Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 1. Стихотворения - Алексей Константинович Толстой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Другая сатира Толстого, «История государства Российского от Гостомысла до Тимашева», знаменита злыми характеристиками русских монархов. Достаточно перечитать блестящие строки о Екатерине II, чтобы убедиться, что это не одно лишь балагурство. Острый взгляд поэта сквозь поверхность явлений умел проникать в их сущность.

Основной тон сатиры, шутливый и нарочито легкомысленный, пародирует ложный патриотический пафос и лакировку прошлого в официальной исторической науке того времени. Здесь Толстой соприкасается с Щедриным, с его «Историей одного города». Толстой близок к Щедрину и в другом, не менее существенном отношении. Как и «История одного города», «История государства Российского от Гостомысла до Тимашева» отнюдь не является сатирой на русскую историю; такое обвинение могло исходить лишь из тех кругов, которые стремились затушевать подлинный смысл произведения. Было бы легкомысленно отождествлять политический смысл сатиры Щедрина и Толстого, но совершенно ясно, что и Толстой обращался лишь к тем историческим явлениям, которые продолжали свое существование в современной ему русской жизни, и мог бы вместе с Щедриным сказать: «Если б господство упомянутых выше явления кончилось… то я положительно освободил бы себя от труда полемизировать с миром уже отжившим» (письмо в редакцию «Вестника Европы»). И действительно, вся сатира Толстого повернута к современности. Доведя изложение до восстания декабристов и царствования Николая I, Толстой недвусмысленно заявляет: «…о том, что близко, // Мы лучше умолчим». Он кончает «Историю государства Российского» ироническими словами о «зело изрядном муже» Тимашеве. А. Е. Тимашев — в прошлом управляющий Третьим отделением, только что назначенный министром внутренних дел, — осуществил якобы то, что не было достигнуто за десять веков русской истории, то есть водворил подлинный порядок. Нечего и говорить, как язвительно звучали эти слова в обстановке все более усиливавшейся реакции.

Главный прием, при помощи которого Толстой осуществляет свой замысел, состоит в том, что о князьях и царях он говорит, употребляя чисто бытовые характеристики вроде «варяги средних лет» и описывая исторические события нарочито обыденными, вульгарными выражениями: «послал татарам шиш» и т. п. Толстой очень любил этот способ достижения комического эффекта при помощи парадоксального несоответствия темы, обстановки, лица со словами и самым тоном речи. Бытовой тон своей сатиры Толстой еще более подчеркивает, называя его в конце «Истории» летописным: «Я грешен, летописный, // Я позабыл свой слог».

В других сатирах Толстого высмеиваются мракобесы, цензура, национальная нетерпимость, казенный оптимизм. «Послание к М. Н. Лонгинову о дарвинисме», хотя в нем и имеется несколько грубых строф о нигилистах, в целом направлено против обскурантизма. В связи со слухами о запрещении одного из произведений Дарвина Толстой высмеивает Лонгинова, возглавлявшего цензурное ведомство, иронически рекомендует ему, если уж он стоит на страже церковного учения о мироздании и происхождении человека, запретить заодно и Галилея. Своеобразным гимном человеческому разуму, не боящемуся никаких препон, звучат заключительные строки стихотворения:

С Ломоносовым наука, Положив у нас зачаток, Проникает к нам без стука Мимо всех твоих рогаток, и т. д.

Стихотворения «Порой веселой мая…» и «Поток-богатырь», направленные против демократического лагеря, вызвали естественное недовольство передовой печати. Так, в одной из глав «Дневника провинциала в Петербурге» Салтыкова-Щедрина описано, как «Порой веселой мая…» с удовольствием читают на рауте у «председателя общества благих начинаний отставного генерала Проходимцева».

Это стихотворение построено на парадоксальном сопоставлении фольклора со «злобой дня»; комизм заключается в том, что два лада, он — в «мурмолке червленой» и корзне, шитом каменьями, она в «венце наборном» и поняве, беседуют о нигилистах, о способах борьбы с ними, упоминают мимоходом о земстве. То же в «Потоке-богатыре», в последних строфах которого речь идет о суде присяжных, атеизме, «безначальи народа», прогрессе. Это, по выражению самого Толстого, «выпадение из былинного тона» (журнальная редакция «Потока-богатыря») близко поэзии Гейне. В рассказ Тангейзера Венере (в балладе «Тангейзер») Гейне вставил злые остроты о швабской школе, Тике, Эккермане. С точки зрения приемов комического сатиры Толстого близки к «Тангейзеру».

Особо следует отметить стихотворения, в которых хорошо передан народный юмор. В одном из них — «У приказных ворот собирался народ…» — ярко выражены презрение и ненависть народа к обдирающим его приказным. То же народное стремление — «приказных побоку да к черту!»; тоска народных масс по лучшей доле, их мечта о том, чтобы «всегда чарка доходила до рту» и чтобы «голодный всякий день обедал», пронизывают стихотворение «Ой, каб Волга-матушка да вспять побежала!..».

Говоря о сатире и юморе Толстого, нельзя хотя бы коротко не остановиться на Козьме Пруткове. Самостоятельно и в сотрудничестве с Жемчужниковыми Толстой написал несколько замечательных пародий, развенчивающих эстетизм и тягу к внешней экзотике. Антологические мотивы и эстетский поэтический стиль Щербины; увлечение романтической экзотикой Испании; плоские подражания Гейне, искажающие сущность его творчества, — вот объекты пародий Толстого. В стихотворении «К моему портрету» язвительно высмеян общий облик самовлюбленного поэта, оторванного от жизни, клянущего толпу и живущего в призрачном мире. Другие прутковские вещи Толстого имеют в виду не литературу, а явления современной ему действительности. Так, «Звезда и Брюхо» — издевка над чинопочитанием и погоней за орденами.

Здесь нет возможности охарактеризовать все приемы комического у Толстого: метод доведения до абсурда; вывод, совершенно несоответствующий посылкам; использование в комическом плане славянизмов, иностранных слов, имен, комическую функцию рифмы и т. д. Толстой как юморист оказал существенное влияние на позднейшую поэзию; такой мастер шутки, как Вл. Соловьев, совершенно непонятен вне традиций Толстого и Козьмы Пруткова. С другой стороны, многому мог научиться у Толстого и Маяковский, прекрасно знавший, по свидетельству современников, его поэзию.

7

Тяга к драматургии обнаружилась у Толстого с самого начала его литературной деятельности. К концу 30-х годов относится ряд остроумных юмористических набросков, в известной степени предвосхищающих драматическое творчество еще не существовавшего тогда Козьмы Пруткова.

В 40-х годах какие-то первоначальные наброски «Князя Серебряного» Толстой делал, по-видимому, в драматической форме. В 1850 году написана пародийная пьеса «Фантазия».

В 1862 году появилась «драматическая поэма» «Дон Жуан». Обратившись к много раз использованному в мировой литературе образу, Толстой стремился дать ему свое, оригинальное толкование. Дон Жуан не был в его глазах тем безбожником и развратником, который впервые изображен в пьесе Тирсо де Молина, а вслед за нею и в целом ряде других произведений. Был далек от замысла Толстого и гораздо более сложный, но насквозь «земной» образ Дон Жуана в «Каменном госте» Пушкина, хотя в отдельных местах пьесы совпадения с Пушкиным совершенно очевидны. Не случайно она посвящена памяти Моцарта и Гофмана. По словам Толстого, Гофман, рассказ которого о Дон Жуане написан в виде впечатлений от музыки Моцарта, первый увидел в Дон Жуане «искателя идеала, а не простого гуляку» (письмо к Маркевичу от 20 марта 1860 г.). Романтический идеал любви мерещится Дон Жуану в каждом мимолетном любовном приключении, но он неизменно обманывается в своих ожиданиях, и этим, а не порочной натурой, не пресыщением, объясняется, по Толстому, его разочарование и озлобление Толстой сблизил Дон Жуана с Фаустом в его романтической интерпретации, превратив его в своеобразного искателя истины и наделив его вместе с тем романтическим томлением по чему-то неясному и недостижимому.

В 60-е годы была создана драматическая трилогия. После ее завершения Толстой стал искать сюжет для нового драматического произведения, и у него возник замысел чисто психологической драмы — «представить человека, который из-за какой-нибудь причины берет на себя кажущуюся подлость» (письмо к жене от 10 июля 1870 г.). В процессе обдумывания замысел принял более конкретные очертания: причиной этой оказывается спасение города, и тогда уже, как внешняя рама, как фон, появился Новгород XIII века. В этой драме, получившей название «Посадник», перед нами Новгород в момент борьбы с суздальцами, которые вот-вот ворвутся в него. Новгородский посадник, желая противостоять стремлению некоторых влиятельных лиц сдать город, принимает на себя мнимую вину; он делает это, чтобы спасти нового воеводу, устранение которого было бы равносильно падению города. Таким образом, ядро замысла не связано с историей; однако исторический колорит (нравы, обычаи, отдельные образы) и народные сцены, особенно сцена веча, переданы в пьесе ярко и выразительно. Толстой был очень увлечен драмой, но закончить ее ему не удалось.

Самой значительной в наследии Толстого-драматурга является его трилогия, трагедия на тему из русской истории конца XVI — начала XVII века.

Трагедия Толстого не принадлежит к бесстрастным воспроизведениям прошлого, но было бы бесполезно искать в них и непосредственных конкретных намеков на Россию 60-х годов, Александра II, его министров и пр. В этом отношении Толстой был близок к Пушкину, отрицательно оценивавшему французскую tragedie des allusions (трагедию намеков). Это не исключает, однако, наличия «второго плана», то есть лежащей в их основе политической мысли, как в «Борисе Годунове» Пушкина, так и в трилогии Толстого. Самый выбор эпохи, размышления Толстого о социальных силах, действовавших в русской истории, о судьбах монархической власти в России тесно связаны с его отрицательным отношением к абсолютизму и бюрократии. Не случайно цензура, придравшись к пустяковому поводу, запретила постановку «Смерти Иоанна Грозного» в провинции; в течение тридцати лет она не допускала на сцену «Царя Федора Иоанновича», как пьесу, колеблющую принцип самодержавия.

Основные проблемы отдельных пьес Толстого заключены в образах их главных героев и сформулированы самим поэтом. В «Смерти Иоанна Грозного» Захарьин над трупом Иоанна произносит:

О царь Иван! Прости тебя господь! Прости нас всех! вот самовластья кара! Вот распаденья нашего исход!

Вторая часть трилогии заканчивается словами Федора:

Моей виной случилось все! А я — Хотел добра, Арина! Я хотел Всех согласить, все сгладить — боже, боже! За что меня поставил ты царем!

Наконец, в последней части Толстой вкладывает в уста Бориса следующие слова:

От зла лишь зло родится — все едино: Себе ль мы им служить хотим иль царству — Оно ни нам, ни царству впрок нейдет!

Итак, расшатывающий государство деспотизм Ивана, бесхарактерность и слабоволие замечательного по своим душевным качествам, но неспособного правителя Федора, преступление Бориса, приведшее его на трон и сводящее на нет всю его государственную мудрость, — вот темы пьес, составивших трилогию. Показывая три различных проявления самодержавной власти, Толстой рисует вместе с тем общую растлевающую атмосферу самовластья.

Через всю трилогию проходит тема борьбы самодержавия с боярством. Боярство показано в трилогии с его своекорыстными интересами и интригами, но именно среди боярства поэт все же находит мужественных, сохранивших чувство чести людей. Столкновение этих двух социальных сил показано с исключительной напряженностью и яркостью. Читатель и зритель воспринимают его независимо от симпатий и антипатий автора. В 1890 году, перечитав трилогию, В. Г. Короленко записал в дневник, что, «несмотря на очень заметную ноту удельно-боярского романтизма и отчасти и прямой идеализации боярщины», она произвела на него «очень сильное и яркое впечатление». И это вполне естественно. Обобщающая сила образов Толстого выводит их за пределы той исторической концепции писателя, к которой они генетически восходят. В частности, обобщающий смысл образа Ивана Грозного, воплощающего в себе идею неограниченной самодержавной власти, неограниченного произвола, подчеркнут и самим Толстым в его «Проекте постановки» первой трагедии.

Лучшие представители боярства, которым Толстой явно симпатизирует, оказываются людьми, непригодными для государственной деятельности, социальные идеалы которых обречены историей. Это отчетливо ощущается в пьесах. Об этом говорится и в «Проекте постановки» «Царя Федора Иоанновича». «Такие люди, — подытоживает Толстой характеристику И. П. Шуйского, — могут приобрести восторженную любовь своих сограждан, но они не созданы осуществлять перевороты в истории. На это нужны не Шуйские, а Годуновы». Не Шуйские, потому что Шуйский — воплощение прямоты, честности и благородства; ему претят всякие кривые пути, всякий обман и коварство, какой бы политической целью они ни оправдывались. Образы Шуйского и Федора особенно убедительно показывают, что моральные проблемы оттесняют в трилогии проблемы социально-исторические. Толстой понимал, что победа новых исторических сил неизбежна, но хотел бы, чтобы при этом не утрачивались бесспорные общечеловеческие ценности.

Для выяснения задач исторической драмы в понимании Толстого необходимо иметь в виду противопоставление человеческой и исторической правды. «Поэт… имеет только одну обязанность, — писал он в „Проекте постановки Смерти Иоанна Грозного“, — быть верным самому себе и создавать характеры так, чтобы они сами себе не противоречили; человеческая правда — вот его закон; исторической правдой он не связан. Укладывается она в его драму — тем лучше; не укладывается — он обходится и без нее». Задача воссоздания исторической действительности и подлинных исторических образов не являлись для него решающими.

В подтверждение своих мыслей Толстой, по свидетельству современника, цитировал строки из «Смерти Валленштейна» Шиллера. И это понятно. В трагедиях Толстого, так же как и в трилогии Шиллера, историко-политическая тема разрешается в индивидуально-психологической плоскости. Отчасти поэтому народные массы как основная движущая сила истории не играют существенной роли в трилогии Толстого, не определяют развития действия, как в «Борисе Годунове» Пушкина или исторических хрониках Островского, хотя некоторые массовые сцены и отдельные фигуры (например, купец Курюков в «Царе Федоре Иоанновиче») очень удались Толстому. В последней, неоконченной драме «Посадник» народ должен был, вероятно, играть более активную роль, чем в трилогии.

Толстой отрицательно относился к жанру драматической хроники, которую считал бесполезным фотографированием истории. Его художнический интерес сосредоточивался не на последовательном, лишь с сравнительно небольшими анахронизмами, изображении исторических событий, как в хрониках Н. А. Чаева и в некоторых пьесах Островского, и не на бытовых картинах, как в «Каширской старине» Д. В. Аверкиева, а на психологическом портрете главных героев. Вокруг них, вокруг раскрытия их характеров, их душевного мира концентрируется все развитие действия.

Наиболее яркой из трех пьес, составивших трилогию, без сомнения, является вторая — «Царь Федор Иоаннович». Этим объясняется ее замечательная сценическая история, и в первую очередь длительная жизнь на сцене Московского Художественного театра, в истории которого «Царь Федор Иоаннович» занимает выдающееся место. Его построение писатель считал наиболее искусным и более всех других любил его главного героя (письмо к Маркевичу от 3 ноября 1869 г.). Оригинальная композиция пьесы привела к наиболее гармоническому сочетанию, по сравнению с двумя другими, психологического портрета героя с развитием сюжета.

Центральные персонажи трилогии — в отличие от многих исторических драм романтиков (например, «Эрнани» В. Гюго и др.), в отличие от романа самого Толстого «Князь Серебряный» — лица исторические. Это Иван Грозный, Федор и Борис Годунов. Наиболее оригинальным из них является Федор. Если образы Ивана и Бориса в основном восходят к Карамзину, то, создавая образ Федора, Толстой ни в малейшей степени не опирался на автора «Истории Государства Российского». Толстой дает понять это своему читателю в «Проекте постановки» трагедии. Говоря о том, что он хотел изобразить Федора «не просто слабодушным, кротким постником, но человеком, наделенным от природы самыми высокими душевными качествами, при недостаточной остроте ума и совершенном отсутствии воли», что в «характере Федора есть как бы два человека, из коих один слаб, ограничен, иногда даже смешон; другой же, напротив, велик своим смирением и почтенен своей нравственной высотой», Толстой явно полемизирует не только с современной ему критикой, но и с мнением Карамзина об этом «жалком венценосце». Герой Толстого не является также повторением того иконописного лика, который мы находим в ряде древнерусских сказаний и повестей о Смутном времени.

Глубокая человечность отличает весь образ Федора, и это сделало его благодарным материалом для ряда выдающихся русских артистов — И. М. Москвина, П. Н. Орленева, С. Л. Кузнецова, Н. П. Хмелева. Оценивая пьесу как «художественный перл», «жемчужину нашей драматургии», резко выделяющуюся на фоне ничтожного репертуара конца XIX века, В.Г.Короленко заметил в связи с постановкой театра Суворина: «Характер Федора выдержан превосходно, и трагизм этого положения взят глубоко и с подкупающей задушевностию». Есть, без сомнения, нечто близкое между образом Федора и главным героем романа Достоевского «Идиот». Это особенно интересно, поскольку произведения были задуманы и написаны одновременно («Царь Федор Иоаннович» несколько раньше), и вопрос о воздействии образа князя Мышкина на героя трагедии Толстого тем самым отпадает. Когда П. Н. Орленеву скоро после его исключительного успеха в роли Федора принесли инсценировку «Идиота», он решительно отказался играть: «боялся повторить в князе Мышкине царя Федора — так много общего у них».

В отличие от многих своих предшественников в области русской исторической драмы Толстому несвойственно прямолинейное распределение героев на злых и добрых. В его «злых» есть свои положительные качества (Борис), а в «добрых» — свои слабые стороны (Федор, Шуйский). «В искусстве бояться выставлять недостатки любимых нами лиц — не значит оказывать им услугу, — писал Толстой. — Оно, с одной стороны, предполагает мало доверия к их качествам; с другой — приводит к созданию безукоризненных и безличных существ, в которые никто не верит». И в ряде мест трагедии Толстой не боится вызвать у читателей и зрителей улыбку, выставив глубоко симпатичного ему Федора в комическом свете, сообщив ему смешные бытовые черты, делающие его облик земным и человеческим.

Внутренний мир героев Толстого не исчерпывается господством какой-нибудь одной абстрактной, неизменной страсти. Герои Толстого — живые, конкретные люди; они наделены индивидуальными особенностями и эмоциями. Если в Иване и Борисе первой части трилогии еще ощутимы черты традиционных романтических злодеев, то Федор, Борис второй и третьей трагедий, Иван Петрович Шуйский, Василий Шуйский показаны монументально и в то же время в их сложности и противоречивости. Психологический реализм некоторых образов трилогии позволил В. О. Ключевскому в какой-то мере использовать их в своем известном курсе русской истории, а характеризуя Федора, он прямо цитирует Толстого.

Самый замысел трилогии, объединенной не только последовательностью царствований и событий, но также общностью морально-философской и политической проблемы, представляет собой незаурядное явление в истории русской драматургии. Говоря о глубине, содержательности и гуманизме русского искусства, А. В. Луначарский в числе «перлов русской драматургии» называет и пьесы Алексея Толстого (статья «О будущем Малого театра»).

Творчество А. К. Толстого, как мы видели, весьма разнообразно и носит на себе отпечаток щедрого, оригинального таланта с «лица необщим выраженьем». Все лучшее из его писательского наследия продолжает оставаться живым литературным явлением и для современных читателей, по-настоящему волнуя и трогая, вызывая то чувство внутренней радости или легкой грусти, то гнев и негодование, то ироническую усмешку или взрыв уничтожающего смеха.

Лирические стихотворения

«Как филин поймал летучую мышь…»

Как филин поймал летучую мышь, Когтями сжал ее кости, Как рыцарь Амвросий с толпой удальцов К соседу сбирается в гости. Хоть много цепей и замков у ворот, Ворота хозяйка гостям отопрет. «Что ж, Марфа, веди нас, где спит твой старик? Зачем ты так побледнела? Под замком кипит и клубится Дунай, Ночь скроет кровавое дело. Не бойся, из гроба мертвец не встает, Что будет, то будет, — веди нас вперед!» Под замком бежит и клубится Дунай, Бегут облака полосою; Уж кончено дело, зарезан старик, Амвросий пирует с толпою. В кровавые воды глядится луна, С Амвросьем пирует злодейка жена. Под замком бежит и клубится Дунай, Над замком пламя пожара. Амвросий своим удальцам говорит: «Всех резать — от мала до стара! Не сетуй, хозяйка, и будь веселей, Сама ж ты впустила веселых гостей!» Сверкая, клубясь, отражает Дунай Весь замок, пожаром объятый; Амвросий своим удальцам говорит: «Пора уж домой нам, ребята! Не сетуй, хозяйка, и будь веселей, Сама ж ты впустила веселых гостей!» Над Марфой проклятие мужа гремит, Он проклял ее, умирая: «Чтоб сгинула ты и чтоб сгинул твой род, Сто раз я тебя проклинаю! Пусть вечно иссякнет меж вами любовь, Пусть бабушка внучкину высосет кровь! И род твой проклятье мое да гнетет, И места ему да не станет Дотоль, пока замуж портрет не пойдет, Невеста из гроба не встанет И, череп разбивши, не ляжет в крови Последняя жертва преступной любви!» Как филин поймал летучую мышь, Когтями сжал ее кости, Как рыцарь Амвросий с толпой удальцов К соседу нахлынули в гости. Не сетуй, хозяйка, и будь веселей, Сама ж ты впустила веселых гостей!

[1841]

«Бор сосновый в стране одинокой стоит…»

Бор сосновый в стране одинокой стоит; В нем ручей меж деревьев бежит и журчит. Я люблю тот ручей, я люблю ту страну, Я люблю в том лесу вспоминать старину. «Приходи вечерком в бор дремучий тайком, На зеленом садись берегу ты моем! Много лет я бегу, рассказать я могу, Что случилось когда на моем берегу. Из сокрытой страны я сюда прибежал, Я чудесного много дорогой узнал! Когда солнце зайдет, когда месяц взойдет И звезда средь моих закачается вод, Приходи ты тайком, ты узнаешь о том, Что бывает порой здесь в тумане ночном!» Так шептал, и журчал, и бежал ручеек; На ружье опершись, я стоял одинок, И лишь говор струи тишину прерывал, И о прежних я грустно годах вспоминал.

[1843]

Поэт

В жизни светской, в жизни душной Песнопевца не узнать! В нем личиной равнодушной Скрыта божия печать. В нем таится гордый гений, Душу в нем скрывает прах, Дремлет буря вдохновений В отдыхающих струнах. Жизни ток его спокоен, Как река среди равнин, Меж людей он добрый воин Или мирный гражданин. Но порой мечтою странной Он томится, одинок; В час великий, в час нежданный Пробуждается пророк. Свет чела его коснется, Дрожь по жилам пробежит, Сердце чутко встрепенется — И исчезнет прежний вид. Ангел, богом вдохновенный, С ним беседовать слетел, Он умчался дерзновенно За вещественный предел… Уже, вихрями несомый, Позабыл он здешний мир, В облаках под голос грома Он настроил свой псалтырь, Мир далекий, мир незримый Зрит его орлиный взгляд, И от крыльев херувима Струны мощные звучат!

1850

«Колокольчики мои…»*

Колокольчики мои,   Цветики степные! Что глядите на меня,   Темно-голубые? И о чем звените вы   В день веселый мая, Средь некошеной травы   Головой качая? Конь несет меня стрелой   На поле открытом; Он вас топчет под собой,   Бьет своим копытом. Колокольчики мои,   Цветики степные! Не кляните вы меня,   Темно-голубые! Я бы рад вас не топтать,   Рад промчаться мимо, Но уздой не удержать   Бег неукротимый! Я лечу, лечу стрелой,   Только пыль взметаю; Конь несет меня лихой, —   А куда? не знаю! Он ученым ездоком   Не воспитан в холе, Он с буранами знаком,   Вырос в чистом поле; И не блещет как огонь   Твой чепрак узорный, Конь мой, конь, славянский конь,   Дикий, непокорный! Есть нам, конь, с тобой простор!   Мир забывши тесный, Мы летим во весь опор   К цели неизвестной. Чем окончится наш бег?   Радостью ль? кручиной? Знать не может человек —   Знает бог единый! Упаду ль на солончак   Умирать от зною? Или злой киргиз-кайсак,   С бритой головою, Молча свой натянет лук,   Лежа под травою, И меня догонит вдруг   Медною стрелою? Иль влетим мы в светлый град   Со кремлем престольным? Чудно улицы гудят   Гулом колокольным, И на площади народ,   В шумном ожиданье, Видит: с запада идет   Светлое посланье. В кунтушах и в чекменях,   С чубами, с усами, Гости едут на конях,   Машут булавами, Подбочась, за строем строй   Чинно выступает, Рукава их за спиной   Ветер раздувает. И хозяин на крыльцо   Вышел величавый; Его светлое лицо   Блещет новой славой; Всех его исполнил вид   И любви и страха, На челе его горит   Шапка Мономаха. «Хлеб да соль! И в добрый час! —   Говорит державный, — Долго, дети, ждал я вас   В город православный!» И они ему в ответ:   «Наша кровь едина, И в тебе мы с давних лет   Чаем господина!» Громче звон колоколов,   Гусли раздаются, Гости сели вкруг столов,   Мед и брага льются, Шум летит на дальний юг   К турке и к венгерцу — И ковшей славянских звук   Немцам не по сердцу! Гой вы, цветики мои,   Цветики степные! Что глядите на меня,   Темно-голубые? И о чем грустите вы   В день веселый мая, Средь некошеной травы   Головой качая?

1840-е годы

«Ты знаешь край, где все обильем дышит…»*

Ты знаешь край, где все обильем дышит, Где реки льются чище серебра, Где ветерок степной ковыль колышет, В вишневых рощах тонут хутора, Среди садов деревья гнутся долу И до земли висит их плод тяжелый? Шумя, тростник над озером трепещет, И чист, и тих, и ясен свод небес, Косарь поет, коса звенит и блещет, Вдоль берега стоит кудрявый лес, И к облакам, клубяся над водою, Бежит дымок синеющей струею? Туда, туда всем сердцем я стремлюся, Туда, где сердцу было так легко, Где из цветов венок плетет Маруся, О старине поет слепой Грицко, И парубки, кружась на пожне гладкой, Взрывают пыль веселою присядкой! Ты знаешь край, где нивы золотые Испещрены лазурью васильков, Среди степей курган времен Батыя, Вдали стада пасущихся волов, Обозов скрып, ковры цветущей гречи И вы, чубы — остатки славной Сечи? Ты знаешь край, где утром в воскресенье, Когда росой подсолнечник блестит, Так звонко льется жаворонка пенье, Стада блеят, а колокол гудит, И в божий храм, увенчаны цветами, Идут казачки пестрыми толпами? Ты помнишь ночь над спящею Украйной, Когда седой вставал с болота пар, Одет был мир и сумраком и тайной, Блистал над степью искрами стожар, И мнилось нам: через туман прозрачный Несутся вновь Палей и Сагайдачный? Ты знаешь край, где с Русью бились ляхи, Где столько тел лежало средь полей? Ты знаешь край, где некогда у плахи Мазепу клял упрямый Кочубей И много где пролито крови славной В честь древних прав и веры православной? Ты знаешь край, где Сейм печально воды Меж берегов осиротелых льет, Над ним дворца разрушенные своды, Густой травой давно заросший вход, Над дверью щит с гетманской булавою?.. Туда, туда стремлюся я душою!

1840-е годы

Цыганские песни*

Из Индии дальной На Русь прилетев, Со степью печальной Их свыкся напев, Свободные звуки, Журча, потекли, И дышат разлукой От лучшей земли. Не знаю, оттуда ль Их нега звучит, Но русская удаль В них бьет и кипит; В них голос природы, В них гнева язык, В них детские годы, В них радости крик; Желаний в них знойный Я вихрь узнаю, И отдых спокойный В счастливом краю, Бенгальские розы, Свет южных лучей, Степные обозы, Полет журавлей, И грозный шум сечи, И шепот струи, И тихие речи, Маруся, твои!

1840-e годы

«Ты помнишь ли, Мария…»*

Ты помнишь ли, Мария, Один старинный дом И липы вековые Над дремлющим прудом? Безмолвные аллеи, Заглохший, старый сад, В высокой галерее Портретов длинный ряд? Ты помнишь ли, Мария, Вечерний небосклон, Равнины полевые, Села далекий звон? За садом берег чистый, Спокойный бег реки, На ниве золотистой Степные васильки? И рощу, где впервые Бродили мы одни? Ты помнишь ли, Мария, Утраченные дни?

1840-е годы

Благовест

Среди дубравы Блестит крестами Храм пятиглавый С колоколами. Их звон призывный Через могилы Гудит так дивно И так уныло! К себе он тянет Неодолимо, Зовет и манит Он в край родимый, В край благодатный, Забытый мною, — И, непонятной Томим тоскою, Молюсь и каюсь я, И плачу снова, И отрекаюсь я От дела злого; Далеко странствуя Мечтой чудесною, Через пространства я Лечу небесные, И сердце радостно Дрожит и тает, Пока звон благостный Не замирает…

1840-e годы

«Шумит на дворе непогода…»

Шумит на дворе непогода, А в доме давно уже спят; К окошку, вздохнув, подхожу я — Чуть виден чернеющий сад; На небе так темно, так темно, И звездочки нет ни одной; А в доме старинном так грустно Среди непогоды ночной! Дождь бьет, барабаня, по крыше, Хрустальные люстры дрожат; За шкапом проворные мыши В бумажных обоях шумят; Они себе чуют раздолье: Как скоро хозяин умрет, Наследник покинет поместье, Где жил его доблестный род — И дом навсегда запустеет, Заглохнут ступени травой… И думать об этом так грустно Среди непогоды ночной!..

1840-е годы

«Дождя отшумевшего капли…»

Дождя отшумевшего капли Тихонько по листьям текли, Тихонько шептались деревья, Кукушка кричала вдали. Луна на меня из-за тучи Смотрела, как будто в слезах; Сидел я под кленом и думал, И думал о прежних годах. Не знаю, была ли в те годы Душа непорочна моя? Но многому б я не поверил, Не сделал бы многого я. Теперь же мне стали понятны Обман, и коварство, и зло, И многие светлые мысли Одну за другой унесло. Так думал о днях я минувших, О днях, когда был я добрей; А в листьях высокого клена Сидел надо мной соловей, И пел он так нежно и страстно, Как будто хотел он сказать: «Утешься, не сетуй напрасно — То время вернется опять!»

1840-е годы

«Ой стоги, стоги…»*

Ой стоги, стоги, На лугу широком! Вас не перечесть, Не окинуть оком! Ой стоги, стоги, В зеленом болоте, Стоя на часах, Что вы стережете? «Добрый человек, Были мы цветами, — Покосили нас Острыми косами! Раскидали нас Посредине луга, Раскидали врозь, Дале друг от друга! От лихих гостей Нет нам обороны, На главах у нас Черные вороны! На главах у нас, Затмевая звезды, Галок стая вьет Поганые гнезда! Ой орел, орел, Наш отец далекий, Опустися к нам, Грозный, светлоокий! Ой орел, орел, Внемли нашим стонам, Доле нас срамить Не давай воронам! Накажи скорей Их высокомерье, С неба в них ударь, Чтоб летели перья, Чтоб летели врозь, Чтоб в степи широкой Ветер их разнес Далеко, далеко!»

1840-е годы

«По гребле неровной и тряской…»*

По гребле неровной и тряской, Вдоль мокрых рыбачьих сетей, Дорожная едет коляска, Сижу я задумчиво в ней, — Сижу и смотрю я дорогой На серый и пасмурный день, На озера берег отлогий, На дальний дымок деревень. По гребле, со взглядом угрюмым, Проходит оборванный жид, Из озера с пеной и шумом Вода через греблю бежит. Там мальчик играет на дудке, Забравшись в зеленый тростник; В испуге взлетевшие утки Над озером подняли крик. Близ мельницы старой и шаткой Сидят на траве мужики; Телега с разбитой лошадкой Лениво подвозит мешки… Мне кажется все так знакомо, Хоть не был я здесь никогда: И крыша далекого дома, И мальчик, и лес, и вода, И мельницы говор унылый, И ветхое в поле гумно… Все это когда-то уж было, Но мною забыто давно. Так точно ступала лошадка, Такие ж тащила мешки, Такие ж у мельницы шаткой Сидели в траве мужики, И так же шел жид бородатый, И так же шумела вода… Все это уж было когда-то, Но только не помню когда!

1840-e годы

«Милый друг, тебе не спится…»

Милый друг, тебе не спится,   Душен комнат жар, Неотвязчивый кружится   Над тобой комар. Подойди сюда, к окошку,   Все кругом молчит, За оградою дорожку   Месяц серебрит. Не скрыпят в сенях ступени,   И в саду темно, Чуть заметно в полутени   Дальнее гумно. Встань, приют тебя со мною   Там спокойный ждет; Сторож там, звеня доскою,   Мимо не пройдет.

1840-е годы

Пустой дом*

Стоит опустелый над сонным прудом,   Где ивы поникли главой, На славу Растреллием строенный дом,   И герб на щите вековой. Окрестность молчит среди мертвого сна, На окнах разбитых играет луна. Сокрытый кустами, в забытом саду   Тот дом одиноко стоит; Печально глядится в зацветшем пруду   С короною дедовский щит… Никто поклониться ему не придет, — Забыли потомки свой доблестный род! В блестящей столице иные из них   С ничтожной смешались толпой; Поветрие моды умчало других   Из родины в мир им чужой. Там русский от русского края отвык, Забыл свою веру, забыл свой язык! Крестьян его бедных наемник гнетет,   Он властвует ими один; Его не пугают роптанья сирот…   Услышит ли их господин? А если услышит — рукою махнет… Забыли потомки свой доблестный род! Лишь старый служитель, тоской удручен,   Младого владетеля ждет, И ловит вдали колокольчика звон,   И ночью с одра привстает… Напрасно! все тихо средь мертвого сна, Сквозь окна разбитые смотрит луна, Сквозь окна разбитые мирно глядит   На древние стены палат; Там в рамах узорчатых чинно висит   Напудренных прадедов ряд. Их пыль покрывает, и червь их грызет… Забыли потомки свой доблестный род!

1849 (?)

«Пусто в покое моем. Один я сижу у камина…»*

Пусто в покое моем. Один я сижу у камина, Свечи давно погасил, но не могу я заснуть. Бледные тени дрожат на стене, на ковре, на картинах, Книги лежат на полу, письма я вижу кругом. Книги и письма! Давно ль вас касалася ручка младая? Серые очи давно ль вас пробегали, шутя? Медленно катится ночь надо мной тяжелою тканью, Грустно сидеть одному. Пусто в покое моем! Думаю я про себя, на цветок взирая увядший: «Утро настанет, и грусть с темною ночью пройдет!» Ночь прокатилась, и весело солнце на окнах играет, Утро настало, но грусть с тенью ночной не прошла!

15 января 1851

«Средь шумного бала, случайно…»*

Средь шумного бала, случайно, В тревоге мирской суеты, Тебя я увидел, но тайна Твои покрывала черты. Лишь очи печально глядели, А голос так дивно звучал, Как звон отдаленной свирели, Как моря играющий вал. Мне стан твой понравился тонкий И весь твой задумчивый вид, А смех твой, и грустный и звонкий, С тех пор в моем сердце звучит. В часы одинокие ночи Люблю я, усталый, прилечь — Я вижу печальные очи, Я слышу веселую речь; И грустно я так засыпаю, И в грезах неведомых сплю… Люблю ли тебя — я не знаю, Но кажется мне, что люблю!

1851

«С ружьем за плечами, один, при луне…»*

С ружьем за плечами, один, при луне, Я по полю еду на добром коне. Я бросил поводья, я мыслю о ней, Ступай же, мой конь, по траве веселей! Я мыслю так тихо, так сладко, но вот Неведомый спутник ко мне пристает, Одет он, как я, на таком же коне, Ружье за плечами блестит при луне. «Ты, спутник, скажи мне, скажи мне, кто ты? Твои мне как будто знакомы черты. Скажи, что тебя в этот час привело? Чему ты смеешься так горько и зло?» «Смеюсь я, товарищ, мечтаньям твоим,   Смеюсь, что ты будущность губишь; Ты мыслишь, что вправду ты ею любим?   Что вправду ты сам ее любишь? Смешно мне, смешно, что, так пылко любя, Ее ты не любишь, а любишь себя. Опомнись, порывы твои уж не те!   Она для тебя уж не тайна, Случайно сошлись вы в мирской суете,   Вы с ней разойдетесь случайно. Смеюся я горько, смеюся я зло Тому, что вздыхаешь ты так тяжело». Все тихо, объято молчаньем и сном, Исчез мой товарищ в тумане ночном, В тяжелом раздумье, один, при луне, Я по полю еду на добром коне…

1851

«Слушая повесть твою, полюбил я тебя, моя радость!..»

Слушая повесть твою, полюбил я тебя, моя радость! Жизнью твоею я жил и слезами твоими я плакал; Мысленно вместе с тобой прострадал я минувшие годы, Все перечувствовал вместе с тобой, и печаль и надежды, Многое больно мне было, во многом тебя упрекнул я; Но позабыть не хочу ни ошибок твоих, ни страданий; Дороги мне твои слезы и дорого каждое слово! Бедное вижу в тебе я дитя, без отца, без опоры; Рано познала ты горе, обман и людское злословье, Рано под тяжестью бед твои преломилися силы! Бедное ты деревцо, поникшее долу головкой! Ты прислонися ко мне, деревцо, к зеленому вязу: Ты прислонися ко мне, я стою надежно и прочно!

21 октября 1851

«Ты не спрашивай, не распытывай…»

Ты не спрашивай, не распытывай, Умом-разумом не раскидывай: Как люблю тебя, почему люблю, И за что люблю, и надолго ли? Ты не спрашивай, не распытывай: Что сестра ль ты мне, молода ль жена Или детище ты мне малое? И не знаю я, и не ведаю, Как назвать тебя, как прикликати. Много цветиков во чистом поле, Много звезд горит по поднебесью, А назвать-то их нет умения, Распознать-то их нету силушки. Полюбив тебя, я не спрашивал, Не разгадывал, не распытывал; Полюбив тебя, я махнул рукой, Очертил свою буйну голову!

30 октября 1851

«Мне в душу, полную ничтожной суеты…»

Мне в душу, полную ничтожной суеты, Как бурный вихорь, страсть ворвалася нежданно, С налета смяла в ней нарядные цветы И разметала сад, тщеславием убранный. Условий мелкий сор крутящимся столбом Из мысли унесла живительная сила И током теплых слез, как благостным дождем, Опустошенную мне душу оросила. И над обломками безмолвен я стою, И, трепетом еще неведомым объятый, Воскреснувшего дня пью свежую струю И грома дальнего внимаю перекаты…

1851 или 1852 (?)

«Не ветер, вея с высоты…»

Не ветер, вея с высоты, Листов коснулся ночью лунной; Моей души коснулась ты — Она тревожна, как листы, Она, как гусли, многострунна. Житейский вихрь ее терзал И сокрушительным набегом, Свистя и воя, струны рвал И заносил холодным снегом. Твоя же речь ласкает слух, Твое легко прикосновенье, Как от цветов летящий пух, Как майской ночи дуновенье…


Поделиться книгой:

На главную
Назад