дня и ночи, тонет в суматохе танца, где танцоров уже не различить, а они все кружатся и кружатся, пока не повалятся в смертельном изнеможении на землю и не заснут, ничего уже не зная, не слыша и не видя, и когда Янкель опустил свою скрипку, то прошло уже семь дней и ночей, а он-то думал, что всего один день отыграл и одну ночь, но дыхание его скрипки – ее дикая песня еще долго слышалась между небом и землей, и плыла эта песня дальше, до той деревни, где затевался новый хоровод и новая праздничная вереница людей начинала кружиться в бесконечном лабиринте, и все кружилась, кружилась, кружились люди, и кружилась она сама – до самой смерти, до самого рождения.
25
Жан Поль, Жак и Жанно собрались ночью в одном из подсобных помещений мануфактуры, где трафаретчики обычно переносили узор на трафареты, которые служили образцами для расположения нитей на станке. Сотни этих так называемых миз-ан-карт, на которые с помощью маленьких крестиков были нанесены сложные узоры, висели здесь по стекам. Лишь множество трафаретов, соединенных воедино, образовывали узор. На каждом трафарете изображена была только какая-нибудь одна деталь орнамента, цветка, какой-нибудь оттенок цвета. Только опытный ткач мог составить из всех этих деталей осмысленный узор.
Потом, уже в старости, Жанно опишет в письме к потомкам этот короткий разговор. Ле-пэр молча вошел в помещение и с серьезным видом, словно именно он по-прежнему возглавлял фирму, придирчиво осмотрел новые трафареты и, как в прежние времена, высказал свои соображения по поводу узоров. Потом внезапно поднял глаза и сказал усталым, глухим голосом: «Что касается меня, то здесь все просто, я ведь стар. Я останусь в Лионе. Своей вере я не изменю. Если по этой причине меня откажутся хоронить на кладбище – что ж, земля везде одна. Но вся семья должна покинуть этот город. Здесь царствует могильщик».
Жан Поль, глава фирмы, который должен был принять окончательное решение, тоже считал, что в этом городе у них нет будущего. Лион потеряет свою монополию как столица шелка. Их приглашают в Нидерланды и в Бранденбург. Свобода вероисповедания, освобождение от налогов, привилегии при организации производства шелка. Правда, бежать для них означает полностью потерять свою мануфактуру и в течение нескольких десятилетий создавать ее заново в чужой стране. Кроме того, бегство карается смертной казнью, границы охраняются драгунами, и первые пойманные ткачи-шелкопрядильщики уже попали на галеры.
Жак, банкир, для которого религия мало что значила, сказал, что, мол, почему бы одному добропорядочному гугеноту и не перейти пока для проформы в другую веру, разумеется с тем прицелом, чтобы, согласно существующим юридическим нормам, сохранить на время мастерские, а потом, во благовременье, спокойно ликвидировать их, проведя капиталы через Женеву или Амстердам.
– И где же все это время будет находиться семья? – поинтересовался Жан Поль.
– В Швейцарии, – ответил Жак. – Женева, Лозанна, Невшатель – города, где говорят по-французски, города, крайне заинтересованные в производстве шелка. Кто знает, вдруг все изменится к лучшему, и тогда можно будет вернуться назад.
Ле-пэр, хмурясь, резко сказал, что не желает, чтобы среди членов семьи были вероотступники. Либо мы все говорим – да, либо – нет. На карту поставлена не только вера, речь идет о свободе мыслить и жить.
Жак сказал, что, мол, это еще вопрос, не является ли вера просто средством для достижения цели. Ведь гугеноты не только ткут самые лучшие шелковые ткани, в их руках находятся все банки, они решают, кому выделять кредиты, именно в их типографиях выпускаются книги и журналы, формирующие общественное мнение, на их стороне ученые. Если в любой деревне вам Понадобился врач, аптекарь, нотариус, не сомневайтесь – все они гугеноты. Это все те же игры, что и с евреями. Опять, как и всегда, предрассудки бунтуют против разума, ненависть и зависть – против терпимости. На костер каждого, кто не похож на нас, а уж мы приберем к рукам их дома, фабрики и банки, запретим их книги, а поскольку совершить такое можно только именем Господа, то вера для них – желанный гость.
Ле-пэр, который никогда не ввязывался в долгие дискуссии, встал, поставил на место стул и направился к выходу, сказав, что его позиция ясна и ему остается надеяться, что к той же ясности придет и вся семья. С этими словами он покинул комнату.
Жан Поль еще раз всех оглядел, а потом сказал:
– Завтра ночью. Вся семья и все ткачи, которые захотят уйти с нами. Никто никаких вещей с собой не берет. Порога мастерских никто больше не переступает. О деньгах и векселях позаботится Жак. Жанно отвечает за трафареты. Я беру с собой Книгу Узоров и самые важные образцы тканей. Когда забрезжит утро, все должны быть уже за пределами города.
Вот так случилось, что в октябре 1685 года семейство Фонтана покинуло Лион.
26
В том году, когда благодаря молитвам, обращенным к Святой Богородице Деве Марии, их сын чудесным образом исцелился от загадочной болезни, Йозеф и Мария Лукаш совершили не менее чудесное паломничество, они отправились из прусской Польши через австрийскую Польшу в польские земли, принадлежащие России. Они собирались совершить столь дальнее паломничество к образу Девы Марии, исполняя обет, взятый на себя у постели больного сына, а попутно решили навестить брата Марии, который служил священником в Кракове. Они выехали из польских земель, где жили, и проехали через земли короля Пруссии, императора Австро-Венгрии и русского царя.
Странное это было путешествие, ведь хотя все люди, которые встречались им на пути, явно были поляками и говорили по-польски, все равно для того, чтобы выправить необходимые для проезда бумаги и исполнить формальности, необходимые для перехода границы, обязательно требовалось знать по меньшей мере немецкий и русский.
Немецкий язык Йозеф и Мария Лукаш знали, но русским не владели вовсе, и пропали бы окончательно, если бы не помощь сведущего в языках еврея из русской Польши, который вез с собой церковную утварь. Документами ему служила коллекция икон, а валютой – четки всевозможных видов. Дважды их хватали как шпионов, потому что они не могли ответить на непонятные вопросы неизвестно откуда взявшихся чиновников, требования которых были неясны, было ясно одно – они существуют. И только потому, что еврей-переводчик успешно заговаривал чиновникам зубы, подкрепляя свои речи заискивающими взглядами, иконами, четками и разнообразными священными клятвами, призывая на помощь всех своих родственников во всех коленах, Йозеф и Мария смогли продолжить свое христианское паломничество к образу Святой Марии. Потому что иначе эти чиновники, воспринимавшие все польское как государственную измену, с легкостью могли превратить такое вот паломничество – в зависимости от позиции их властей – либо в тюремное заключение в прусской тюрьме, либо в галицийский лагерь, либо в ссылку за Урал. Поэтому передвигались они словно в каком-то лабиринте, то ехали на телеге, то шли пешком по пыльным сельским дорогам, напрямую через заброшенные поля, под палящим солнцем и дождем, поворачивали назад, если пограничная станция в этом месте была закрыта и никого не пропускали, стороной обходили деревни, где было полно солдат, старались избегать тех пограничных пунктов, где еврею в прошлый раз досаждали таможенники, и зачастую уже не понимали, где они находятся; спали и ели у крестьян, а те бранили паломников, которые тащатся невесть куда безо всякой пользы, с восходом солнца были уже в пути, шли днем и ночью, проходили по местам, где еврей надеялся подзаработать, ворчали, когда шли кружным путем, а еврей утверждал, что этот путь и есть самый краткий. Они шли через затерянные в глуши деревни, которые прятались под прижавшимися к земле крышами и которые издали можно было распознать только по столбам дыма, поднимавшегося из труб, через городишки, где рыночные площади были полны разноголосой ругани между поляками, русскими, немцами, богемцами, словаками, венграми, украинцами, литовцами и евреями, но отнюдь не были полны товаром. Одну тощую кобылу продавали там по нескольку раз, и каждый считал, что совершил выгодную сделку, но никто ничего не выигрывал. Несколько дней подряд они путешествовали в компании семьи циркачей, которая вела с собой медведя-танцора и сварливую обезьяну. Сын шел по канату, а отец в это время ударял в литавры и пританцовывал, и колокольчики у него на ногах звенели, медведь кружился, обезьяна прыгала через палочку, а женщина гадала крестьянкам на картах.
Когда они, пробравшись среди польских, русских и австрийских флагов и многочисленных портретов правителей и миновав Краков, где не нашли брата Марии, потому что он, хотя и был священником, попал в тюрьму за участие в каком-то польском заговоре, – так вот, когда они наконец-то достигли цели своего паломничества – города Ченстохау, как называли его немцы, Ченстохов, как говорили русские, Ченстохова, как говорили поляки, и стали прощаться со своим проводником, обещая поставить за него свечку, еврей ухмыльнулся и сказал, что он за свою жизнь перевел через границу уже множество паломников, и если каждый зажжет за него свечку, то можно запалить настоящий адский огонь – уж больно времена подходящие. Он с присущей ему подчеркнутой вежливостью отвесил им низкий поклон, улыбнулся своей беспомощной улыбкой и поспешно исчез.
Монастырь Ясна Гора располагался на горе и на протяжении столетий оставался неприступной крепостью, чего нельзя было сказать об окружающих землях. Но и эта крепость в конце концов пала, однако монастырь был еще цел, и ежедневно его заполоняли тысячи паломников, а над их головами сиял темный, почерневший, почти уже неразличимый, но вечно сущий образ Черной Мадонны Ченстоховской. Икона эта была происхождения неизвестного, писана на кипарисовой доске. Одни шепотом сообщали, что она из Византии, другие говорили, мол, из Сиены. Йозеф и Мария не знали этих мест, они не могли представить себе ни Византию, ни Сиену, не знали они и кипарисового дерева, они лишь смотрели на прекрасное лицо Черной Мадонны и молились. Среди всей этой суматохи, среди всей безбрежности жизни, в этом лабиринте длиной в жизнь с его извилистыми ходами, по которым ты идешь исполненный надежды, но никогда не находишь выхода, но по которым идти приходится, в этом безнадежном человеческом столпотворении, где людей несет куда-то как беспомощных котят в половодье, лицо Мадонны было чем-то единственно незыблемым, единственной точкой опоры.
Когда Йозеф и Мария вернулись домой, в свою деревню, и все непрестанно спрашивали их, как выглядит икона, Йозеф взял уголек и нарисовал образ на куске древесной коры. К великому удивлению самого Йозефа, это ни с того ни с сего получилось так хорошо, что священник купил у него изображение. Йозеф на этом не успокоился, он стал рисовать Мадонну углем теперь уже на деревянных досках, он расцвечивал образ коричневыми и золотыми красками, а крестьяне покупали эти иконы, и так постепенно он сделался иконописцем и стал известен на всю округу. По вечерам он сидел на лавке у печки, рисовал углем на досках и пел. Голос у него был сильный, слышный на всю деревню, да все и любили слушать, как он поет. Йозеф, уже испытавший на своей шкуре, как много на свете беспорядка, стал счастливым человеком, он пел и писал свои картины до самой смерти.
27
Колеса крестьянской телеги глубоко увязали в разъезженных колеях и еще глубже вдавливали в грязь упавшие с воза рулоны ткани и брошенную утварь. На дороге валялся ткацкий станок, который опрокинулся вместе с не выдержавшей тяжести легкой повозкой, а лошади, запутавшиеся в упряжи, кося налившимися кровью глазами, высоко взбрыкивали, пытаясь освободиться. Женщина с распущенными волосами, которые мокрыми прядями падали ей на лицо, бегала вокруг и во тьме выкрикивала чьи-то имена. Маленький ребенок с раздутым животом и безумно бегающими глазами неподвижно сидел у дороги на тележном колесе и тихонько поскуливал. Мужчина упал с телеги, в которую запряжены были быки, лежал придавленный тяжелыми колесами и кричал, женщина зажимала ему рот рукой, обессиленных быков хлестали до крови, они все равно не двигались с места. Оборванные местные крестьяне безмолвными тенями следовали за обозом беженцев, ступая по кромке дороги с обеих сторон, подбирали выброшенные или оброненные вещи тех, кто рвался вперед, отбирали себе то, что могло пригодиться, дрались из-за дорогих шелковых платьев, грабили увязшие в грязи повозки, требовали за одну упряжку быков по десять, двадцать, пятьдесят золотых. Вдали внезапно раздавались крики людей, которых подкараулили драгуны, там шла резня. И потом снова только сдавленные стоны, проклятья, молчаливая борьба людей, пробивающихся вперед.
Когда повозка семейства Фонтана, дернувшись в последний раз, застряла окончательно, а лошади бессмысленно задергались, вставая на дыбы, все выскочили из нее. Они оставили этот путь, который вел к неизбежной смерти, и побежали, прихватив лишь то, что могли унести с собой, следуя только своему инстинкту, в ближайший, чернеющий перед ними лес, туда, где была твердая земля, где идти было легче, а грабителям и драгунам не так легко было их догнать. Светила луна, равнодушным светом озаряя ветви елей, сияющие звезды подсказывали направление. Пропасти и горные потоки внушали им страх, еловые ветки хлестали по лицу, тяжелая мокрая одежда липла к телу. Они спотыкались и падали, а потом вставали и шли дальше. Наплевать на боль, наплевать на страх, каждый шаг вперед означал надежду на спасение. Когда забрезжило утро, они наткнулись на стог сена, тонувший в тумане. Когда туман под лучами холодного солнца рассеялся, перед ними открылась синяя гладь Женевского озера.
28
Нести гроб стало тяжелее, воздух пропитан был сыростью, они шли по колено в воде. Халупа, самый сильный из них, первым опустил гроб. Вода на отмели за ночь прибыла, подмыв твердую тропу к кладбищу, прежний короткий путь исчез, топь разлилась, твердая земля отступила.
– Когда мы хоронили Добржинского, тропа была еще цела, – сказал Витек.
Он был кузнец и тоже отличался недюжинной силой. Траурная процессия, которая шла за ними, уже отступила назад, на деревенскую дорогу. Оттуда люди возбужденно махали им руками.
– Двадцать лет ничего с ней не случалось, – сказал Халупа и уселся на гроб.
Януш, по прозвищу Жердь, который запыхался больше всех, угостил товарищей водкой, которую всегда имел при себе. Они пили медленно, то и дело поглядывая на топь и надеясь, что тропа где-нибудь станет видна, но никакой тропы не было, одна только мутная, дымящаяся на жарком солнце вода.
Старый Лукаш, который лежал там, в гробу, уже ничего этого не видел. Что-то кричала с дороги траурная толпа, но ничего было не разобрать. Халупа, который всегда умел расположиться с удобством, вытянулся на гробу всей своей стопудовой тушей и подремывал. Гроб все глубже уходил в трясину. Халупа был тугодум, он думал долго, но всегда попадал в самую точку, и поэтому, если что важное решить надо было, все ждали, что он скажет. Все следили за его лицом, а он скорчил одну глубокомысленную гримасу, потом другую и наконец изрек:
– Лукаш варил свое пиво. И табак у него был свой – сам сажал. Он четверых детей на свет произвел. И жену его Господь упокоил. Дети все живы. Так что наш Лукаш прожил жизнь как положено. Зачем нашему Лукашу гроб?
Кашек тоже думал. Голова у него склонялась то на один бок, то на другой, наконец и он разродился мыслью:
– Так ведь он уж там лежит, в гробу-то, а без гроба – это ведь грех будет смертный, поди.
– С гробом мы дальше не пройдем, – сказал Януш.
Они еще подумали, и опять глотнули все из бутылки, которую протянул Януш.
Витек предложил компромисс:
– На Лукаше саван справный, все как надо, он и без гроба хорош будет, давайте гроб-то бросим, тогда сдюжим, а там, на полпути к кладбищу, тропа авось всплывет.
Халупа, который, растянувшись на гробу, рассматривал блеклое небо, безмятежно отметил:
– Гроб-то, кажись, тонет.
– Кто его знает, может, тропа дальше под воду уходит, – сказал Януш, который был трусоват, – тогда ждать нечего, торопиться надо.
Халупа сказал:
– Ну чего, умер так и умер, да и земля везде одна, Бог с ним, с Лукашем, давайте лучше гроб вытащим.
– Он что, без христианского погребения останется? – спросил Витек.
– Вот тропа из-под воды покажется, тогда и Лукаш всплывет, – сказал Кашек, – а в болоте он хорошо сохранится, ничего с ним не сделается. Вот тогда и похороним его честь по чести. У мертвого времени навалом, у Лукаша его и раньше хватало.
Они закивали, соглашаясь, Халупа поднялся с гроба, они перекрестились, подняли крышку, и старый Лукаш внезапно вновь увидел солнечный свет. Они вынули у него из рук образ Черной Мадонны Ченстоховской, который тот пожелал взять с собой в могилу, достали самого Лукаша из гроба и бережно опустили тело в воду, прислонив голову к какому-то толстому корню, причем в этот момент в горле у старого Лукаша что-то странно булькнуло. После этого они потащили обе половинки гроба по илистой воде назад, к твердой дороге. Все как один понимали, что выбраться отсюда без гроба, за который они держались и который держал их на плаву, им бы ни за что не удалось.
Поскольку они по ошибке притащили с собой и образ Мадонны, написанный еще отцом старого Лукаша, – ведь на самом-то деле они собирались положить образ ему на живот, но черт попутал, и образ оказался в гробу – и поскольку траурная процессия так и стояла на дороге, все в черных платьях, они порешили отправиться все вместе дальним обходным путем на кладбище и без священника, который воспротивился нечестивому деянию, положить образ в вырытую могилу и похоронить Лукаша в его отсутствие.
У могилы они добрый час скорбели, было произнесено много речей, ибо каждый хотел сказать слово и поделиться своим мнением по данному печальному поводу. Затем все развеселились, а когда вечером, распевая песни и поддерживая друг друга под локоток, они добрались наконец до деревни, могильщик не смог, как положено, засыпать могилу, потому что в ней спьяну улегся толстый Халупа и храпел вовсю. Могильщик, прибегнув к помощи Януша, которого тоже уже нельзя было назвать трезвым, попытался вытащить Халупу из могилы, но Януш тоже свалился в могилу и пожелал улечься спать рядом с Халупой. Могильщик махнул рукой, вытащил из могилы Януша и повел его к себе домой, где они еще как следует выпили. Они долго и подробно рассуждали о том, грех ли это, если могила не засыпана, или не грех, но в конце концов пришли к утешительному выводу, что если самого тела там нет, то какая разница, засыпана могила или нет, – пред Господом они чисты.
Но дело-то все в том, что на следующее утро этот самый Лукаш в длинном саване и с образом Мадонны в руках стоял посреди деревни, а толстый Халупа лежал с выпученными глазами в могиле мертвый.
Старый Лукаш, полежав на отмели в теплой воде, в прямом смысле слова восстал из мертвых и, находясь в сомнамбулическом состоянии, двинулся в путь. Он прошел по полузатопленной тропе и очутился на кладбище, где в какой-то могиле обнаружил Халупу, который спал, держа в руках принадлежащий ему образ Мадонны. Он вынул из рук у Халупы образ, а Халупа при этом закричал диким голосом. Потом Лукаш пошел по дороге и вернулся в деревню, и теперь ему было холодно.
Все решили, что свершилось чудо. Хотя епископ грозился отлучить от Церкви всю деревню, Лукаша почитали как святого, а тот образ Мадонны стали считать чудотворным. Когда три месяца спустя Лукаш умер окончательно – причем его на всякий случай еще три дня не хоронили, – то не было человека счастливее его.
Раз в год, в тот день, когда он умер и тут же воскрес, целая процессия верующих посещала его могилу, и с каждым годом становилось все больше людей, которые, побывав там, возвращались в свои деревни с новыми силами. Знай это Лукаш, он был бы еще стократ счастливее, ведь не часто удается подарить миру чудо, и разве это не самое большее, что может сделать человек, – подарить миру чудо, свое, особенное, которое ни с чем не спутаешь, чудо на веки вечные, – вот о чем подумал бы тогда Лукаш. Да это и так все знали, все, кто в него верил, все, в кого это чудо вливало новые силы и заставляло гордо поднимать голову. Благодаря Лукашу они знали, что смерть не столь неотвратима, как им рассказывали, что можно восстать из могилы, из глубокой темной ночи, и жить дальше.
29
Основной поток беженцев устремлялся через Лозанну, Берн и Цюрих в Шаффхаузен, поток поменьше – через Ивердон, Невшатель, Биенн в Базель. В города и деревни непрерывно прибывали люди, их кормили и поили, пускали переночевать, но оставаться здесь им не разрешалось. Другими словами, им помогали, но недоумевали, не зная, что с ними делать. Бесконечные потоки растерянных людей тянулись мимо озер, вдоль цепи Юрских гор, разделялись на рукава, перекрещивались, кружили по стране. Голодные, отчаявшиеся, оборванные люди, одержимые поиском новой родины.
Семейство Фонтана тоже терпело бедствия, их одежда обтрепалась, и вместе с ткачами, которые остались им верны и поехали с ними, они беспомощно метались в поисках прямой дороги в Базель, где у Жана Поля были деловые связи, где жили знакомые владельцы шелковых фабрик и заказчики. У Жака имелось там несколько знакомых банкиров, Жанно во время своих путешествий не раз бывал в этом городе, там была и община гугенотов. Они перебрались через сырые и мрачные ущелья, в которых текла река Бирс, и сердца их переполнились счастьем, когда перед ними открылась наконец долина Рейна и показались башни Базельского собора.
В Базеле у них впервые появилось чувство, что они обрели пристанище. Жан Поль прежде всего отправился в ратушу, и его включили в список рефюжье, то есть преследуемых за веру. Далее он прямиком двинулся на шелковый двор, который располагался совсем недалеко и чьи внушительные строения привольно расположились на самом берегу Рейна. Здесь Жан Поль надеялся найти кого-нибудь из старых знакомых. Он сразу же наткнулся на Эммануэля Хоффмана, который немедленно позаботился не только о ночлеге для всей семьи Фонтана, но и о необходимом отдыхе после долгих мытарств. Он распорядился о том, чтобы эти усталые, доведенные до крайности люди, бессильно сидевшие на главной площади Базеля, были обеспечены всем необходимым. Из тех ткачей, которые покинули Лион вместе с Фонтана, остались теперь немногие, зато в пути прибились к ним люди со стороны, и все вместе они составляли пеструю толпу случайных людей, жалкие остатки некогда столь славной фирмы Фонтана.
На следующий день Хоффман повел Жана Поля на свою мануфактуру на берегу реки Бирзиг, где он именно в этом году, году великого бегства ткачей, когда произошел разгром шелкового производства в Лионе, основал новейшее производство шелка, которому, как он утверждал, принадлежит будущее. С таинственным видом и с нескрываемой гордостью он показал Жану Полю новый станок, который здесь получил название «ленточной мельницы», – на этом автоматическом ткацком станке можно было ткать одновременно шестнадцать шелковых полотен. Он был сконструирован так ловко, что ткачи вообще больше не требовались, достаточно было обученных подсобных рабочих, которые соединяли порванные нити основы и заменяли негодные катушки. Настоящее чудо техники. Хоффман тайком вывез эту ткацкую машину из Голландии в Базель, а до тех пор она была известна только в Кельне, Страсбурге, Эльберфельде, Бармене и Изерлоне, так что его поступок можно было назвать подвигом. Не иначе.
– Вы там, в своем Лионе, по-прежнему выпускаете тяжелые шелковые ткани, но все эти ваши дорогостоящие узоры, и бархат, и парча – это ведь для королевских дворов, для князей, кардиналов, для граждан богатых. А она… – и он с восторгом указал на стрекочущую машину, – способна обслужить всех и каждого, да и сырье подойдет дешевое. Достаточно самой простой пряжи, эта машина может работать сутками и выпускать под присмотром сельских галантерейщиков шестнадцать полос ткани разного цвета. Ведь такую может себе позволить всякий. А если переменится мода, машина подстроится под новые запросы буквально за один день. Мы больше не работаем по частным заказам. Мы выпускаем товар для рынка.
– Ну, такую ткань всякий сможет сделать, – сказал Жан Поль.
– Такой ткацкий станок стоит дорого. Мы эти станки сдаем в аренду, они остаются в нашей собственности. Мы устанавливаем их в деревнях вокруг Базеля, поставляем туда пряжу, говорим, какие узоры надо ткать, а потом забираем готовую продукцию. Создание новых видов тканей, планирование производства, сбыт – все это делается здесь, в Базеле.
Они вернулись в живописно расположенный дом Хоффмана и поднялись в комнаты второго этажа, стены которых были затянуты шелком. Отсюда открывался вид на Рейн.
Жан Поль спросил:
– А как обстоит дело в Цюрихе?
Хоффман ответил:
– Там ткут исключительно тафту и камчатные ткани. Производят их за городом, а продавать можно только городским шелковым королям, кроме того, приходится раскрывать все производственные секреты. Если при этом у цюрихских мастеров качество не хуже нашего, то вам придется ехать дальше. – Хоффман пожал плечами. – Все заполонили рефюжье, и ведь в основном это ткачи-шелкопрядильщики. А что, если все они теперь останутся здесь, будут ткать свой шелк, продавать его? До чего тесен оказался мир.
Жан Поль сказал:
– Но мы-то очень хорошие ткачи.
Хоффман ответил: