В этот вечер я сделал первые записи своих воспоминаний об Андрее Белом.
Литературное наследие Андрея Белого встанет в годах. О нем как о личности, как о писателе сказано очень мало, и то в виде каких-то набросков, рецензий и предисловий, зачастую носящих случайный характер, и всегда — полемический. Тщетно бы мы пытались по этому рыхлому материалу составить образ поэта, писателя, ученого, каким был Андрей Белый — Б. Н. Бугаев.
Нарисовать его образ в этом плане я тоже не претендую. Мои слова о нем только наброски, заметки, каким он мне виделся, каким он вставал передо мною при первых встречах, каким он был в последние годы, в годы нашей с ним дружбы.
Андрей Белый — Борис Николаевич Бугаев был моим первым и, пожалуй, единственным литературным учителем, педагогом в буквальном значении этого слова: не будет преувеличением, если я скажу, что до учебы у Белого я не умел писать стихов. Помню: 1918 год, сентябрь, исход горячего лета, лета, полного великих и грозных событий: в это лето произошло покушение на Ленина, фронты гражданской войны разрастались, смыкались в кольцо, и это кольцо начинало суживаться. В Москве шла лихорадочная подготовка отрядов на фронты, за лето была организ<ована> целая сеть командных курсов, где в ускоренн<ом> порядке готовили кр<асных> командиров и по выпуске тотчас же отправляли на фронты. В сентябре 1918 года из прифронтовой полосы Уральск<ого> фронта я был вызван в Москву и назначен военным комисс<аром> пехотных курсов комсостава Кр<асной> Армии.
Но Москва жила не только военными делами. Заборы Москвы (которые потом понемногу стали исчезать) пестрели объявлениями о разных студиях, школах, курсах и т. п. Однажды я прочел афишу Московского Пролет<культа>, где извещалось, что открыт прием в Лит<ературную> студию с отдел<ениями> прозы и поэзии. Состав преподавателей, условия приема, запись там-то. Лит<ература> уже давно меня тянула к себе, условия приема для меня подходили, и я решил записаться. Меня смущало только одно обстоятельство: как мне совместить работу комиссара и ученье в студии, хватит ли у меня времени? Я пришел в Пролет<культ> и записался на отделение прозы, полагая, что это более литература, чем поэзия, и комиссару более подходит заниматься прозой, нежели стихами.
Начались занятия в студии по вечерам. Нашими преподавателями были: Вяч. Иванов, Ходасевич, Богданов, Лебедев-Полянский, Шершеневич, Сакулин, Херсонская, Андрей Белый[32]. Курс, который вел Белый — стихосложение — был наиболее специальным из всех и, казалось, скучнейшим: размеры — метрика и риторика, паузные формы, ускорения и т. п. — анатомия стиха, жизнь клеточек — строчек и слов. Скучно и надоедливо однообразно. Но это казалось, пока не взялся Белый за преподавание. После первых же лекций Белого этот предмет стал для нас самым интересным и увлекательным из всех предметов, преподаваемых в студии, а руководитель стал самым любимым из всех руководителей. Мы слушали лекции-проповеди Вяч. Иванова о Греции и Риме, о «соборности искусства», лекции Богданова по истории культуры, Лебедева-Полянского по марксизму, участвовали в семинаре Ходасевича по Пушкину, писали экспромты на заданные Шершеневичем темы, но это все — в порядке обычной работы студии. Эти занятия были будничными, и манкирование ими считалось в студии в порядке вещей. Но вот занятия Белого представляли нечто совсем другое: они были праздничными и обычно собирали всю студию. Редко кто пропускал занятия Белого. Характерно, что с Белым в студии как-то сразу создались отношения очень простые, почти товарищеские. Перегородка, своеобразный пафос дистанции, которые чувствовались у других руководителей в отношениях со студией, здесь не существовали. Здесь не было противоположения руководителей студии студентам, как ученых и малограмотных, учителей и учеников, взрослых, мудрых и слепой молодежи. Здесь были отношения руководителя (Белого) и его сотрудников (студийцев).
Белый в то время мечтал о создании кружка по ритму русской поэзии, по развитию новейшей науки — стихосложения, основоположником которой, как потом нам стало ясно, был А. Белый. И к нам он относился как к будущим сотрудникам этого кружка. Его исключительная внимательность к нашим стихам, иногда неподдельный восторг от них, умение дать исчерпывающий и убедительнейший анализ с точки зрения техн<ических> приемов и их соответствия или несоответствия содержанию стихотворения, и при всем этом необыкновенная неподдельная простота в отношениях с нами, страшно нас располагали и влекли к нему. Мы видели исключительную собранность, продуманность и точность во всяких теоретических его выкладках. А чудовищная его рассеянность, детская наивность при его столкновениях с явлениями быта нас — практическую молодежь — поражали, удивляли, забавляли. Иногда у нас возникали заботы о нем, и часто не без основания; а не забыл ли он пообедать сегодня, а есть ли у него папиросы, а не голодает ли он? Действительно, жить ему в то время приходилось трудно. Не будь у него несколько хороших друзей, принявших на себя заботы о нем, он бы, несомненно, сидел голодный и без приюта. Своей квартиры или комнаты у него никогда не было. Он обычно жил там, где его устраивали друзья.
Также, как это ни странно, у него никогда не было никакой библиотеки, за исключением нескольких любимых им книг. И в то же время он был одним из образованнейших и начитаннейших людей века. Не случайно в своих стихах он говорил: «Думой века измерил, а жизнь прожить — не сумел»[33].
Бывало, в дверь квартиры раздается настойчивый стук рукояткой трости. Я уже знаю — это он. И не только это знаю: по характеру стука определяю, с какою новостью. Если стук громкий, нетерпеливый — значит, неприятная новость, если стук негромкий, но довольно настойчивый — значит, приятная новость, а если стук спокойный и ровный — значит, без всяких новостей — побеседовать. И тут же: «Извините, я на минутку». — «Нет уж, я вас не отпущу, раздевайтесь…» И минутка превращалась в часы беседы. Вот и сейчас настойчивый стук. Открываю — входит Б.Н. Он взволнован. В руках его бьется крыльями развернутый лист газеты. «Вы читали? Какое варварство!» — вспыхивая, произносит он. В глубоких глазах его гнев, в голосе возмущение. Он торопливо раздевается, ищет тюбетейку, чтоб прикрыть от простуды голову. «Это надо было предвидеть. В этом бюргере я всегда чувствовал угрозу культуре», — продолжает он свои возмущения, оставаясь стоять в коридоре. «Да в чем дело, Б<орис> Н<иколаевич>?» Беру его за руку и веду в комнату, и у нас начинается длинная беседа о фашистах в связи с сообщениями в газетах о кострах на берлинских улицах, где студенты сжигали революционные книги и научные мировые труды. Разговор переходит на литературу, на ее роль в борьбе с фашизмом. Б.Н. делится со мною своим замыслом романа «Германия», который он задумал написать еще года два назад, заключил даже договор на этот роман в 1931 году с издательством «Ленинград<ское> т<оварищест>во писателей»[34], но до сего времени не может приступить к работе над ним. Мешает текущая работа: воспоминания, с которыми хочется скорее разделаться, а тут еще непредвиденная работа о Гоголе и т. п. Рассказывает в порядке воспоминаний свои переживания и различные случаи, бывшие с ним в Германии, рисует различные немецкие типы, которые вставали перед ним еще в 1921 году во время его выезда на год в Германию, как прообразы фашизма. Вообще любил рассказывать о Германии.
«Знаете, начало романа мне мыслилось со следующей сценки очень странного порядка, бывшей со мною в Берлине». — И он рассказывает, как однажды, попав к знакомым в далекий от центра район Берлина, он, по обыкновению, засиделся, заговорился, и, когда вышел на улицу, была безжизненная матовая ночь: ни трамвая, ни автомобиля, ни пешехода. Редкие газовые фонари полумертвым светом освещали пустынную улицу: мрачное пятиэтажье домов-казарм с потушенными окнами. Идя по улице в раздумьях, где заночевать, он вышел на плац с чахлым и сумрачным сквериком. Что за плац это был? Он не помнит его названья. На площади была такая же густая и сумрачная, стиснутая черным многоэтажьем тишина. Он сел на скамейку в скверике, решив тут заночевать. Он — бесприютный пешеход-чужеземец, сидя на скамье, чувствовал себя одиноко в этом мрачном мире Германии. Он вспоминал Москву, советские дни в труде и биении мысли, в дерзаниях, в неподдельной простоте и товариществе людей, зажженных одним порывом строительства нового. И Москва, как светлый оазис, его манила, звала к себе, чаровала своим далеким видением. Оглядывая плац, он видел обширный квадрат, окаймленный ацетиленовыми фонарями. Каменные тумбы торчали, как пни, бесшумная, бесприютная ночь дремала на ровном полуосвещенном асфальте площади.
Тишину нарушало только однообразное, утомительное журчание воды в прилегающем к скверу квадратном пустом и потушенном сооружении писсуара. Он, решивший заночевать в скверике, чтобы несколько рассеяться, потянулся в это квадратное сооружение, столь типичное для берлинских окраин. Когда он вошел в темную бетонную комнату, ему показалось, что в комнате люди, он явственно слышал движения, их быстрый шаркнувший в уши шорох. Он торопливо чиркнул спичкой и в красном вспыхе ее увидел шеренгу людей в котелках и в караковых пальто, обращенных к нему тугими спинами. Они стояли шеренгой и все, точно по условному знаку, в безмолвии делали одно и то же свое… дело. Бросив спичку, он выскочил в скверик, он кинулся на скамейку, обратив глаза на дверь квадратного домика. Но оттуда никто не выходил. «Мне представилось, — говорит Б.Н., — что там собранье каких-то заговорщиков, о которых пока ничего не знает мир, но о которых скоро узнают все. С этого эпизода я хотел начать свой роман „Германия“. Теперь мне ясно, кто они были такие. Так зарождался в Берлине фашизм»…
Он легко ходил по комнате, неутомимо курил и курил. Дешевые папиросы его, третьего сорта «Бока», беспрестанно погасали, и он ежеминутно чиркал спички, складывая все попадающиеся в руки коробки спичек в карман. Он говорил, делая перерывы, чтоб затянуться. Почти каждое слово он иллюстрировал удивительными ритмичными жестами рук. Пальцы его по воздуху выбивали такие трепетные трели и так переливались стремительно, что рождали образ дрожи крыльев летучей мыши.
ПАМЯТИ АНДРЕЯ БЕЛОГО[35]
«Особенное чувство я испытываю всякий раз, когда думаю об Андрее Белом — Борисе Николаевиче Бугаеве — об этом прекрасном человеке, по-детски наивном, по-юношески мятежном и пламенном, по-взрослому мудром и гениальном в своих исканиях. Писатель-изобретатель, написавший за свою пятидесятитрехлетнюю жизнь до пятидесяти томов художественных произведений — стихов и ритмической прозы, литературоведческих статей и исследований, воспоминаний и портретов своих современников, положивший начало точной науке стиховедения, воплотил, быть может, только третью, четвертую часть своих величавых замыслов».
Так начинается одна из записей воспоминаний моего отца, поэта Григория Александровича Санникова (1899–1969) об Андрее Белом, которые он, по его свидетельству, начал делать в тот вечер, когда за два дня до смерти Бориса Николаевича последний раз видел его в клинике. Записей этих много. Сделаны они в 1934 году, по-видимому, для памяти и как заготовки к публикациям, которые по очевидным причинам так и не были осуществлены. Особый интерес представляют записи, относящиеся к кончине и похоронам Андрея Белого, в частности связанные с публикацией некролога в «Известиях», подписанного Б. Пильняком, Б. Пастернаком и Г. Санниковым.
Приведем соответствующий отрывок из записной книжки Санникова.
8 янв<аря> 1934 г<ода> в 12 ч<асов> 30 м<инут> умер Андрей Белый.
В Оргкомитете происходило заседание секретариата. Юдин[36] вызвал меня и Пильняка на заседание. После обсуждения узбекского вопроса Юдин объявил о случившемся. Почтили вставанием. Предоставили слово мне и Пильн<яку>. Образовали комиссию. Подошел Пастернак. Наметили порядок. Проехали в клинику, в анатомичку, оставили заявление о передаче мозга в Ин<сти>тут мозга. Заехали к Кл<авдии> Ник<олаевне>[37]. Вечером засели втроем за некролог.
В «Изв<естиях>» Цыпин[38] сказал: «Замечательно написано», возражал против перечисления классиков. Пришел Гронский[39]. Прослушал. — «Неправильная статья», Семеху — «надо заказать для „Изв<естий>“ еще одну». Пильняк: «Отказаться легко, подберут другие».
Черновик некролога сохранился в архиве Санникова. По нему можно судить о том, кто и в какой мере принимал участие в работе над текстом. Он почти весь написан рукой Бориса Пильняка на одном большом листе бумаги с двух сторон, а в середине первой стороны листа часть текста — рукой Бориса Пастернака. На обороте Пастернак сделал вариант начала некролога.
Судя по всему, это и есть наборная рукопись, переданная в «Известия». Некролог опубликован 9 января 1934 года.
В публикуемом ниже тексте черновика фразы и слова, принадлежащие Борису Пастернаку, даны курсивом. Текст, написанный Борисом Пильняком, набран обычным шрифтом. Небольшие исправления в черновике некролога были сделаны Григорием Санниковым. Зачеркнутые им строки заключены в квадратные скобки, а фраза, написанная им вместо одной из зачеркнутых, отмечена звездочками.
8 янв., в 12.30 дня, умер от артериосклероза Андрей Белый, замечательнейший писатель нашего века, имя которого в истории станет рядом с именами классиков не только русских: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Толстой, Блок, Маяковский, — но и мировых. Имя каждого гения всегда отмечено созданием своей школы: творчество Андрея Белого — не только гениальный вклад как и в русскую, так и в мировую литературу, оно — создатель громадной литературной школы. Перекликаясь с Марселем Прустом в мастерстве воссоздания мира первоначальных ощущений, А. Белый делал это полнее и совершеннее. Джемс Джойс для современной европейской литературы является вершиной мастерства, надо помнить, что Джойс — ученик Андрея Белого. Пришед в русскую литературу младшим представителем школы символистов, Белый создал больше, чем все старшее поколение этой школы, — Брюсов, Мережковские, Вяч. Иванов, Сологуб и др., [никак не меньше, чем Блок,] — и перерос свою школу, оказав решающее влияние на все последующие русские литерат<урные> течения. Мы, авторы этих первых посмертных строк о Белом, считаем себя его учениками [,равно как под его влиянием были — Есенин, Маяковский, Бабель, Олеша и очень, очень многие другие].
Как многие гениальные люди, Андрей Б. был соткан из колоссальных противоречий. Человек, родившийся в семье русского ученого математика, окончивший два факультета, изучавший [Шопенгауэра, Канта, Гефдинга, Вундта наряду с физикой, химией и микробиологией, влюбленный в музыку,] философию, социологию, влюбленный в химию и математику при неменьшей любви к музыке, А. Белый мог показаться принадлежащим к той социальной интеллигентской прослойке,
Б. Пастернак
Б. Пильняк
Г. Санников».
Существуют отличия черновика некролога от напечатанного в газете (известинская публикация воспроизведена в статье Н. А. Богомолова «Андрей Белый и советские писатели» в книге: Андрей Белый. Проблемы творчества. М., 1988. С. 309). Отметим здесь лишь три разночтения. В «Известиях»: Отсутствуют имена классиков. Отсутствует имя «Вяч. Иванов». Иной порядок подписей: Б. Пильняк, Б. Пастернак, Г. Санников.
Продолжим отрывок из записной книжки Г. Санникова о событиях, последовавших за опубликованием некролога.
9-го в 1 ч<ас> дня тело из анатомички перевезли на квартиру. Встреча с Чулковым[40], дискуссия о переоценке. В 5 ч<асов> в<ечера> тронулись в Оргкомитет. Загнанная кляча — русская картина на Новинском бульваре. На панихиду явились: Юдин, Кирпотин, Ермилов[41]. Взялись составлять список выступающих. Кирп<отин> отозвал меня, в присут<ствии> Ю<дина> и Е<рмилова>, заявил: «Я должен сказать вам, вы сделали большую полит<ическую> ошибку, подписав эту гнусную ст<атью> в „Изв<естиях>“, что за „гениальный“, „ученики“ и т. п. Это безобразие, что вы подлаживаетесь»… Я: «Это недопустимый тон, о статье мы поговорим особо». Юдину: «Я надеюсь, что над гробом вы полемики вести не будете?» Кирпотин: «Разумеется, но вы учтите, что вам сказано, вы должны выступать сегодня». Я: «Нет, мне не хочется, я не смогу выступать сейчас, прошу меня вычеркнуть».
Выступили от Оргком<итета> Ерм<илов> — «Белый никакой школы не создал» и т. п. — полемика против статьи, но с эпитетами — «замечательный, великий» и т. д.
После речи Накорякова[42] Юдин подозвал меня: «Тебе надо выступить, больше некому». Выступил Пастернак, затем я, затем Гроссман[43]. После панихиды Юдин мне: «Завтра в 11 ч<асов> утра зайдите ко мне в Оргкомитет».
10-го в 11 ч<асов> я в Оргком<итете>. Юдина нет. Появл<яются>: Ерм<илов>, Суб<оцкий>, Кирш<он>, Юдин, Безым<енский>, Авербах[44], Кирпотин. Начинается заседание фракции Оргкомитета.
Кирпотин, читая выдержки из статьи: «Гениальный», «своя школа», подымание на щит реакционного писателя Джемса Джойса. Влияние Б<елого> на все последующие течения. Выходит, что он настоящий основоположник совет<ской> литературы. А мы и партия считаем Горького. «Субстанция», «был водоразделом за границей советской и антисоветской литературы» — что за издевательство, написал 47 томов — вклад в советскую культуру, три ученика — они наследники, выходит — безобразно, спекуляция Пильняка и Пастернака, а С<анников> покрывает: подписывает, беря на себя роль фигового листка. Антипартийное поведение. С<анников> затруднял парт<ийное> руков<одство> Бел<ым>.
С<анников>: «Ошибка, что я не согласовал с фракцией свое выступление вместе с беспартийными. Возможна переоценка в связи с дикой недооценкой со стор<оны> Оргкомитета. Примеры: и политические, и бытовые. Переоценка была исправлена речью, которая по характеру ничем особенно не отличалась от официальной речи Ерм<илова>».
Киршон: «Сан<ников> подписал потому, что Б<елому> не давали квартиры»[45]. Я: «Не стоило бы, т. Кир<шон>, заниматься демагогией». Кир<шон>: «Предложение — статью в „Изв<естиях>“ дезавуировать, С<анникова> привлечь к парт<ийной> ответственности, а также ред<актора> „Известий“».
Безым<енский>: «Надо подтянуть, у нас стали забывать о партийной дисциплине». Вишневский[46] — о Джемсе Джойсе, его никто не оборвал; о роли Гронского, которого тоже надо привлечь к ответств<енности>.
Суб<оцкий>: «Правда» решила ничего не давать. Роль «Изв<естий>». «Пьянки у Гронского».
Ерм<илов>: «Речь С<анникова> не совсем совпадала с моей. Моя была целиком полемическая и разносная по отнош<ению> ко всем тезисам их статьи».
Кирпотин разъясняет по кварт<ирному> вопросу: «Это от нас не зависело».
Юдин — выводы:
1. дать задание «Литературке» полемизировать со ст<атьей> в «Известиях»,
2. С<анникова> предупредить, что при первом подобном проявлении будет поставлен вопрос о его пребывании в партии. Авербах: «А зачем откладывать?» Юдин: «Вопрос о поступке С<анникова> передать в ЦКК, признать необходимым, чтобы постановление фракции было учтено в отношении „Известий“». Затем: «Ну, что там у вас сегодня намечено?» Обсуждение кандидата на выступление от Оргкомитета в крематории. Решение: при выносе речей не устраивать, в крем<атории> выпустить одного Киршона.
В крематории Киршон: «Оргкомитет поручил мне сказать несколько слов» и т. д. А<ндрей> Б<елый> — одиночка и т. д. По дороге в машине домой: Конечно, об А<ндрее> Б<елом> можно было бы сказать гораздо значительней, но о чем можно говорить после этой гнусной статьи в «Известиях». Березовский[47] Киршону: «Вы блестяще справились со своей задачей».
Григорий Санников познакомился с Андреем Белым в 1918 году в литературной студии московского Пролеткульта. Белый читал там курсы лекций «Риторика» и «Теория художественного слова» и вел беседы-семинарии для молодых рабочих поэтов с октября 1918 по май 1919 года.
Санников пишет:
Что, собственно, было перед нами, пролеткультовской молодежью, когда мы в серой ободранной комнатке аляповатого морозовского особняка собирались на лекции Белого. Белый выступал перед нами этаким магом, жрецом ритма. Он открывал нам (это было открытие мира поэзии) Пушкина, Тютчева, Баратынского в их ритмической сути, и некогда знакомые наизусть строки «Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной…» или «Восток белел, ладья катилась…» вставали перед нами по-новому, как впервые прочитанные. И подлинно, Белый был магом, жрецом, который открывал нам жизнь ритма, и, весь в изумительных жестах своих, в интонациях, в паузах, в музыке голоса, мир преображенного действия, мир искусства, в который и мы входили за ним, озираясь по сторонам, ничему не веря и ничего не зная, с предубеждением детей, которым сказано старшими, что все чужое и вредное, прикасаться нельзя, увлекаться тем более. А мы, уплывая на жестах Белого, как на весельной лодке, по реке стихов Баратынского, Тютчева, Пушкина в этот мир преображенного действия, мы не увлекались — пленялись и как одержимые часто твердили в себе, про себя воспроизведенные Белым в ритмическом жесте строчки: «Напоминают мне оне другую жизнь и берег дальний…» или «Тени сизые смесились, цвет поблекнул, звук уснул…», и через эти строки, стихи, ритм и жесты Андрея Белого постигали и «Медного всадника», и всю русскую поэзию, перечитывая ли некогда заученное в школе, иль впервые открывая «скандальные» поэмы Маяковского — «Облако в штанах», «Война и мир», «Флейта-позвоночник», тащили в Пролеткульт читать друг другу и спорили ужасно. Я, помню, только через год вдруг как-то сразу был захвачен Маяковским.
Поразительно, что Белый ни разу нам не читал своих стихов, своих творений. Об этом с нами он не говорил. И, каждый в одиночку, мы искали, доставали и читали, напрягаясь, одолевая смысл его мистерий и симфоний. Пленялись стилем, эпитетом и ритмом, но многое в те дни нам оставалось непонятным. А говорить об этом с ним на лекции или по дороге к дому не решались. И было так. Мы собирались в Пролеткульте. А в вечер Белого всегда бывали все. Табачным дымом, легкой бранью, шуткой, стихами Дегтярева, который их писал в любое время дня и ночи и на любую тему, мы согревали серую нетопленую комнату. Сидели все в пальто и в шапках. И вот сыплет шуточками и похихикивает Казин, многозначительно дает цитаты из Языкова Полетаев[48] — железнодорожник с Брянского вокзала, как вдруг такой цитатой входит Белый, и сразу весь в жестах и поклонах, и в торопливом удивленьи своих глубоких глаз, танцующих по лицам, обращенным на него, разматывает, как чалму, предлинный серый шарф, снимает шапку конусообразную, пальто поношенное и бережно кладет на стул, боясь забыть им избранное место или стараясь запомнить, уловить все очертания стула. Потом он долго и внимательно здоровается с каждым, опять боясь забыть, здоровался ли, чтоб, обойдя всех, не начать бы снова. Но каждый раз обычные курьезы: им кто-нибудь был обойден, тогда поклоны, извиненья — «ах, как же так…ах, право…ах, извините»…и долго, долго качает за руку, иль с кем-нибудь вторично поздоровался, тогда опять поклоны и наклоны, скон-фуженность, взаимные смущения и виноватые улыбки: «Да, да и вправду…вот так…да, да» — и начинает лекцию. (Ритм и жесты, и за окном метель и белый мел по черному доски: здесь воплощенье в знаках ритма. Казинская эпиграмма на Белого…)
Мы уходим из Пролеткульта вместе с Белым. По зимней Поварской под забытьем заснеженных и будто жестяных игрушечных деревьев, <он> шел останавливаясь, по временам держась за сердце и запрокидывая голову, чтоб отдышаться. Страдал неврозом…
«ЕЩЕ МЕНЯ ЛЮБИТЕ ЗА ТО, ЧТО Я УМРУ…»[49]
МАРИНА ЦВЕТАЕВА И ЕЛЕНА НАЗАРБЕКЯН
Мои родители познакомились с М. И. Цветаевой, по-видимому, в Голицыне, где отдыхали зимой 1940 года. Был там и я, но Марины Ивановны не помню. Свидетельством знакомства является письмо Цветаевой к Л. Веприцкой от 9 января 1940 года: «Еще был спор (но тут я спорила —
Сохранился тетрадный лист, на котором рукой Григория Санникова переписан неизвестный вариант стихотворения Андрея Белого, посвященного М. Цветаевой. Текст был извлечен из записной книжки отца, где находится в числе других шестнадцати стихотворений и двух стихотворных отрывков Андрея Белого.
Слева на том же листе уже рукой Марины Цветаевой воспроизведен известный вариант этого стихотворения, опубликованный в книге Андрея Белого «После разлуки» (Петербург — Берлин, «Эпоха», 1922. С. 123). Поскольку Цветаева писала его по памяти, в ее тексте есть небезынтересные особенности. В книге первое слово «неисчисляемы» (у Цветаевой «неисчислимы»), далее: в книге «повисли», а не «висят» и, наконец, в книге «молитвы», а не «строки».
Надо думать, что отец, переписав из своей записной книжки стихотворение Андрея Белого, показал его Марине Цветаевой при их встречах в Голицыне. Цветаева в ответ написала сбоку по памяти другой его вариант, который привела ранее в статье «Пленный дух». А моя мама сделала запись, свидетельствующую о том, что стихотворение написано самой Цветаевой: «Марина Цветаева, Янв. 1940»:
Неисчислимы / Орбиты серебряного /прискорбия, / Где праздномыслия / Висят — тучи. / Среди них / Тихо пою стих / В неосязаемые / Угодия / Ваших образов. / Ваши строки — / Малиновые мелодии / И — / Непобедимые / Ритмы.
О / Неосязаемые / Угодия / Ваших образов — / В пыль / В распыляемые / Орбиты / Серебряного / прискорбия — / И — / Праздномыслия, — / Как / Быль, — / Как/ Молитвы, — / Как — /Непобедимые / Малиновые мелодии / И — /Как — / Зримые / Ритмы… / Вихрь — / Их / Стих! Цоссен 1922
Существует еще один вариант этого стихотворения. Он опубликован в литературном ежемесячнике «Эпопея» (1922. № 2. С.11): «
Близка к Цветаевой в последний год ее жизни оказалась моя мама Елена Аветовна Санникова (Назарбекян). Она родилась в 1891 году в Женеве в семье политэмигрантов. В Россию попала уже лет десяти и лишь тогда стала изучать русский, а родным ее языком надо считать либо французский, либо английский. Поразительно, что я очень мало знаю биографию мамы. Помню книжку с некрасивой, даже отталкивающей картинкой на обложке — перевод с французского Е. А. Санниковой. Я даже не удосужился ее перелистать. Книжка не сохранилась. Смутно помню, а может быть, мне только кажется теперь, что помню, разговор о каком-то художнике, который утонул, катаясь с мамой на лодке. Это был Н. Н. Сапунов. Вот как о том трагическом событии лета 1912 года вспоминает А. А. Мгебров в книге «Жизнь в театре» (М.-Л., 1932. Т. 11. С. 206), называя маму ее домашним именем: «Как раз через неделю снова собралась компания, чтобы идти в море: М. А. Кузмин, художницы Бебутова и Яковлева и красавица Бела Назарбек, о которой я упоминал выше; ею был увлечен Сапунов, так что в этот раз поехал и он. <…> Скоро, в ту же ночь, разыгралась страшная трагедия, которая темным ужасом легла на всю нашу дальнейшую жизнь в Териоках: далеко в море лодка каким-то образом перевернулась, и в то время, как все держались за нее, крича о помощи, Сапунов незаметно для других исчез и утонул… Никогда я не забуду лиц тех, кто спасся: они были жалкими и растерянными до ужаса…»
15 июня 1912 года Л. Д. Блок сообщала А. А. Блоку: «Сегодня ночью утонул в море Сапунов. Приехал вчера вечером с Кузминым и двумя художниками к нам. Они поехали кататься на лодке с „принцессой“, которой Сапунов увлекался». (Александр Блок. Письма к жене. М., 1978. С. 282)[50].
В книге «Искание новой сцены» (М., 1985. С.281) Борис Алперс пишет о моей маме, близкой подруге его сестры по консерватории: «Удивительно красивая, с тонкими чертами восточного лица, с большими, всегда немного недоумевающими глазами, непроизвольно изящная во всем своем облике, она как будто несла в себе от рождения изначальный душевный надлом. В ней проскальзывало что-то незащищенно-мечтательное или, вернее, отсутствующее, словно своими мыслями и чувствами она жила в какой-то другой сфере. <…>
Она покончила с собой через два месяца после того, как покончила с собой таким же образом Марина Цветаева в соседней Елабуге. Они заранее договорились об этом при своих встречах в чистопольской эвакуации». (Этот последний абзац в книге отсутствует: не пропустила цензура, и мне его предоставила Галина Георгиевна Алперс.)
Так от смерти Николая Сапунова к смерти Марины Цветаевой, можно сказать, протянулась вся взрослая жизнь моей мамы. Меньше двух месяцев она прожила после гибели Цветаевой и умерла почти так же, только крюка не было. Поэтому она привязала бечевку от посылки отца к вьюшке печи, а ноги подогнула. Инстинкт жизни был подавлен депрессией.
Когда депрессия длительная, то искать причину только лишь в событиях или словах, непосредственно предшествующих самоубийству, вряд ли оправданно. Трагическое мироощущение, которое сопутствовало Цветаевой всю ее жизнь, отмечают многие исследователи творчества поэта. Оно особенно обострилось и усилилось в последние годы ее жизни. Достаточно прочесть, что говорила сама Цветаева о невозможности писать в последнее время.
Вспоминая мою маму в Чистополе, Галина Георгиевна Алперс рассказывает, что мама очень боялась надвигающейся зимы, все время повторяла: «Как мы переживем зиму, детей нечем кормить, они замерзнут», «лучше детям, если я уйду, тогда о них будут заботиться». Очень тосковала по мужу: «Неужели я никогда его не увижу». Колебалась, ехать ли в Тифлис, где у нее жила мать. В отделе народного образования искала место преподавателя английского языка. После ее смерти это место предложили Г. Г. Алперс.
Ольга Дзюбинская в статье «Город сердца моего» («Чистопольские страницы», Казань, 1987. С. 171) вспоминает: «Как-то средь бела дня на улице Володарского мне повстречалась Санникова под руку с незнакомой женщиной. Бледная, с челкой поседевших, разлетающихся, будто только что вымытых волос, в сером беретике, в темно-синем костюме, незнакомка казалась рядом с Сан-никовой невысокой. Глаза — светло-светло-зеленые — смотрели куда-то мимо собеседника.
— Оля, а это Марина Ивановна Цветаева, — сказала мне Санникова. Я окаменела, зажалась, пролепетала что-то глупое: „Как, неужели, неужели?“ <…> Больше я не видела Марину Цветаеву, хоть она и приезжала в Чистополь из Елабуги…
А двадцать первого октября, в день ветреный и промозглый, мы хоронили на чистопольском кладбище Елену Аветовну Санникову… Нас было четверо — Борис Владимирович Алперс, его жена Галина Георгиевна, Анна Ивановна Мартынова, Виноградов-Ма-монт и я».
В статье «Прогулки» («Театр», 1988. № 10) Дзюбинская добавляет: «Из-за угла навстречу мне вышла Санникова, вид ее был ужасен: лапти вместо галош, суковатая палка, черное пальто, застегнутое на все пуговицы: лицо — белое, как бумага.
— Оля, вчера в Елабуге повесилась Марина Цветаева. — И пошла дальше».
О посещении Цветаевой Чистополя (она приезжала просить о своем переводе сюда из Елабуги) и о последней встрече с мамой свидетельствует Г. Г. Алперс: «Да, да, верно: хоть головою в Каму!» — горячо воскликнула Цветаева, ее так же горячо поддержала моя Санникова, и они, взявшись за руки, отделились от нас и ушли в боковую улицу. На другой день Цветаева, ничего не добившись от Асеева и Тренева, уехала в Елабугу, где ее ждал сын.
Через три дня после этого памятного вечера пришло известие, что «Цветаева повесилась в Елабуге, а еще через несколько дней покончила с собой Санникова»[51].
В сентябре 1990 года я был в Чистополе на открытии музея-квартиры Бориса Пастернака (к столетию поэта) в доме, где он жил в годы эвакуации (1941–1943). Хотелось найти могилу мамы и дом, в котором она жила. Когда отец приехал с фронта, перед тем как нам отплыть в Москву, он решился повести меня на кладбище. Смерть мамы от меня до того скрывали (брат сказал, что она уехала в Тифлис к бабушке). Так и считалось, что я по малости лет ничего не знаю, но внутренне я, конечно, понимал, что мамы нет. Я попытался свернуть с дороги, ведущей на кладбище, но отец этому воспротивился, и тогда я заплакал, заплакал и он. На кладбище я встал на колени и поцеловал камень на могиле (большой валун, который положил мой брат), оглянулся и смутился, что это видела какая-то женщина. Могила была невдалеке от часовенки и от входа на кладбище, и поэтому мне запомнилось ее расположение. В 1990 году я кладбище не узнал. Все заросло деревьями, а часовенка разрушилась. Могилы мне, конечно, найти не удалось. На этом участке было много новых захоронений. Это кладбище давно закрыто, и хоронят на новом, за городом, где мы постояли у могилы Анатолия Марченко.
Не нашел я и дома, где жила мама. Как раз в этом месте проложили новую улицу. Никто в сохранившихся соседних домах ничего мне сказать не мог.
В Елабуге, куда мы приплыли на катере из Чистополя, нас повезли прежде всего на кладбище, где показали семь предполагаемых мест захоронения Марины Ивановны Цветаевой, три из них ухоженные. Побывали мы и в ее домике.
ВОПРЕКИ НЕЛЕПЫМ ВЫМЫСЛАМ[52]
Разбирая архив моего отца Григория Александровича Санникова, в связи с тем что в 1989 году исполнилось девяносто лет со дня его рождения (и двадцать лет со дня смерти), я прежде всего обратился к письму Ивана Бунина, текст которого здесь воспроизводится. После смерти Санникова считалось, что именно это письмо, а также письма Андрея Белого — самое ценное, что есть в архиве.
Помню, незадолго до смерти отца я заставлял его заняться архивом. Он неохотно подчинился и несколько дней перебирал листки одной из многочисленных папок, относящихся к 20-м годам, по-видимому, очень расстраивался, вспоминая прошедшую жизнь, ничего, насколько я знаю, не выкинул, не прокомментировал, закрыл эту папку и больше к архиву уже не прикасался. Но как-то обмолвился, что Данила (то есть я) займется архивом после его смерти.
Я действительно, сраженный его кончиной, в продолжение длительного времени разбирал архив. Но ничего в этом не смыслил — ни в том, как это делать, ни в том, что ценно, а что можно без ущерба выбрасывать, не знал ни имен, ни событий. Однажды И. С. Зильберштейн приехал ко мне домой и попросил отдать ему письмо Бунина, а взамен обещал, что ЦГАЛИ примет архив и поставит в план разбора на следующий год. Но письма я тогда не отдал.
С 1946 по 1950 год Г. А. Санников был заместителем главного редактора журнала «Октябрь» Ф. И. Панферова. Он пришел после фронта работать в «Октябрь», возможно, потому, что в 1925–1926 годах был одним из первых редакторов этого журнала. Я не помню, говорил ли что-нибудь отец о том, как отреагировала редакция на это письмо, показывали ли его Ю. Жукову (надо думать, что показывали).
Статья Юрия Жукова опубликована в № 10 «Октября» за 1947 год (С. 112–131), и в ней И. А. Бунину отведено несколько страниц. Ю. Жуков пишет так (С. 128, 130,131): «…маленький, сухонький Бунин: рафинированное лицо эстета, под усталыми глазами дряблые мешки, седой, аккуратно расчесанный пробор, пенсне. Он старчески жует губами, утомленно потирает лоб… Бунин поеживается, убирает со стола ландыши, открывает книгу и начинает читать свой старый рассказ „Смерть“… Он читает с некоторым раздражением, как учитель, перегруженный уроками, читает много раз повторенные им тексты… Бунин входит и стоит, прислонившись к притолоке. Он глядит пустыми глазами в зал, раздраженно жует губами, сердится на что-то, но не уходит», Бунин «с деланной живостью начинает говорить»; «озадаченно повторяет»; «раздраженно машет рукой: — Ну что ты, матушка, говоришь»; «нерешительно говорит»; «устало отмахнулся»; «Он помолчал, пожевал по-стариковски губами и сухо повторил…»; «резко оборвав разговор, стал прощаться и потянулся за своим видавшим виды пальто и мятой шляпой». Заканчивается статья так: «…строгий и желчный, раздраженный и обиженный на своих слушателей, на самого себя, на свою судьбу, на судьбу всей эмиграции, бесцельно растративший лучшие годы в добровольном изгнании».
Неудивительно, что И. Бунин ответил на публикацию следующим письмом.
25. 3. 1948. Редакции «Октября».
Вопреки совершенно нелепым вымыслам Юрия Жукова («На Западе после войны», десятая кн. «Октября» за прошлый год) я не «маленький и сухонький», а выше среднего роста, худощавый, но широкий в кости и в плечах, держусь твердо и прямо, — «фигура-то у вас, папаша, еще знаменитая!» — сказал мне один пленный красноармеец; назвать мое лицо «рафинированным лицом эстета» может только круглый дурак; губами я никогда не жую, пенсне не ношу — только прикладываю к глазам, когда смотрю вдаль; голос имею не «скрипучий», а еще настолько звучный, что, когда читаю в зале перед тысячной публикой, слышно в самых дальних углах; на вечере «Общества русско-еврейской интеллигенции» читал не «с раздражением», а только строго, местами повелительно, как и подобало читать рассказ, написанный отчасти в тоне Корана; и вообще «раздражаться», «злиться» в тот вечер не имел ни малейшей причины, — злобу и жующие губы Жуков приписал мне, очевидно, только потому, что как же обойтись без этих классических пошлостей, раз изображаешь «маленького, сухонького» старикашку?
Совершенно нелеп и лжив и второй мой портрет, сделанный Жуковым, — он ведь не удовольствовался од-ним, — нелеп тем более, что полностью разрушает первый. Этот портрет сделан уже на основании личного знакомства Жукова со мной и с моей женой, какое знакомство состоялось по окончании вечера, когда Жуков подошел ко мне с каким-то другим господином и, замирая от восторженного подобострастия, сказал мне, какое великое счастье испытал он в Берлине, читая зарубежные издания каких-то моих книг. Тут я с машинальной любезностью, обычной в таких случаях, что-то отвечал на его восторги — и, конечно, уклончиво, шутливо на его бестактные вопросы, намерен ли я вернуться в Россию. А что же прочел я в «Октябре», только недавно и случайно попавшем в мои руки? Прочел, что ядовитый и, как видно, энергичный старикашка превратился вдруг в блаженного, расслабленного полуидиота, что-то смущенно бормочущего, называющего свою жену «матушкой», невзирая на свое «рафинированное лицо эстета» — и т. д., и т. д.