Чуждый всеобщему веселью, мрачною тенью по залу и саду маялся лишь один человек, полковник Воронихин. В его молодую жену был с успехом влюблен хорошенький поручик. Я был единственным поверенным несчастного полковника, честная, простая и горячая душа которого никак не справлялась с нахлынувшим на него несчастьем.
Боясь, как бы не вышло непоправимого скандала, я упросил полковника пройтись со мною прогуляться. Гуляли мы с ним до самого рассвета.
Когда мы вернулись в собрание, там дым стоял коромыслом. В настежь раскрытых дверях фыркала выигравшая скачки кровная гнедая кобыла, которую несколько человек старались напоить шампанским. Недавно переведенный в нашу часть из глухой провинции меланхоличный штабс–капитан неистово размахивал дирижерскою палочкой, требуя, чтобы музыканты играли «его душу» и грозился всех поставить под ранец, если он снова услышит вальс. Знаменитый в будущем актер Малого театра, красный от вина и напряжения, расстегнув мундир, кричал на весь зал свой коронный номер — стихи Огарева: «Чего хочу? — всего. О, так желаний много!»… Прекрасный в трезвом виде, очень серьезный строевой офицер водил на веревке «святые мощи» — длинного малоголового подпоручика и кропил из никелированного ведра по всем углам и по задрызганным столам святою водою вдовы Клико…
Я ни минуты не думаю, что во время войны офицерам, солдатам да и всем другим нельзя ни вкусно есть, ни весело жить, ни танцевать и ухаживать — все это дело житейское. В 1914–м году, наша наголову разбитая Макензеном под Горлицами 12–я Сибирская стрелковая бригада вела во время своего вынужденного месячного отдыха в Куртенгофе под Ригою очень веселую и праздную жизнь. Гостиница «Рим» доставляла нам прекрасные вина, закуски и дичь. Так же, как и в Клементьеве, по вечерам гремел оркестр и кружились в собрании пары. Тем не менее все это было совершенно не похоже на Клементьево 1904 года. В каком–то сниженном и совсем не патетическом смысле наше куртенгофское веселье было все же некиим «пиром во время чумы». О, конечно, без малейшего упоения бездною, но со скорбным прислушиванием к ее приближающемуся гулу. В Клементьеве к этому гулу никто не прислушивался. Страшные сведения с фронта не вызывали, конечно, в офицерстве) того злорадства, с которым они встречались в радикальных кругах гейдельбергского студенчества, но они не вызывали в нем и живой патриотической тревоги. Судьбами России в Клементьеве мало кто болел. И уже во всяком случае никто из нас, господ офицеров, не испытывал ни малейшего стыда перед мужиками–солдатами за ту нерадивость и неумелость, с которою мы защищали народную честь и державные интересы России на Дальнем Востоке.
Японская война стояла в центре внимания нашей лагерной жизни всего только один раз, в вечер чествования штабс–капитана Ковалева, отправлявшегося добровольцем на фронт.
С утра душила сухая жара. Занятия были отставлены. Солдаты спасались под запыленными кустами. Лошади с трудом дышали под навесами. Мой сосед по бараку, тот самый штабс–капитан, который требовал от оркестра исполнения своей души, сидел без рубашки в одних кальсонах на своей койке и дуя бутылками мятный квас, без всякого выражения тупо барабанил: «жил–был поп, у попа была собака, он ее любил, она съела кусок мяса, он ее убил и в землю закопал, и надпись написал: жил–был поп, у попа была собака» и т. д. без конца.
Я с газетой в руках, полной нерадостных известий, сидел в березках под крыльцом, на котором несколько приятелей по маленькой резались в преферанс. В предчувствии хорошего ужина, обильного шампанского и в качестве веселого номера застольной речи командира бригады, мы все, как манны небесной, ждали освежающей грозы. Она разразилась лишь к вечеру, но зато со страшною силою. Потопный ливень закончился злым градом, сразу же превратившим летний день в позднюю осень. К восьми часам вечера мы шли в собрание по совершенно размытым дорожкам. Моросил унылый дождик.' Мой штабс–капитан был счастлив: из своей провинции он вывез убеждение, что забористо и «с пользой для организма» можно пить только холодными, дождливыми вечерами.
В собрании было очень оживленно и шумно. Кроме своих офицеров, было много приглашенных из других частей. Уверен, кого бы со стороны ни спросить, кто здесь доброволец, никто не указал бы на штабс–капитана Щукина. Его большое, но дряблое тело, его мясистое, кислое, заросшее до скул бородой лицо никак не вязалось с представлением о войне и подвиге.
На председательском месте за обеденным столом сидел командир бригады, известный совершенно непонятным пристрастием к произнесению прочувствованных застольных речей: он не обладал ни тонкостью чувств, ни даром речи. Хорошо помню его квадратную лысину, его грузные плечи и пухлые, красные пальцы на скатерти. Помню все, кроме лица. Рядом с его превосходительством сидел известнейший не только среди московского офицерства, но и среди московских артистов штабс–капитан Гессель, не только остроумнейший собеседник и блестящий рассказчик анекдотов, но и первоклассный актер, не раз, с риском сесть под шары, выступавший вместе с профессионалами казенной сцены на Нижегородской ярмарке. В связи с его местом за столом и его причастностью к литературе, на него само собою падала задача подсказывать его превосходительству нужные слова, когда оно по своей привычке начнет запинаться. Как и ожидалось, генерал, как только наступил соответствующий момент, величественно приподнялся со своего места и, подняв бокал, начал одну из тех застольных речей, от которых всем сразу же становится как–то не по себе. Тут был и щит победителя, на который оратор подымал шестипудового капитана, и Георгий Победоносец, пронзающий копьем желтого, косоглазого дракона, и лицемерная похвала доблестному офицеру, нашему славному капитану Щукину — одним словом все, без чего не обходится ни одна торжественная начальническая речь.
Отговорив, генерал в приятном чувстве удачно исполненного долга достойно опустился на стул. Нарушенное его речью веселье снова заходило по залу.
Когда шампанское было снова разлито по бокалам, со своего места поднялся для ответа его превосходительству герой торжества. Он был сильно на взводе и, кроме того, в том отчаянном настроении, при котором человеку нечего терять. «Ваше превосходительство, — начал он высоким, бабьим голосом, — позвольте от души поблагодарить вас за оказанную честь и начальническое доверие, но позвольте и по совести доложить: отнести ваших слов к себе не смею». Это было настолько неожиданно, что все разом повернулись к оратору. Честный и прямой штабс–капитан действительно не вынес незаслуженной похвалы и с пьяными, но чистосердечными слезами на глазах покаялся перед всеми нами, что вызвался добровольцем на фронт не ради родины и Георгия, а исключительно из–за повышенного оклада, так как у него больная жена, дети и куча родственников на шее.
Скажут: достоевщина. Но разве ее так мало в России, что приходится ей удивляться? Разве мы не читали еще недавно в «Известиях» покаянного письма товарища Тишкина, председателю райисполкома, кончавшегося словами: «Прошу нам помочь и нас наказать немедленно, сами выйти из положения не можем, пьем и грабим».
Что отвечал генерал на покаянную искренность своего героя, я не помню. Как только ужин кончился, я ушел в свой барак спать. На следующий день за обедом товарищи рассказывали, что несколько офицеров отправились в деревню Вандово будить прачечное заведение, но что девушки не вышли. После этого господа офицеры ударили в пожарный колокол, но, испугавшись своей смелости, как школьники бегом пустились к лагерю.
Русская армия, ее Верховный главнокомандующий, ее доблестные офицеры — достаточно вспомнить Крыленковскую расправу с генералом Духониным и эвакуацию Крыма — такою страшною ценою заплатили за грехи прошлого, что для каждого русского человека, в особенности для русского офицера, было бы величайшим счастьем не возвращаться памятью к тому темному прошлому, поругание которого все еще продолжает быть любимым занятием всех злостных хулителей русской чести. Но что же делать? Как из песни не выкинуть слова, так и из революционной трагедии России не выкинуть вины разбитой японцами старорежимной армии.
Необходимость внутренне осилить всё, что с нами произошло, неумолимо требует от нас осознания и этой вины. Единственное, что каждый из нас, бытописателей бывшей России, должен строго требовать от себя, это то, чтобы в его воспоминаниях была правда, а в обличениях не злоба, а скорбь. Хочется верить, что эту правду и эту скорбь услышат в моих воспоминаниях и те белые офицеры, которым уже давно ясна черта, отделяющая священную белизну первопоходной идеи от той нудной белоэмигрантской идеологии, которая в своей фарисейски–мелочной ненависти к советской власти нераскаянно славит не только подвиги, но и грехи прошлого, мешая тем самым возрождению России.
Глава IV ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С ЕВРОПОЙ Гейдельбергский университет. Прусские поместья.
За время отбывания воинской повинности я пришел к заключению, что и сцена и живопись для меня не самое главное, необходимо идти в университет, чтобы понять… Что?.. На вопрос матери у меня был только один ответ: «Все: мир и его законы, жизнь и ее смысл».
«Проклятыми вопросами» я начал мучиться уже в школе. В Коломне муки мои еще усилились. Узел их был в том, что я, как оно и полагается, с 17–ти лет был страстно влюблен; теоретически же не менее страстно увлечен аскетической проповедью Толстого. Из столкновения влюбленности и толстовства в душе и уме подымалась страшная путаница. С задыхающимся сердцем несся я, бывало, в воскресный отпуск в Малаховку. Вихрем влетев в переднюю и наскоро поздоровавшись с родителями, я быстро вбегал в светелку нашей дачи, которая освещалась все теми же итальянскими глазами; сердечно пожав руку Людмилы, я тут же — в который раз — начинал все тот же нескончаемый разговор о любви в духе послесловия к «Крейцеровой сонате». Маята эта длилась и субботу и все воскресенье до позднего вечера: последний поезд в Коломну уходил в час ночи.
Со щемящею тоскою по чему–то, снова не осуществившемуся, лежал я с открытыми глазами на верхней лавке тускло освещенного стеариновою свечею грязноватого вагона третьего класса и с отчаянием думал над незадачей своей жизни… Да, верно, — говорил я себе: — любовь свята, а страсть грешна; этому учит не монах, не отшельник, а Толстой, которого Мережковский называет «тайновидцем плоти», но как же тогда жить. Правда, другой певец плоти, Ницше, защищает даже и сладострастие, но до чего же зато и груба его любовь, до чего непонятно его наставление не забывать плетки, когда идешь к женщине. Вместе с именами Толстого и Достоевского, Ницше и Мережковского, под стук и перетряс вагона, в сознании вертелось еще одно, уже давно всеми забытое имя. Мы с Людмилой только что прочли роман Шарапова «Кружным путем». Если не ошибаюсь, в этом романе, произведшем на нас очень большое впечатление, грешный соблазн эротической мечтательности противопоставляется таинству брака, благодатная сила которого и возвращает заблудшую женщину сложными кружными путями к ее законному мужу. Не одно воскресенье проговорили мы с Людмилой о том, как же брак может быть таинством, когда плотская страсть есть грех… А ведь и Шарапов и Толстой — христиане. Правда, один — узкий церковник, другой — верующий враг церкви; как же в сущности относится христианство к церкви? Так наши личные чувства неожиданно приводили нас к постановке последних нравственных и даже богословских вопросов. Думая над ответами, мы лишь глубже запутывались в наших вопросах. В отчаянии я решительно заявлял: «Нет, надо учиться — без философии жизни не осилишь». Но — как?., где? Аттестат реального училища не давал права поступления на философский факультет, а на дополнительную сдачу экзаменов по древним языкам при округе я, несмотря на доводы собственного же разума, никак не мог решиться. Во мне все рвалось в высь, в даль, в жизнь, а тут сиди и корпи над словарями и грамматиками…
Помощь пришла с совершенно неожиданной стороны. Впервые побывавшая заграницей мать вернулась в восторге от Европы и решила, что философию правильнее всего изучать в Германии.
Посоветовавшись с доцентом московского университета Борисом Петровичем Вышеславцевым, я остановил свой выбор на Гейдельберге и, недолго думая, решил запросить ректора, не могу ли я в порядке исключения быть немедленно же принятым на философский факультет с аттестатом реального училища. Очевидно, моя твердая уверенность в своем праве на изучение философии произвела на чье–то чуткое ухо должное впечатление. Секретариат ответил согласием исполнить мою просьбу с условием, что я перед докторским экзаменом представлю дополнительное свидетельство о сдаче экзамена по латыни. Я был счастлив. В том, что я за четыре года университета с легкостью выучу латынь и, если понадобится, то и греческий, у меня не было никаких сомнений.
Хоть я и рад отъезду, сердце все же разрывается при мысли о разлуке с Людмилой. Нам надо непременно еще раз обо всем «по–настоящему поговорить». Но как это сделать? Она живет уже не у нас, а в своей семье. Мачеха всегда дома; главное же — ее стережет душевно больной и зло ревнующий ее ко мне брат. Несмотря на все трудности, дело все же устраивается. Мы прощаемся, т. е. выясняем, в связи с выяснением наших отношений, все мировые вопросы в запущенном саду на Кудринской–Садовой. Через покосившийся, полуразваленный сметенною с дорожек прелою листвою забор нам из беседки видны высокие, уже обнаженные деревья большого сада «Вдовьего дома». Над пресненски–грузинскими низинами в печально–свинцовой мгле тускло догорают красные полосы заката. «Ну, до свиданья, до весны!» Я целую Людмиле руку, она смущенно наклоняется над моим лбом. Это наш первый поцелуй…
В этом почтительном, хотя и горячем поцелуе на утренней заре моей жизни было что–то общее с тем поцелуем, которым в «Менуэте» Мопассана в осеннем парке на закате своих дней нежно обмениваются старичок в парике и его жеманная подруга с мушкой на щеке. Не думаю, чтобы мы с Людмилой представляли собою исключение. В наше время юношеская любовь была еще тиха и целомудренна.
Варшава. Быстро выйдя из вагона и сдав ручной багаж на хранение, я весело вскочил в первую приглянувшуюся мне пролетку. Моя просьба показать мне главные достопримечательности города (не остановиться в Варшаве я не мог: Людмила носила польскую фамилию, ее отец часто играл Шопена и я только что прочел «Без догмата» Сенкевича), а затем отвезти в хорошее кафе с музыкой — мне еще в Москве рассказывали, что Варшава богата совершенно иными кафе, чем Филиппов, или даже Сиу — весьма обрадовала сидевшего на козлах парня, сразу смекнувшего, что с легкомысленного безусого пана можно будет сорвать хорошую цену.
От первого знакомства с Варшавой в памяти осталось немного: скорее некая музыкальная тема, чем зрительный образ, связанный с ее достопримечательностями. Передать музыку словами почти невозможно. Поразило меня то, что вместе с тревожным ощущением прельстительно–любовной темы польской столицы в душе поднялась с неиспытанною до тех пор силою и боль первой разлуки с Людмилой.
Что осталось в глазах? Почти ничего: всего только туманы и бесконечные уличные фонари; даже смягченные уже на европейский лад красными и желтыми абажурами ресторанные лампы вспоминаются горящими не в ресторанном зале, которого перед глазами нет, а в сизо–мглистых сумерках печально вечереющего Лазенковского парка. Эту печаль — единую в небе, в блоковских стихах и в моей смятенной душе рвут в клочья никогда раньше не слышанные венгерские скрипки.
«Маршалковская» моего первого вечера в Европе (Варшава показалась мне Европой) до сих пор вспоминается самою светлою, оживленною и влекущею из всех улиц мира, что довелось впоследствии видеть, не исключая и ослепительных Елисейских Полей во время последней всемирной выставки 1937 года.
Поздно заснув в душном вагоне, я проснулся от кондукторского фонаря: «Через полчаса граница». Быстро нацепив воротник и кое–как завязав галстук, я поспешил в коридор, где уже царило то радостно–приподнятое и все же беспокойное настроение, которое в дни моей молодости во всех людях вызывало магическое слово «граница,». Вот и Торн. Долгожданная «заграница», вернее Европа, неожиданно просто и прозаично входит в образе сосредоточенно–деловитых и самоуверенно–отчетливых немецких чиновников. После быстрого и непридирчивого осмотра багажа, я независимо гуляю по чужой земле, по ярко освещенным, тщательно выметенным платформам Торна, среди размеченных соответственными надписями станционных зданий. Пути от Торна до Берлина, если не считать с трудом пересиливающей густой утренний туман — белой по черному фону — надписи: Schneidemuhl, не помню. Осталось только общее впечатление не русской разделанности земли, геометрической расчлененности пейзажа и заботливой устроенности жилья, станций, деревень, городов. Навсегда запечатлелся в мозгу лишь въезд в массивный, шумный, по всем направлениям перечерченный освещенными улицами, чернильно–лиловыи под дождем Берлин, к центральному вокзалу которого поезд долго несся многоэтажными облезлыми задворками, мимо многолюдно–унылых платформ с красно–желтыми циферблатами.
Получив от полицейского номерок, носильщик, не говоря худого слова, повел меня (никакого московского ряда и крика) к предназначенному мне судьбою вознице, — извозчиком его не назовешь. На высоких козлах допотопно–громоздкой кареты, запряженной куцой клячей под черной кожаной попоной, восседал, посасывая сигару, багровый сивоусый старик в помятом цилиндре и потертой ливрее с обшитым желтою тесьмою, вместо галуна, воротником.
Еле удостоив меня поклоном, старик медленно растормозил неизвестно для какой надобности заторможенную карету и, стегнув длинным английским кнутом свою перетруженную лошаденку, топотно затрусил по мокрому асфальту к рекомендованному мне отелю на Доротеенштрассе.
Музеи и памятники, которые я осматривал целый день, как–то не произвели на меня большого впечатления. Было, вероятно, около девяти вечера, когда, умывшись и принарядившись, я вполне самостоятельным джентельменом с непривычным ощущением довольно больших денег в кармане, вышел из отеля с намерением пройтись по знаменитой Фридрихштрассе и посидеть в отмеченном у Бедэкера звездочкой кафе «Бауер». Казалось бы, чего лучше. Иди, смотри, слушай, наслаждайся, мечтай — вся жизнь у тебя впереди. Вышло, однако, все совершенно иначе, чем ожидалось. На залитой витринными огнями многолюдной Фридрихштрассе, в тисках видимо усталой, куда–то спешащей и все же останавливающейся чуть ли не у каждого окна толпы, мне сразу стало как–то не по себе. От уныло–назойливых проституток, от презрительно–величественных портье у занавешанных входов в рестораны и варьете исходил какой–то нудный, бесстыжий ток. Что–то бесконечно жалкое чувствовалось в старых газетчиках, настойчиво выкрикивавших сенсационные заголовки ночных изданий и в опрятных старушках с никому не нужными, но все же почему–то покупаемыми букетиками мелких роз. Со щемящею тоскою в душе добрался я до своего кафе, посидел в нем с час и, с неизвестным мне до тех пор чувством покинутости и одиночества, вернулся в гостиницу.
После страшного ночного Берлина приветливый, утренний Гейдельберг показался мне прелестною, сказочною идиллией.
Веселый носильщик сразу же правильно оценивший мои финансы, быстро понес мои чемоданы в находившийся в двух шагах от вокзала «Баварский двор». Портье так же быстро и так же ни о чем не расспрашивая, назначил мне номер в третьем этаже, в который тут же меня и повел расторопный коридорный в желтой жилетке и зеленом фартуке.
Распахнув окно небольшой, но вполне благоустроенной комнаты, я, как на ладони, увидел перед собою весь Гейдельберг. Направо от меня возвышались подернутые легким туманом Оденвальдские горы. Среди них живописно гнездился знаменитый Гейдельбергский замок со своею древнею круглою башнею. Налево быстро нес свои глинистые воды широкий от долгих дождей Неккар, перехваченный старинным, горбатым мостом. По параллельной Неккару главной улице неторопливо катился маленький открытый трамвайчик. Через новый мост у вокзала пыхтел совершенно игрушечный паровозик с двумя такими же игрушечными вагончиками. Среди красных черепичных крыш тесного города возносилась в перламутровое небо готическая башня собора.
Конечно, я знал старую Москву, знал и историческое Подмосковье: Троицкую лавру, Марфино, село Коломенское; много раз бывали мы с братом в Останкине, дворец и парк которого остались в памяти занесенными глубокими снегами, бывали и в Кускове и в Косине, со святым озером, на дне которого, по преданию, звонят колокола, и тем не менее я только у открытого окна гейдельбергской гостиницы впервые ощутил мир не как текущую сквозь меня жизнь, а как стоящую передо мною историю.
Вероятно, правильно, что все дальнее и чужое объективируется гораздо легче, чем свое близкое.
Напившись кофе за маленьким столом, покрытым пестрою скатертью, у которого прислуживал не «человек», а скорее хорошенькая гимназистка, правда не в коричневом, а в черном платье, я полетел в университет. По пути то и дело попадались группы студентов–корпорантов в разноцветных «головных уборах» с обязательными шрамами на лицах. Немецкая потребность в форме сказывалась в одинаковых у членов одной и той же корпорации костюмах и палках. Через эти палки то и дело прыгали собаки — модные в то время бульдоги.
Гейдельбергский университет, основанный в 1386–м году, вслед за Пражским и Венским, поразил меня темноватой теснотой своего входа, узостью главной лестницы, маленькими аудиториями, неудобными скамейками и до гробовой доски верными своей «alma mater» (т. е. университету) старыми служителями, — одним словом всем своим монастырским, идиллически–аскетическим духом.
Покончив в канцелярии, я побежал искать комнату: хотелось устроиться поближе к университету и, главное, подешевле, чтобы сразу же начать собирать библиотеку. В комнатах недостатка не было: в 1902–м году «старый Гейдельберг» был сплошным студенческим отелем.
В гору к замку вела полузагородная улица, вдоль тротуара которой сбегал шумливый ручей. На этой улице, с поэтическим названием Звенящего пруда, я и поселился во втором этаже простенького, почти крестьянского домика, носившего совсем уже сказочное название «Спящая красавица». Снятая мною за 13 марок, т. е. за 6 руб. 50 к. комната (эта цена включала утренний кофе, освещение и уборку) была, правда, очень мала, в одно окно, но в ней было все необходимое, за исключением книжной полки, которую я попросил немедленно же заказать и повесить над диваном, что очень поразило фрау Грамлих, маленькую, скрюченную, почти безволосую старушку. Свое горькое имя (грам — значит скорбь) моя первая гейдельбергская хозяйка носила не случайно: долгими зимними вечерами, угощая меня разогретым кофе и серым хлебом с брусничным вареньем, она подробно рассказывала о своей трудовой, вдовьей жизни — одна вырастила двух сыновей и трех дочерей — причем ее выцветшие глаза с непередаваемою трогательностью смотрели на меня поверх обмотанных у висков шерстинками железных очков, а вокруг беззубого рта на впалых щеках играла прелестная детская улыбка.
Устроившись в «Спящей красавице», я на следующий же день в новом, купленном уже в Гейдельберге костюме и мягкой шляпе, отправился к декану философского факультета посоветоваться, что и кого мне слушать, чтобы в три года успеть сдать докторский экзамен. Знаменитый Генрих Тоде, женатый на падчерице Вагнера и внучке Листа, встретил меня в своем роскошном кабинете более чем любезно. Защитник «национальности и почвенности», в искусстве больше всего ценил свою международную известность и был потому особенно любезен с иностранцами.
По своей внешности, маиерам и, главное, по стилю своего очарования Тоде показался мне, привыкшему представлять себе профессора скромно одетым, бородатым интеллигентом, человеком совсем не профессорской среды. В Москве этого элегантного, всегда изысканно одетого человека с бритым, мягко освещенным грустными глазами лицом, каждый принял бы скорее за актера, чем за ученого. Особенно живописно выглядел Тоде в берете и таларе на торжественных университетских актах.
Кроме специальных курсов по истории искусств, он ежегодно читал в переполненном актовом зале цикл общедоступных лекций, на которые, как на концерты Никита, собирался не только весь город, но приезжали даже слушатели из соседних городов.
Прекрасные бледные руки лектора часто молитвенно складывались, ладонь к ладони. Длинные пальцы касались губ. Как все романтики, Тоде много и хорошо говорил о несказуемом и несказанном, о тайне молчания. По окончании лекции аудитория благодарила любимого лектора бурным топотом сотен ног.
Поговорив со мною о России и узнав, что на каникулы я собираюсь уезжать в Москву и потому не буду иметь времени для путешествий по Италии и другим европейским странам, Тоде, к величайшему моему огорчению, посоветовал оставить всякую мысль о серьезном изучении истории искусств.
Делать было нечего. Утешившись мыслью, что я главным образом приехал в Гейдельберг ради философии, я в ближайший приемный день отправился к профессору Виндельбанду (Куно Фишер, из–за которого я остановил свой выбор на Гейдельберге, был болен и не читал). Виндельбанд жил совершенно иначе, чем Тоде. Вместо лакея — скромная горничная. В квартире никаких далей: ни далей всемирного искусства, ни далей мировой славы. В весьма буржуазной столовой, служившей и приемной, ждало уже несколько студентов в сюртуках. Горничная, как у врача, вызывала в кабинет профессора одного студента за другим.
Не без трепета вошел я в доверху заставленный книгами и украшенный повешенными под самым потолком — рамка к рамке — гравированными портретами великих философов, кабинет. С кресла у письменного стола навстречу мне слегка приподнялся грузный человек с очень большим животом и маленькою головкою на широких плечах; вместо шеи — красная складка над очень низким воротником. Таким я себе философа уж никак не представлял. Мое недоразумение длилось, однако, недолго. Сев в указанное мне бархатное кресло и взглянув в глаза ученого, я сразу же почувствовал, что этот «пивовар», как я сразу же окрестил его, — пивовар совершенно особенный. Передо мною сидел живой Сократ, каким Виндельбанд его описал в своих, только что прочтенных мною «Прелюдиях»: та же «втянутость головы в пухлые плечи», та же «внушительность висячего живота», та же характерная для грузных людей легкость движений. Сходство с Сократом почувствовалось, мне и в невероятно живых, умных, остро–проницательных, но отнюдь не созерцательных глазах и в настороженном выражении лица, точно ждущего ответа на «иронически» поставленный вопрос.
Я слушал Виндельбанда в продолжение пяти лет и за это время так вжился в его философский пафос, так изучил его манеру чтения, привычку шарить правой рукой по животу в поисках висевшего на длинной тесемке пенснэ, вскидывать пенею на нос, разглаживать двумя пальцами левой руки лежавшую перед ним записную книжку и, бледнея с дрожью в голосе, произносить излюбленную им фразу: «Dies ist nun einmal das Schickal aller Wahrheiten, dass sie als Paradoxa zur Welt kommen, um sie als Trivialitaten alsbald zu verlassen>[5]), что должен был по нескольку раз в семестр представлять товарищам нашего учителя. Виндельбанд знал о моем искусстве: однажды он застал меня на кафедре и от души зааплодировал, когда я кончил (не лишен был юмора). Хотя Виндельбанд безусловно по–своему любил меня, между нами все же не сложилось по–настоящему близких отиошений. Думается потому, что Виндельбанд был типичным немецким профессором своей эпохи, т. е. преподавателем научной дисциплины, и только. Я же приехал в Европу разгадывать загадки мира и жизни. За время моего пребывания в университете эта разница наших духоустремлений дважды дала о себе знать.
В семинаре Виндельбанда шла оживленная дискуссия о свободе воли. Виндельбанд разъяснял свою, в основе кантовскую точку зрения, согласно которой признание за человеком свободной воли с научной точки зрения невозможно, а с нравственной — необходимо. Вполне понимая эту методологическую мысль, я все же настойчиво допрашивал Виндельбанда, какая же точка зрения, научная, или этическая, соответствует высшей истине. С непринятою в университете горячностью, я доказывал маститому философу, что его методологическое разрешение проблемы было бы допустимо лишь в том случае, если бы у каждого преступника было две головы: одна для снесения с плеч, как то требуется с нравственной точки зрения, согласно которой человек отвечает за свои поступки, а другая для оставления ее на плечах ввиду господства над душою человека закона причинности, не признающего различия между добром и злом. Это мое, показавшееся товарищам весьма парадоксальным, соображение Виндельбанд спокойно и снисходительно парировал выяснением третьего методологического ряда. Вопрос о наказании разрешался им и не в научно–причинном, и не в этически–нормативном плане, а в плане целесообразности. Наказание преступника он оправдывал необходимостью охранения общества и государства от «асоциальных элементов». В связи с такой постановкой вопроса Виндельбанд допускал максимальное ослабление наказания в благополучные времена и требовал резкого его усиления в эпохи войн и революций. Этот «цинизм» до глубины души возмутил меня, но опровергнуть методологию своего учителя мне было еще не под силу. Когда спор с таким искусным диалектиком и опытным педагогом, каким был Виндельбанд, окончательно загнал меня в тупик, я, набравшись храбрости, в упор спросил его: как, по его мнению, думает сам Господь Бог; будучи высшим единством мира, Он ведь никак не может иметь трех разных ответов на один и тот же вопрос. Мой задор, как помнится, заинтересовал и обрадовал Виндельбанда, но его ответ искренне огорчил меня. Ласково улыбнувшись мне своею умно–проницательною улыбкою, он ответил, что на мой вопрос у него, конечно, есть свой ответ, но это уже его «частная метафизика» (Privatmetaphysik), его личная вера, не могущая быть предметом семинарских занятий. Я почувствовал, что меня со всех сторон окружает проволочное заграждение колючих методологий и что прорыв в сферу нужных мне ответов невозможен.
Перед самым докторским экзаменом в моей жизни случилось несчастье, которое казалось должно было бы по человечеству сблизить Виндельбанда и меня. От моих друзей, у которых в то время гостила моя жена, на его имя пришла телеграмма с извещением о ее трагической гибели. Друзья просили подготовить меня к этому страшному удару.
Попав, вероятно, в первый раз в жизни в такое неестественно трудное положение, Виндельбанд немедленно же написал мне очень прочувствованное, душевное письмо и лично снес его моей хозяйке; предупредив ее о содержании письма, он попросил, чтобы она по возможности осторожно передала его мне. Большего сделать он не мог и я до сих пор храню благодарную память об этом человеческом порыве его души сквозь его величественную «персону». Понятно, что, вернувшись после похорон в Гейдельберг. я вошел в кабинет своего учителя в предчувствий дружеской встречи с тем новым Виндельбандом, который приоткрылся мне в его письме. Мои ожидания не сбылись: из–за письменного стола привычно приподнялся давно знакомый мне действительный тайный советник, профессор Виндельбанд, сквозь маститую персону которого уже не светилась открывшаяся мне в его письме душа.
Конечно, Виндельбанд сказал несколько полагающихся соболезнующих слов и крепче обыкновенного пожал мне руку, но все это не выходило из рамок привычных, почти светских навыков жизни. Ни одного более или менее интимного вопроса о том, как все случилось, Виндельбанд себе не позволил, словно не считая себя вправе прикоснуться к чужому горю.
То, что тридцать лет тому назад ранило меня в поведении Виндельбанда, впоследствии перестало меня удивлять. Шаблонные русские рассуждения о том, что все мы гораздо искреннее, душевнее и глубже европейцев, и в частности немцев, естественны и понятны у эмигрантов, но явно не верны. Верно лишь то, что русская интеллигентская культура сознательно строилась на принципе внесения идеи и души во все сферы общественной и профессиональной жизни, в то время как более старая и опытная европейская цивилизация давно уже привыкла довольствоваться в своем житейском обиходе простою деловитостью. Остроумнейшая социология Зиммеля представляет собою интересное оправдание этой европейской практики. По мнению Зиммеля, вся уравновешенность и уверенность человеческого общежития покоится на том, что мы не слишком заглядываем друг другу в душу. Знай мы всегда точно, что происходит в душе нашего шофера, пользующего нас доктора и проповедующего священнослужителя, мы иной раз, быть может, и не решились бы сесть в автомобиль, пригласить доктора или пойти в церковь. Не ясно ли, что в этом нежелании знать душу обслуживающих нас профессионалов уже таится требование, чтобы она не слишком вмешивалась в общественно–государственную жизнь.
Может быть, это требование и не так бессмысленно, как оно кажется на первый взгляд. Уже в университете Вересаев с особою душевною чуткостью относился к гуманному призванию медика, в результате чего из него вышел не очень хороший врач, а довольно посредственный писатель. Немецкая профессиональная культура целиком покоится на труде, знании и жажде постоянного совершенствования. Души, в русском смысле, в ней немного, но успех ее очевиден. Весьма различные стили русской и европейской культур сказались, конечно, и в различии обеих революций. Но не будем заглядывать вперед. Пока я только еще сижу на первом приеме у Виндельбанда. Играя золотым пенсне и то и дело расправляя свою бороду маленькою белою рукою, он очень внимательно расспрашивает меня о том, что я уже читал по философии, составляет мне расписание лекций и рекомендует пособия и книги.
Я ухожу от него в восторге, в радостном предвкушении предстоящей большой и интересной работы. Спешу, не теряя времени, в университетский книжный магазин Винтера, забираю у очкастого господина Фауста книги Виндельбанда, «Всеобщую теорию государственного права» Еллинека, целый ряд дешевых изданий классиков и почти бегом тащу свои сокровища домой, перегоняя блещущие лаком широкие ландо, в которых по «Звенящему пруду» медленно подымаются к "Schloss Hotel" краснолицые англичане–туристы.
Поставив принесенные книги на новую полку, я снова лечу в город обедать. На Главной улице чуть ли не в каждом третьем доме рестораны. Можно завернуть и к «Рыцарю» и к «Золотому петуху» и к «Шуту Перкео» и к «Золотому ангелу»… Выбираю «Золотого ангела», не по пристрастию к пище небесной, а по экономическим соображениям. «Золотой ангел» предлагает обед из трех блюд всего только за шестьдесят пфеннигов. Избалованный домашним столом и Голутвинским буфетом, я ем безо всякого удовольствия; от безвкусного супа пахнет химией, твердоватое мясо плавает в какой–то мучной гуще, сухой бисквит с одной малининой в центре и чашка жидкого кофе совершенно безрадостны. Все же я мужественно беру абонемент на десять обедов. Кроме книг, соблазняют еще симфонические городские концерты и экзотические галстуки в окне у Кохенбургера.
После обеда отправляюсь в горы, но не в замок, а на Philosophenweg. Знаменитою тропою, спускающейся с гор за старинным, давно секуляризированным монастырем, в котором некогда жил родственник Гёте, историк Шлецер, я иду не без волнения: как никак по ней, вероятно, часто ходили, обдумывая свои лекции, Гегель, ходил, конечно, и Гёте, память о пребывании которого в Гейдельберге хранят начертанные на обрамленной плющом каменной доске строки Марианны фон–Виллемер — поздней, но пламенной любви поэта.
Вечером я долго сижу над историей философии Виндельбанда. За окном шумит ручей, перед глазами проносятся картины всего виденного за последние дни. Со стола смотрят большие глаза московской гимназистки в форменном платье. В сердце звучат напевы Шопена, летящие из–под быстрых пальцев ее отца. Душа рвется в Москву… Как трудно читать, не заглушая биением собственного сердца плавного повествования Виндельбанда о развитии философской мысли…
Утро вечера мудренее: сажусь за письмо в Москву. В полночь несу его на вокзал. Улицы пустынны, лишь изредка попадаются с хохотом и свистом расходящиеся по домам из кафе и ресторанов корпоранты. Захожу в буфет третьего класса купить марку. Несмотря на поздний час, в нем еще не угасла жизнь. В клубах сигарного дыма задорно препираются в карты солидные гейдельбергские бюргеры. И тут шум и веселье, удары кулаком по зеленому сукну и добродушное колыхание почтенных животиков. Милый и добродушный, но совсем непонятный народ. И над чем это они столько смеются?
Возвращаюсь домой, решаю с завтрашнего дня начать заниматься по–настоящему и немедленно ложусь спать. Страшно подумать, как быстро бежит время — уже пять дней, как я в Гейдельберге…
Свое решение по–настоящему работать я осуществил, но на свой собственный лад. Немецкие приятели говорили мне, что если я буду слишком разбрасываться, то не только не сдам раньше десяти лет докторского экзамена, но и вообще проиграю всю свою жизнь. Я этому не верил, утверждая уже тогда, что жить надо так же, как играть в шахматы: обязательно всеми фигурами сразу. Кроме экзаменационных предметов, т. е. философии, государственного права и немецкой литературы, я в продолжение всех семестров слушал историю, политическую экономию, историю древних религий, богословие и даже психиатрию, одним словом почти все, кроме естественных наук. На тех нескольких лекциях по физике, химии и медицине, что мне довелось прослушать, я всегда ощущал разоплощение природы и убиение ее души. Непередаваемо страшное впечатление произвел на меня анатомический театр, в который я как–то зашел, чтобы о чем–то срочном переговорить с братом, который вслед за мной тоже приехал учиться в Гейдельберг. Разрезанные на части покойники («со святыми упокой»), тяжелый трупный дух, смешанный с запахом формалина и еще чего–то, и тут же рядом уютные дымки папирос и бутерброды в пергаменте на секционных столах, все это до того потрясло меня, что я окончательно укрепился в своей мысли, что лучше совсем не лечить живых, чем так позорить усопших. Брат искренне возмущался моими философскими отвлеченностями, но я упорно твердил свое: от смерти вылечить все равно никого нельзя, отсрочивать же смерть, не зная какая больному предстоит судьба, совершенно бессмысленно.
Из всех профессоров, которых я слушал, но в семинаре у которых не занимался, самым значительным был классический филолог Дитерихс.
В ярко освещенную и всегда переполненную аудиторию запыхавшись вбегал громадный, красноликий и краснорукий человек с муругою вихрастой головою. Вытирая платком пот со лба, он начинал лекцию отрывистыми неряшливыми фразами, как бы подыскивая хватающими воздух толстыми пальцами какие–то точные, не дающиеся ему слова. Минут через пять–десять он, однако, овладевал собою и его хрипловатый, задушевный голос приобретал какую–то особую убедительность. Альбрехт Дитерихс обладал редкою среди немецких ученых способностью воочию видеть то, о чем он говорил. Дионисийские трагедии Эсхила, элевзинские мистерии, культы Деметры и Коры, литургическая тема этих культов «нахождение живым того, которого считали мертвым» и связь этого языческого мира с христианством, на которое Дитерихс смотрел чужим, античным оком — все это оживало в его подчас вдохновенных лекциях с редкою силою. Под влиянием Дитерихса я засел за изучение Ницше (Рождение трагедии из духа музыки) и за книгу его значительнейшего ученика, Эрвина Роде, «Психея». Лекции Дитерихса подготовили мою позднейшую встречу с Вячеславом Ивановым, Зелинским и со всем русским символизмом.
Наряду с Ходе в те времена самым популярным в городе профессором был историк Эрих Маркс. Хотя он и начал свою научную карьеру с архивных работ во Франции и Англии, на нем, как мне всегда казалось, лежала печать какого–то досадного шовинистического провинциализма. Слушал я у него самые различные курсы, но в памяти остался один только Бисмарк, да и тот не живой, а какой–то бронзовый с сытым голубем на плешине. Я знаю, что написанная Марксом биография железного канцлера, выдержавшая 23 издания, считается классическим научным трудом. Я этого труда не читал, но уверен, что он ниже своей славы: вряд ли Эрих Маркс, малорослый живчик с красивыми, кукольными глазами, мог внутренне осилить вулканическую природу бисмарковского гения.
Охотнее Маркса я слушал Георга Еллинека, меланхолического, рыжего австрийца с кривым пенсне на нервных ноздрях и снулым взором поверх него. В равной мере историк и юрист, Еллинек был одним из первых социологов среди немецких государствоведов. Его живые и в научном отношении весьма поучительные лекции отличались стереоскопическою рельефностью научного анализа и не лишенным творческого пафоса полемическим задором.
Первые семестры я не только слушал лекции, но и с жадностью набирался всевозможных новых впечатлений. С типичным «рейнландцем» Платцбекером, который как–то появился у меня с просьбой давать ему уроки русского языка, мы одно время каждое погожее воскресенье уходили в горы, или в разбросанные по долине Неккара деревни. Страстный патриот и народник–почвенник Платцбекер с восторгом вводил меня в душу и быт своего народа, историю которого он прилежно изучал у Маркса. На наших прогулках мы тщательно осматривали старые крестьянские дворы, заходили в церкви и подолгу просиживали в кабачках, оставаясь иной раз ночевать в приветливых деревенских гостиницах. Первое время я никак не мог освоить того факта, что бритые люди с подчас очень интересными лицами не то актеров, не то ксендзов, в цилиндрах и длиннополых сюртуках — всего только приодевшиеся ради воскресенья мужики–пахари. Лишь выпив с ними не одну кружку пива и присмотревшись к их мозолистым, коричневым рукам и обветренным изборожденным морщинами лицам, я кое–как связал их со своим русским представлением о мужике.
Будучи ненавистником социалистов и евреев, Платцбекер, от которого я впервые услышал знаменитое моммсеновское определение сущности еврейства, как фермента декомпозиции, настойчиво внушал мне, чтобы я не поддавался сентиментальной болтовне профессора Киндерманна и на его «социально–политических экскурсиях» старался бы на все смотреть своими собственными глазами. Я старался и, невольно сравнивая жизнь немецких рабочих на больших химических заводах в Людвигсхафене с жизнью наших кондровских упаковщиков и ломовых, для которых французская булка была такою диковиною, что фабричная администрация считала ее подходящим коронационным угощением, соглашался с Платцбекером, что социалисты действительно сильно преувеличивают. Тем не менее, я по врожденной жадности ко всему, происходящему вокруг меня, ходил на все социал–демократические лекции и митинги. Помню не очень понравившуюся мне Клару Цеткин, в каком–то сером мешке вместо платья, хрипло ораторствовавшую на тему о разрушении пролетарской семьи под влиянием капиталистической эксплуатации. Гораздо более благоприятное впечатление произвел на меня маннгеймский присяжный поверенный, впоследствии видный член социал–демократической фракции рейхстага Людвиг Франк. Этот блестящий оратор с большелобым лицом, обрамленным пышными кудрями, изяществом черной визитки и государственным пафосом своего ревизионистического социализма напоминавший Лассаля, был любимым вождем социалистической молодежи — Sozialistische Jugendbewegung[6]). Вскоре после объявления войны 1914–го года он записался добровольцем на фронт и пал в первом же сражении под Люнневиллем. Через год после него пал в Галиции высокоталантливый молодой философ Эмилий Ласк, как и Франк — еврей, социалист и доброволец.
Единственным совсем крупным человеком и оратором, Божьей милостью, среди всех приезжавших в Гейдельберг лекторов, был Фридрих Науманн, основатель и вождь христианско–социальной партии. Социально–педагогическая задача Науманна с полною ясностью определялась заглавиями его первых работ: 1) «Как нам бороться против неверующей социал–демократии», 2) «Социальная программа евангелической церкви».
В связи с появлением третьего издания книги Науманна «Демократия и монархия», его имя было в 1903–4–м годах у всех на устах. В среде «свободного студенчества» и в окружении знаменитого социолога Макса Вебера горячо обсуждалась проблема христианско–национальной и вместе с тем и социально–демократической монархии. Русскому, почти сплошь русско–еврейскому социалистическому студенчеству, теория пастора Науманна представлялась, конечно, сплошною очевиднейшею нелепицей. Я, как умел, защищал Науманна, но защищать его мне было очень трудно, так как никто из моих тогдашних оппонентов не читал его большой работы. Если бы гейдельбергские социалисты хотя бы мельком просмотрели главу о евреях в его "Demokratie und Kaisertum"[7]), они, быть может, и простили бы Науманну его тогдашний политический союз с антисемитом Штеккером; в этой весьма интересной главе Науманн высказывает парадоксальную мысль, что ферментом национальной декомпозиции окажется не еврейство, а скорее антисемитизм, который в будущем объединится не с правыми элементами Германии, а с лево–демократическими и социалистическими. Все это никак не интересовало наших партийцев: слепые и глухие ко всем особенностям и сложностям свершавшейся вокруг них жизни, они варились исключительно в своем соку, жили скопом, читали по шпаргалке и узнавали о Германии только то, что печаталось в «Форвертс».
Центром русского партийного студенчества была знаменитая гейдельбергская читальня, помещавшаяся под крышей темноватого, трех или четырех–этажного дома на Мерцгассе. Признаюсь откровенно, что от первого посещения этого русского культурного очага у меня осталось малоприятное ощущение. О существовании читальни–библиотеки я ничего не знал. Случайно проходя по Мерцгассе, я увидел небольшую вывеску на русском языке; очень обрадовавшись, я тут же решил посмотреть, что за читальня и что за народ в ней читает. Первый же взгляд в «читальный зал» сразу разрушил мои радостные ожидания. В небольшой комнате, небрежно увешанной портретами русских писателей и «борцов за свободу», сидели, осторожно шурша тонкою бумагою конспиративных изданий, какие–то сплошь хмурые люди. Никакого привета себе, как русскому, я в быстрых, исподлобья брошенных на меня взорах, не почувствовал. Прочтя на двери, ведущей в соседнюю комнату, надпись: «Правление, часы приема такие–то», я постучался и тут же услышал «herein». В двух задних комнатах, заваленных книгами в истрепанных дешевых переплетах и, главным образом, журналами, курило несколько, по всей своей культурно–бытовой сущности совершенно инородных мне молодых людей. Я просмотрел каталог, записался в члены и вышел из читалки более одиноким, чем вошел в нее.
С течением времени мы с братом и вся наша компания беспартийных москвичей сблизились с такою чуждой поначалу средой западно–русского социалистического еврейства, но совсем своими мы в этой среде так до конца и не стали.
Русские социалистические партии вели за границей регулярную революционную работу, выражавшуюся в партийных собраниях, публичных лекциях и устройстве открытых благотворительных вечеров. Вначале мы на лекции с прениями не ходили, не по сознательному бойкоту, а просто потому, что мало интересовались революцией. Но вот читалкинский улей как–то уж очень разволновался. До нашей компании дошли слухи, что готовится нечто весьма важное, что в качестве докладчика ожидается некая значительная и в каком–то отношении даже таинственная личность. Передавали, что ожидаемой личности будто бы даже запрещен въезд в Германию, но что ее все–таки как–то привезут. Председатель читалки, нищий, чахоточный идеалистический марксист, сговаривался с известным ему носильщиком социал–демократом о конспиративной встрече приезжающего докладчика. (Этот носильщик, к слову сказать, очень обрадовался, увидав меня в 1924–м году на перроне гейдельбергского вокзала. Перекинув через плечо мои чемоданы, он с места же пустился в воспоминания и философию. Вера в то, что в раскрепощении России он, в качестве присяжного рассыльного революционной гейдельбергской читалки, сыграл далеко не последнюю роль, была в нем так же сильна, как ненависть к коварной Англии, втравившей Россию в войну с Германией и убеждение, что после свержения Романовых и Гогенцоллернов, завещанная Бисмарком Германии дружба с ее великим восточным соседом уже никогда не будет нарушена. Получая хороший «на чай» и крепко пожимая мою руку, он все твердил, очевидно, доставлявшую ему громадное удовольствие фразу: «да, кто бы мог подумать, чтобы социалист Ленин стал осуществителем бисмарковских заветов о сближении Германии с Россией»). Так вот, ввиду всех этих приготовлений,и как бы бенефисного характера предстоящего вечера, как выражался Саша Поляков, студент–медик, племянник известного московского мецената–издателя и обладатель прекрасного баритона (ученик Оленина), мы и решили сменить гнев на милость и почтить вечер своим присутствием. Одевшись понаряднее и воткнув, в пику красным социал–демократическим гвоздикам, по чайной розе в петлицы, мы заняли места под самым носом у докладчика, заказав, вместо полагавшейся дешевой кружки пива, какие–то более благородные напитки. Во всем этом не было и намека на какую–нибудь политическую борьбу или просто демонстрацию. Мы всего только сопротивлялись, как умели, тому бесспорному презрению, которое питали к нам, беспартийным академикам и буржуям, идейные представители революционного социализма. Дело, по правде сказать, осложнялось еще тем, что наша компания не гнушалась общением с некоторыми явными черносотенцами, среди которых был забавный парень, приехавший в Гейдельберг уже после 1905–го года и ходивший по городу с солдатским георгиевским крестом и в бобровой николаевской шинели внакидку.
Таинственным докладчиком вечера, имя которого от нас тщательно скрывали, оказался Лев Дейч. Ни содержания, ни даже темы доклада не помню, помню лишь, что в прениях выступал приехавший вместе с Дейчем Столпнер, совершенно лысый, подслеповатый человек в потертом сюртуке, сразу же поразивший меня своим умом и тою глубокою серьезностью, с которою он развивал свою революционную идеологию. Вскоре после Дейча, очевидно в порядке партийного соревнования, были в том же ресторане «выпущены» эсерами А. Гоц и И. Бунаков. Оба приятеля, с которыми я познакомился уже в свой первый семестр в семинаре профессора Элзенганса, показались мне очень переменившимися. Было очевидно, что за истекшие три года они в чем–то весьма преуспели, что–то совершили и заслужили. Перемена эта ощутилась мною с такою силой, что я как–то даже постеснялся запросто подойти к ораторам и поздороваться с ними, как с товарищами студентами. Надо сказать, что революционное подполье умело создавать авторитеты и внушать к ним уважение даже и среди инакомыслящих.
Абрам Год, приговоренный в качестве члена эсеровского Центрального комитета в 1918–м году большевиками к смертной казни, но помилованный, а потом, после долгих лет заключения, все же убитый, — и сейчас как живой стоит перед глазами: вместо галстука — громадный черный бант, длинные до плеч черные волосы; в этом черном обрамлении бледное, обаятельное, очень умное лицо, с почти не сходящей с него улыбкой и устремленными вдаль глазами. От красноречивого доклада в памяти осталось немногим больше, чем от лекций Дейча: всего только, как–то особенно звучавшее у Гоца многократно повторяемое им слово «марево». Произнося «марево», Гоц видел солнце. В эсерах всегда было много мечтательности.
Вместе с Гоцем, не то в качестве корреферента, не то в качестве застрельщика против марксистов, выступал Бунаков; если не ошибаюсь, уже и тогда по аграрному вопросу. Он говорил менее лирично, чем Гоц, но зато более горячо, умело пользуясь сухими статистическими данными, как хворостом для своего революционного костра. Эсеры восторженно хлопали, эсдеки насупленно пожимали плечами. Я, конечно, выступал в прениях, как против Дейча, так и против эсеров. Доказывая марксистам неверность их социологического метода и нападая на эсеров за отсутствие у них всякого метода, я выдвигал в качестве положительного начала религиозно–идеалистическую теорию, начавшую у меня вырабатываться под двойным влиянием немецкой романтики и Владимира Соловьева. В 1905–м году, в самый разгар первой революции, я выступил с докладом на тему: «об идейной немощи русской революции». В этом докладе я проводил параллель между французской и русской революциями, доказывая, что французская была первою попыткою практического осуществления последнего слова философии, русская же собирается строить новую жизнь на основе давно уже опровергнутых немецким идеализмом и русской религиозной мыслью материалистических задов философии. Возлагать какие бы то ни было надежды на сочетание политической революционности с духовною реакционностью, я решительно отказывался. Доклад имел успех, но, конечно, лишь успех скандала. Прения длились целых два вечера. Социалисты всех партий с полным единодушием разносили мои тезисы. Большую помощь на втором вечере оказал мне своим выступлением и своим авторитетом прославившийся в Гейдельберге своею выдающеюся докторскою работой Богдан Александрович Кистяковский.
Такие сложные отношения с партийцами были из всей нашей компании только у меня одного. Остальные, все больше естественники, главным образом медики, не только не занимались общественностью, но даже и не интересовались ею. Мы все без малейшего раздумья над правильностью нашего поведения и при гробовом молчании «классового сознания» помогали читалке добывать нужные ей для революции деньги: из года в год наша компания ставила благотворительные спектакли с балом в пользу эсеров, эсдеков и Бунда. И не только в Гейдельберге, но также в Дармштадте и Карлсруэ.
Почему мы — и не социалисты, и не революционеры, — принимали хотя и косвенное, но все же деятельное участие в партийной жизни, объяснять не приходится. То, что сейчас представляется очень сложным вопросом, не содержало для студенческой психологии начала века решительно никакой проблемы. Мы, не задумываясь играли в пользу партий совершенно по той же причине, по которой действительный статский советник и антисемит Ковальциг не считал за евреев Натана и Леммериха, по которой штабс–капитан Головин сочувственно намекал на нашу не существующую конспиративную квартиру, по которой тетя Зина чуть ли не за образами прятала подпольную литературу, одна почтенная знакомая нашивала белые коленкоровые лозунги на кумачевые знамена, а проживающая сейчас в Германии страстная поклонница Гитлера[8]) читала революционные стихи Скитальца на национально–еврейском празднике. Таков уж был дух времени: самая таинственная, самая неуловимая и все же реальная сила истории.
Революционность эпохи имела, конечно, и свою обратную сторону: некоторую никчемность рядовых представителей консервативного лагеря. Помнится, что в продолжение одного или двух семестров, лишь изредка заходя в университет, в Гейдельберге шумно веселилась теплая компания дворянской сановной молодежи. С читалкой эта компания, конечно, не общалась, но и с нами, интеллигентами–академиками, сближалась с осторожностью и с большим выбором. Постоянно видался с блестящими молодыми людьми лишь мой приятель, недавно умерший за границей Трифон Георгиевич Трапезников, талантливый историк искусств, нервный, тонкий, всегда изысканно одетый человек, с подлинно аристократической, несмотря на купеческое происхождение, внешностью. За эту внешность известный читалкинский остряк Борис Эммануил при каждой встрече неизменно называл его Трифон–Трапезников. Трифон Георгиевич считал Эммануила наглецом, но втайне радовался его остроте.
Политикой эта компания, конечно, не занималась. Интеллигентского интереса к нелегальной России и подпольной литературе не проявляла, словно не против нее оттачивались в читалке революционные «топоры». Веселилась же она не только шумно, но и с вывертом, с теми причудами, которые никогда не могли бы прийти в голову студентам–корпорантам. Идея вынести мертвецки пьяного, почти раздетого товарища в два часа ночи на улицу и двинуться похоронной процессией к вокзалу с ведром холодной воды для воскрешения обмершего, была столь чудовищным превышением таких традиционных в Германии студенческих шуток, как кошачьи концерты под окнами спящих бюргеров, тушение фонарей, влезание на памятники, что совершенно сбила с толку уютных гейдельбергских шуцманов, решивших поначалу, что тут не веселье, а чуть ли не убийство. Кончилось, впрочем, все благополучно, хотя проделка и обошлась довольно дорого; дороже всех Трапезникову, который ни с того ни с сего взял на вокзале билет и уехал без шляпы и без денег в Париж, проверять все время мерещившиеся ему во время процессии «мистические треугольники» на нескольких любимых картинах Лувра.
Говоря о Трапезникове, не могу не вспомнить нашего общего приятеля, Михаила Ивановича Катарджи, постоянно проживавшего в двух прекрасно обставленных комнатах лучшей гостиницы. Сын крупного помещика и предводителя дворянства Бессарабской губернии, Михаил Иванович был типичным русским западником–космополитом. Блестяще образованный, свободно говорящий на четырех или пяти языках, Михаил Иванович постоянно вращался среди переполнявших Гейдельберг иностранцев. Несмотря на сильную сутулость, которую Катарджи умело скрывал, он иной раз выезжал верхом с герцогом веймарским и принцессой Софией.
Научная карьера Михаилу Ивановичу не улыбалась, он скорее подумывал о дипломатической, но готовился к ней не спеша. Как настоящий русский барин, он был полон жизни, но лишен того, что ныне стали называть «динамизмом». Его большой и блестящий ум тяготел к Гегелю (Михаил Иванович был учеником гегельянца Куно Фишера), его скептическая душа тянулась к Монтэню, а сердце благоговело перед Паскалем. Наши беседы, прогулки и позднее сидение в маленьком винном погребке были неизменно полны подлинного воодушевления. Я с удовольствием и благодарностью вспоминаю их. Особенно интересно проводили мы время в гостях у Михаила Ивановича, когда к нему приезжал земляк и приятель Базилевич, как и Михаил Иванович, ученик Фишера. Очень начитанный и талантливый, но все же никчемный человек (излишняя роскошь русской культуры), Базилевич до смерти любил разговаривать, вернее балагурить. Балагурил он не без шутовства, но все же и не без высшего смысла. Витийствовал он и жестикулировал всегда на несколько тем сразу, сам себя слушая, сам себе подмигивая и сам на себя радуясь.
Пригласив Трапезникова и меня к себе, Михаил Иванович благодушно показывал нам своего забавного приятеля, как болгарин показывает свою обезьянку: «а покажи, как девица за водой ходит, как пьяный мужик валяется»… Базилевич все охотно показывал, говорил и острил без умолку. Тут были и дерущиеся кошки, которых он еще лежа в постели дразнил сырой печенкой для того, чтобы начать свой день со «здорового» смеха, были и мужики, будто бы спросившие его с телеги — «а что, барин, далеко ли до царствия небесного?» и даже плащаница, к которой ему, Базилевичу, с детства было неудобно прикладываться: «к лику, — заливался он своим барским грассирующе–шепелявым говором, — не достоин, к ногам — смирения не хватает, а к пупку, как–то неловко». Свои юмористические рассказы Базилевич беспрестанно пересыпал то богословскими парадоксами, то философскими афоризмами. Словно из рукава сыпал он цитатами и изречениями Блаженного Августина и Фомы Аквинского, Гегеля и Шлейермахера, Гёте и Чехова…
Михаил Иванович Катарджи, конечно, не был революционером. В нем были сильны государственное сознание и сословное самоутверждение. Тем не менее и он не только брал билеты на читалкинские вечера, но и хорошо платил за них. Заартачился он только один раз, но не по политической, а по эстетической причине. Читалкинский комитет постановил, чтобы распространители билетов обходили «знатных соотечественников» в наивозможно шикарном виде. Во исполнение этого постановления я и явился к Михаилу Ивановичу в визитке, котелке и светлых перчатках, а моя дама в костюме «tailleur» по тогдашней моде, с огромной бутоньеркой на груди. Катарджи не на шутку сконфузился и рассердился: «Я всегда с удовольствием, но при чем этот маскарад… простите, не могу». Пришлось еще раз вечером запросто придти к нему и продать билет, как обычно, втридорога.
Не удавшийся по отношению к Михаилу Ивановичу «костюмный нажим» дал в Баден–Бадене очень хорошие результаты. Тщательно изучив по курортным спискам русское население Баден–Бадена, мы объезжали гостиницу за гостиницей. Самое важное было твердым тоном и хорошим «на–чаем» помешать телефонному докладу швейцара о нашем желании видеть наших соотечественников. Неизвестных молодых людей, ждущих в вестибюле гостиницы ответа, примут ли их, или нет, мало кто примет. Не принять же внезапно появившихся в раскрытых дверях номера вслед за докладывающим коридорным прилично одетых людей гораздо труднее. Приняв же — еще труднее отказать в каких–нибудь двадцати марках за билеты на благотворительный вечер. Должен сказать, что «знатные соотечественники» почти никогда не отказывали и, не зная что творят, поддерживали нашу «великую и бескровную».
Первым номером появлялся на эстраде великолепный Саша Поляков во фраке и лаковых штиблетах. Его действительно прекрасный голос, ухарство и задушевность покоряли всех: и украинцев, и армян, и грузин, и даже евреев. Меньшинственной ненависти к русской музыке в те времена никто еще не испытывал. После Саши выступали обыкновенно я или мой брат, изумительно читавший Чехова. Чтение сменяла музыка, обычно русское трио из Дармштадта, состоявшее из аристократического поляка, лупоглазого, белозубого румына и грустного местечкового еврея.
По окончании программы все устремлялись в буфет, за которым несколько лет подряд торговала Наталия Осиповна Коган–Бернштейн, вдова расстрелянного социалиста–революционера, и ее неразлучная подруга, как впоследствии выяснилось, провокаторша Жученко, которую в читалке все любили за тихий нрав и преданность делу. И действительно, спокойный голос и разумные советы этой, скромно одетой и гладко причесанной худощавой женщины с маленькими, желто–карими и слегка как будто косившими глазами, часто улаживали семейно–партийные споры по устройству вечеров.
Несмотря на то, что читалкинские балы устраивались наследниками нигилистических отрицателей эстетики, дамы–организаторши старались обставить их со всею доступною колонии роскошью. По углам зала и у колонн живописно разбрасывались киоски, т. е. декорированные растениями и цветною папиросною бумагою столы. Особенною искусницей в безвкусном деле превращения столов для продажи шампанского, цветов и лотерейных билетов в пестрые бумажные беседки, слыла Сонечка Левине, весьма буржуазная по всем своим жизненным привычкам сестра расстрелянного в 1919–м году, в качестве, члена мюнхенской советской республики, Евгения Юльевича Левине, которого я близко знал.
Покинув Гейдельберг в 1910–м году, я совершенно потерял Левине из виду; где он был во время войны 1914–го года и что она из него сделала — я не знаю. В студенческие годы — это был невероятно мягкий, даже сентиментальный человек, воспевший в стихах барабанящие по крышам пролетарских мансард осенние дожди и чистых благородных проституток. Его бескровный и отвлеченный социализм носил скорее этически–педагогический, чем революционный характер. Одно время он стоял близко к немецкому обществу «Ethos" и объезжал по его поручению немецкие города с лекциями о Максиме Горьком. Ни фанатизма, ни догматизма в нем не было. Думаю, что в мое время он вообще не был определенным и стойким марксистом.
Немецкий энциклопедический словарь называет Евгения Юльевича русским социалистом, это вряд ли верно. Раннее детство, правда, он провел в России, но учился в Германии. Стихи и драмы писал на немецком языке, который он считал своим родным языком. По подданству он был итальянцем, по миросозерцанию — гуманитарным атеистом, по внешности типичным евреем. Во всем облике не было ни малейшего намека на идейно–волевую жизнь и на трагически–героическую смерть. Самое страшное в этой смерти то, что она, как мне по крайней мере кажется, была не судьбою, а случайностью.
Какая страшная мысль, что не только Левине, но и мы, беспартийные организаторы благотворительных Гейдельбергских вечеров, во всем, что случилось с Россией, виноваты. Мы, конечно, хорошо знали, что выручаемые деньги поступают «в распоряжение революционных партий», но над смыслом этих слов не задумывались. Не задумывались над ним, в конце концов, и сами партийцы; суетливо, но не без важности живя своею «идейной» жизнью, — собраниями, прениями, рассылкой литературы — они образа той революции, которую готовили, перед собою не видели. Если бы их глазам хотя бы на минуту предстала возможность того, что сталось с Россией, на наших благотворительных вечерах вряд ли могло господствовать то задушевно–обывательское веселье, которое по своему психологическому тембру мало чем отличалось от обычных провинциальных вечеринок.
Так же, как в Калуге или Коломне, под жиденький оркестрик в пять человек, кружились мечтательно вальсирующие пары. Под оглушительные французские возгласы так же путанно выделывала свои фигуры лихая кадриль и несся по залу бешеный галоп. Для мазурки и венгерки у немецких музыкантов не хватало темперамента. Тогда поддать пару за рояль садился, похожий на Антона Рубинштейна, Джемс Шерешевский. Топот, шарк и скок сразу же усиливались. Печальноокий армянин Телетов, талантливый молодой ученый со слегка седеющими висками, изящно чертил миниатюрнейшей ножкой блестящий паркет зала. Пышным, тюлевым колоколом плыла рядом с ним его дама, желто–розовая, как марципанное яблоко, Сонечка Левине. Острым циркулем выкидывал в стороны свои длиннейшие ноги, задушенный крахмалом председатель читалки Товбин, вислощекий, вислоносый юноша с совершенно заросшим густым волосом лбом. Широкою «московскою масленицей» скользил по залу, счастливый своим артистическим успехом уже сильно подвыпивший Поляков, большой специалист по части мазурки и венгерки. Аристократический Три–фон–Трапезников не танцевал, т. е. не прыгал и не крутился. Под размеренно мелодичные звуки па–де–катр или миньон, он с неподражаемым старомодно–декадентским изяществом ритмически прогуливался по залу с самою изящною дамою вечера. В остальное же время сидел за шампанским с Катарджи и балтийским бароном, развлекая себя и своих собеседников меткими замечаниями по поводу «веселящейся революции».
К часу танцы прекращались и начинался, как на всех русских вечерах, пляс. Сначала плясали «русскую» (у нас в деревне, если дом еще не снесен, вероятно, и сейчас на чердаке валяется полученная мною в качестве первого приза за «русскую», репродукция Штуковской картины «Грех»), а потом еврейскую «дределе». Этот танец замечательно исполнял добрый москвич, Тимофей Ефимович Сегалов, автор интересной докторской работы об эпилепсии у героев Достоевского и большой любитель Глеба Успенского, рассказы которого он талантливо читал на наших вечерах. Танцевал Сегалов в длинном черном сюртуке и в заломанном на затылок цилиндре. Под локти за спиной пропускалась палка, большие пальцы запускались в проймы жилета, остальные, в растопырь, подрыгивали в такт музыке. Все тело подергивалось и раскачивалось в каком–то комическом, но не лишенном своеобразной грации, ритме. Сегалов получил в награду «Бетховена» Балестриери. Почему Штук и Балестриери были любимцами революционной молодежи и в большом количестве украшали студенческие мансарды, сказать не могу. Странным образом это было тоже в духе времени.
Когда было пора расходиться по домам, начиналось пение. Сначала Поляков со своим хором в пять–шесть человек затягивал на эстраде «Не осенний мелкий дождичек» или «Во поле березынька стояла». Но очень скоро в дальнем углу зала не в порядке политической обструкции, а просто по велению души и вина раздавалась какая–нибудь революционная песня. Явно, что революция, за которой было «компактное большинство», всегда побеждала. Поляковские солисты добровольно переходили в революционных хористов и подхватывали революционные припевы отнюдь не менее страстно, чем народные. Лучшим запевалой революционных песен был изредка наезжавший в Гейдельберг Бунаков, в те годы поразительно красивый, вдохновенный юноша, исполненный живою верою в непобедимость добра. Пишу и вижу перед собою его бледное, запрокинутое лицо, прекрасные волнистые волосы почти до плеч, ласковые, счастливые глаза, слышу его не очень ровный, но большой и благородный по тембру голос.
Обыкновенно же запевал известный впоследствии историк русского студенческого движения Сватиков, полный, низкорослый, осанистый юноша. Пел он с определенным цыганским, пошибом:
Хор лихо подхватывал:
с новым нажимом чувствительности выводил дальше Сватиков… В заключение, явно озорничая, крыл всех своим могучим голосом Саша Поляков: