— Щукин — что! — негромко вымолвил он наконец. — Не в Щукине сила. Граф Морков как…
Почерк на конверте был знакомый.
«От Проши», — подумал Тропинин и торопливо сломал сургучную печать.
Судьба второго казачка графа Миниха, тоже отписанного Моркову в приданое за дочерью, складывалась так. Хозяин рачительный, Морков считал за благо иметь у себя в деревне собственного лекаря. Потому он и поощрил Прошкину склонность к медицине и отослал его в Московский университет.
Тропинин знал, что его старый друг оказывает весьма отличные успехи в науке и что московские профессора хлопочут перед Морковым о предоставлении ему свободы, необходимой для самостоятельной научной деятельности.
С первых же слов письма Василий понял, как несчастливо обернулось для Прокопия ходатайство москвичей: барин разгневался. Прошка Данилевский — его, графа Моркова, собственность и на его, графские, денежки обучен. А понеже университету учёных недостаёт, так пускай оных из вольных набирает. Он же, граф Морков, своего крепостного для собственной надобности обучал, а ежели Прошка в лекарском искусстве понаторел, то тем лучше для графа Ираклия Ивановича. Вот и весь сказ…
Письмо выскользнуло из рук, забелело на полу в весенних сумерках. Василий не двигался с места. Это письмо предрешало не только судьбу Данилевского, но и его, Тропинина. Свет уличного фонаря жёлтой полоской лёг на пол. Василий полюбовался ею, потом взял картуз и вышел. Ветер дул с Невы, резкий и пронзительный. Наплывали тучи, светила луна, края туч отливали медью.
В окнах квартиры Щукина был свет. Зайти поговорить со Степаном Семёновичем? Может, что и присоветует. Ведь он, Вася, ему, как отцу родному, верил…
Тропинин вошёл, тихонько притворил за собой дверь. В кабинете спорили. Тропинин услышал своё имя, остановился.
— А ведомо ли вам, что одного из бывших наших учеников крепостного звания барин за непокорность крыши да полы красить понуждал? А после на скотный двор отослал. Так этот несчастливец с горя повесился. А другой живописец, кабалы не вынеся, в пруду утопился.
Василий узнал голос Акимова. Потом заговорил Щукин:
— А ведомо ли вам, что прославленный наш художник Поляков вовсе спился с кругу да и пропал без вести?
— Как не спиться с кругу, когда барин его таскал на запятках кареты в ливрее! Полякову случалось распахивать дверцы кареты около тех самых домов, где он великим почётом пользовался.
«Слушать у чужих дверей — непристойность какая», — подумал Тропинин, но уйти не хватало духу.
— Полно вам, батюшка, — говорил Щукин с непонятным для Василия раздражением. — Холоп глушит вино и с горя, и с радости. От людей подобного звания проку не жди. А посему почитаю долгом своим без промедления отписать графу Моркову. Особы не токмо высокие, но и высочайшие обратили благосклонное внимание на Тропинина. Её величество государыня императрица Елизавета Алексеевна изволили с одобрением лорнировать его картину. И ежели бы сии особы обратились к графу с просьбой об отпуске Василия на волю, оная просьба была бы приказанию равна.
Вася уже не думал о непристойности своего поведения.
Он только боялся, что стук сердца выдаст его — так громко оно колотилось.
— У малого слишком сильные покровители, — продолжал Щукин, — и ежели граф не желает потерять своего человека, то пускай, не мешкая, отзовёт Тропинина к себе.
— Да вы-то об чём хлопочете, батюшка, ума не приложу, — вымолвил ректор с досадой. — Потеряет граф Морков своего крепостного, нет ли — вам-то что за печаль?
— Граф Морков Василия моему попечению препоручил. На меня в Санкт-Петербурге оставил, — с важностью произнёс Щукин. — Пять лет его сиятельство, как истый вельможа, изволил со всею щедростью оплачивать мои заботы, труды мои, я счёл бы себя бесчестным, оставив графа в неведении касательно Тропинина.
— Бесчестным? А преграждать дорогу молодому таланту, лучшему ученику своему, честным почитаете? Э, да что толковать, нам с вами не понять друг друга.
Ректор поднялся с кресла и направился было к двери, но внезапно она растворилась, и, минуя Акимова, Тропинин бросился к Щукину:
— Степан Семёныч, не губите! Я вас отцом родным почитаю, Степан Семёныч. Будьте благодетелем! У графа Моркова крепостных множество… Я же… Степан Семёныч, не оставьте заступничеством своим перед его сиятельством. Я же всю жизнь свою… Степан Семёныч…
Щукин с изумлением глядел на своего ученика, обычно такого кроткого, сдержанного.
— Стыдись, Василий, поведение твоё непристойно! — сказал он укоризненно.
— До того ли мне, Степан Семёныч! О всей жизни речь. Жизнь моя в руках ваших. Как повернёте, так и будет. — У него пересохли губы, тихие ясные глаза налились мукой. — Кабы помещиком были, — убеждал он горестно, — а то ведь вы сами по себе, славный художник, вольный человек. Благодетельные, благороднейшие чувствования свойственны душе вашей… Так неужто за меня, за ученика своего, перед барином не заступитесь?
Акимов остановился, ожидая, чем кончится эта сцена. Щукин, сначала озадаченный, оправился.
— Полно, Василий. Смириться надо. Крепостное состояние — закон. На нём государство стоит. Граф Морков — господин милостивый, тароватый, тебе роптать не приходится.
— Стало быть, и вольные господам служат! А нас, холопов, и вовсе за людей не почитают. Так пускай бы уж лучше милостивый граф нас в скотском состоянии держал! А то поживши человеком, да снова под ярмо…
Губы у Тропинина затряслись. Внезапно он умолк и выбежал вон.
Два друга
Куранты отзванивали «Коль славен». По ту сторону окон, занавешенных толстым штофом, розовели в утреннем солнце опушённые инеем деревья.
Особняк просыпался снизу, с подвала. Заспанная стряпуха в замусоленном переднике, крестя зевающий рот, нехотя растапливала печь. Кухонный мужик Федька раздувал голенищем серебряный самовар. Рябоватый, вихрастый казачок Фомка, поплёвывая на щётку, чистил сапоги, штиблеты и башмаки с пряжками.
По углам, под низкими закоптелыми сводами, шуршали чёрные тараканы. Их расплодилось великое множество, потому что истреблять их и люди не решались, да и сам граф не приказывал: чёрные тараканы приносят счастье.
Босоногая девка, шлёпая пятками и высоко держа на отлёте белоснежный чепец, пронеслась вверх по витой лестнице в комнату мадам Боцигетти, гувернантки молодых графинь.
Во втором этаже, в светлой, просторной горнице, Василий Андреевич Тропинин заканчивал фамильный портрет графов Морковых.
Отстроив заново дом, сгоревший во время московского пожара 1812 года, граф Морков отвёл своему крепостному художнику отдельное помещение для работы, а главное, для приёма знатных и просвещённых ценителей.
Василий Андреевич любил эти утренние часы сосредоточенной безотрывной работы, пока господа ещё спят. Розовые от морозного солнца снега за окном румянят отражённым сиянием воздух, и под кистью художника тёплые розовые блики ложатся на белое платье молодой графини в центре портрета, на белого пуделя у ног графа.
В клетке на окне чирикает чижик.
Жена Аннушка хлопочет по хозяйству в горнице рядом. Пахнет свежеиспечённым хлебом, сушёными травами, лампадным маслом.
Частый стук каблучков вверх по витой лестнице. Певучий скрип двери.
— С добрым утром, Василий Андреич! Всё рисуешь? Дай взгляну.
С широкого полотна фамильного портрета, точно отражённое в зеркале, улыбается молодой графине её собственное изображение: приветливые карие глаза, мягкий нос «сапожком», белое платье с высокой талией. И, радуясь, как дитя, Наталья Ираклиевна хлопает в ладоши:
— Ай хорошо! Словно в натуре! Скоро ли готов будет? Папенька сей фамильный портрет мне к свадьбе презентовать намерен. Так ты уж постарайся ради меня.
— Слушаю, ваше сиятельство.
Она рассматривает картину в лорнет и добавляет озабоченно:
— Кружева-то, кружева постарательней выпиши! Кружева драгоценные, венецианские, так чтоб сразу узнать можно.
— Слушаю, ваше сиятельство.
— Ах, позабыла вовсе! У нас с тобой нынче урок по атласу рисовать. Да мне сейчас нельзя. На Кузнецкий ехать надобно. Так после завтрака рисовать буду.
— Слушаю, ваше сиятельство.
Снова певучий скрип двери. Частый стук каблучков вниз по витой лестнице.
Художник вздохнул.
Он не любил кропотливо отделывать детали. Смелые небрежные мазки были больше ему по вкусу. Но её сиятельство выразила желание щегольнуть драгоценными кружевами, и покорная кисть тщательно выписывает паутинный рисунок.
В горницу влетел казачок Фомка, рот до ушей.
— Василь Андреич, тама спрашивают вас. Хи-хи-хи… Вот чудной-то! Лекарь, сказывает… из Кукавки приехавши…
— Данилевский?! Прокопий? Зови, зови скорее! — радостно крикнул он.
С палитрой в руках бросился к двери:
— Проша… друг!.. Сколько лет… Батюшки!..
Побежал полутёмным коридорчиком к лестнице.
Незнакомый пожилой крестьянин, обросший клочковатой бородой, окликнул его:
— Вася… Василий Андреич!..
Тропинин остановился, досадуя на задержку. Испитое, в дряблых складках лицо… слезящиеся глаза.
И вдруг узнал:
— Прокопий, ты? Проша! Да как же ты, братец мой, переменился!
Друзья облобызались. Тропинин увёл Данилевского в свою мастерскую. Рассеянно и хмуро разглядывал деревенский лекарь картины по стенам, незаконченный семейный портрет.
«Как опустился, постарел…» — горестно подумал Тропинин, не зная, что сказать.
Данилевский понял, усмехнулся:
— А давненько ты к нам в Кукавку не жаловал.
— Да, с той самой поры, как церковь расписывал и господский дом. — И спросил осторожно: — Ну, а ты-то как живёшь, Прокопий?
— Сам видишь как. Городского платья по сей день лишён, дабы не зазнавался, не возомнил лишнего.
— Платье — что! — возразил Тропинин. — Работа как? Наука?
— Нет, врёшь, брат! — вскинулся на него Данилевский. — Неспроста меня понуждают носить сие платье, но ради вящего моего унижения. Помни, мол, холоп, кто ты таков есть! Не превозносись! Про учёную карьеру и думать позабудь. Заставили забыть. В лаптях да в сермяге в университет не проберёшься, а сельскому лекарю где науки добыть? Книг не имею. И старое, что знал, забывается. Снадобья сам изготовляю из трав да мужичков пользую, как бабка моя, знахарка, пользовала. Только что с уголька не спрыскиваю, вот и вся разница.
— Так… так… Да к тому ещё, вижу, пьёшь, Прокопий, — мягко упрекнул Тропинин.
— Пью, пил и буду пить! — вдруг крикнул Данилевский. — Душа горит, Василий! Или живой душе можно надругательство выдержать, не дурманя себя? Ведь словом перекинуться не с кем. Просвещённого ума на всю округу днём с огнём не сыщешь. Одни баре-самодуры да тёмные мужики. И те же ещё и трунят: «Что, помогла тебе наука твоя, лекарь учёный? Так же, как и мы, грешные, в курной избе живёшь да в лапти обуваешься». Что говорить! Всего не перескажешь… Жену бабы донимают за то, что не бью я её. Ну и прячешься ото всех. Точно крот, в нору свою уходишь да вино глушишь. Эх, Василий, как ты-то уцелел в кабале? Где силы берёшь для жизни каторжной? Открой старому другу, поведай тайну.
— Какая тайна? Никакой тайны нет, — сказал Тропинин. — Терпение да любовь великая — вот тебе и вся тайна.
— Любовь? — Данилевский злобно ощерился. — К супостатам нашим любовь? К сиятельному графу со чадами и домочадцами?
— Нет, Прокопий, к искусству любовь, к делу жизни моей. — Тропинин провёл рукой по незаконченному полотну, словно приласкал картину. — Это мне и силы даёт терпеть. Что поделаешь, друг, плетью обуха не перешибёшь.
Но Прокопий яростно замотал головой.
— Как жить? Как перенесть? Где взять терпения? Подумай, Василий, одно графское слово, один росчерк пера… и был бы я теперь знаменитый учёный! Меня университет за границу отправить хотел. — И, уже не помня себя, исступлённо: — На всю империю Российскую, на весь мир прогремел бы… прославился! Я бы… я бы… человечество облагодетельствовал!..
Голос у него сорвался, он заплакал, молча обнял друга, заговорил тусклым голосом:
— Кто я теперь? Лекарь-недоучка, пьяница горький… Раздавили, точно червяка, затоптали… погубили жизнь… Душа горит, Василий!
— Полно, братец, — мягко, точно больному или ребёнку, говорил Тропинин. — Пойдём к жене, потолкуешь с ней. Аннушка у меня женщина душевная. Разговорит тебя.
— Что обо мне толковать? Я — конченый.
Поварской колпак просунулся дверь:
— Василь Андреич, его сиятельство приказать изволили трёх сортов десерт изготовить: гостя к завтраку ждут.
Тропинин обернулся к Данилевскому:
— Слыхал? Вот тебе и жизнь моя.
Он тщательно вытер кисти, сменил перепачканную красками коричневую блузу на белоснежный халат и, передав приятеля на попечение жены, ушёл в поварню.
Кухонный чад так густо пахнет снедью — дохнёшь и то сыт будешь. Стряпуха Аграфена сажает в печь кулебяку с осетриной. Главный повар Федосеич, ругаясь нехорошими словами, вылавливает из кастрюли чёрных тараканов. У поварёнка Гришки распухло красное, как свёкла, ухо. Зачем проворонил? Зачем допустил тараканов в господский суп-прентаньер?
Из тёмного люка, ведущего в погреб, поднимается по крутой, почти отвесной лесенке казачок Фомка. Заслонённое рукой пламя свечи озаряет снизу его рябоватое лицо. Отражённой свет играет в зрачках, придавая простодушным Фомкиным глазам новое выражение, лукавое и насмешливое, и Тропинин, старательно взбивая сливки, наказывает:
— Вечерком придёшь ко мне, я рисовать тебя буду.
— Не?! Взаправду рисовать? Будто графа али барина какого важного!.. — Фомка хмыкает от удовольствия. — Непременно приду, Василь Андреич.
Художник аккуратно наполняет формы бисквитным тестом, а внимательный глаз его отмечает то непринуждённо-грациозную позу девушки, прикорнувшей на сундуке, то мелкую сетку морщин под глазами старшего повара, то сизоватый нос кухонного мужика Федьки. И вспоминаются слова сверстника по академии Варнека: «Я уезжаю в Италию, но ничего совершеннее натуры найти не надеюсь».
Тропинин на всю жизнь запомнил эти утешительные слова, а скоро и сам убедился, что природа — лучший учитель: Украина, имение Моркова заменили ему Италию.
Тропинин не получил заграничной командировки. Даже академии не окончил: советник Щукин предупредил графа о покушении Строганова на его собственность, и Морков поспешно отозвал Тропинина.
Он красил забор и кареты, заведовал буфетом, сооружал торты, прислуживал за столом, сопровождал графа в поездках, обучал бесталанных графских отпрысков живописи, расписывал церковь в Кукавке, писал портреты своих господ. И при всём том упорно учился. Иногда в изнеможении засыпал перед мольбертом; едва очнувшись, снова брался за кисть. «Он лбом стену прошибает», — говорили почитатели его таланта.