Там была девушка. Вроде бы одна. Помню, что красивая, хотя сейчас уже не вспомню ее лица, потому что она была так красиво одета, а слугам не положено пялиться на господ или даже в лицо им смотреть, если тебя об этом не попросили. Она сказала: «Откройте, пожалуйста, бутылку». Голос был тихий; я подумал, что она, может быть, француженка. Я открыл бутылку, налил в бокал и спросил: «Это все, мадам?» Так нас учили — любой женщине говорить «мадам», а не «мисс». Она говорит: «Погодите минуту. Дайте я на вас посмотрю хорошенько». А я все стою, не поднимая глаз. Не знаю, сколько она смотрела. Может, минуту. Может, две. Потом она говорит, очень тихо: «Вы ходите в театр?» Я отвечаю: «Это не по моей части, мадам». — «О, обязательно сходите! — говорит она. — Я часто там бываю, и это так красиво! Вы не видели „Мсье Бокэра“?» — «Не имею чести знать этого джентльмена, мадам», — отвечаю я. «Конечно не имеете, — говорит она, — он ненастоящий. Он в пьесе. Он — слуга, который на самом деле принц. А актер, который его играет, — самый красивый человек на свете. Его зовут Льюис Уоллер».
Тут я начал понимать, о чем она говорит. Про Льюиса Уоллера я слыхал. Его называли кумиром театральных поклонниц. Настоящий красавчик. Тут она сказала что-то такое, что меня сильно удивило, и я невольно взглянул ей в лицо.
«Вы — вылитый он в „Мсье Бокэре“. Костюм, белый парик. Поразительно! Выпейте бокал шампанского».
«Строго против приказов, мисс». Я начал забываться и потому назвал ее «мисс».
«Но я вам строго приказываю выпить, — говорит она, вылитая принцесса. — Мне одиноко, и я не люблю пить одна. Так что выпейте со мной бокал».
Я-то знал, что она только хорохорится. Она вовсе не привыкла пить, одна там, не одна. Но я ее послушался. И растянул свой бокал как мог, а она выпила три. Мы стали разговаривать. Точнее, говорила она. Я молчал.
С ней что-то было не так. Не знаю что. Вся возбужденная и в то же время невеселая, словно потеряла шиллинг и нашла шесть пенсов, если ты понимаешь, о чем я.
И я скоро понял, в чем дело. Я повидал жизнь и женщин тоже повидал немало, самых разных. Она хотела. Ты понимаешь, о чем я? Не как какая-нибудь старуха, которую сводят с ума тщеславие, глупость и страх перед собственным возрастом. Эта девушка хотела, и я клянусь тебе, Фрэнки, я не воспользовался ее беспомощностью, ничего такого. Я просто, если можно так выразиться, жил настоящим моментом — мы еще поговорили, и я сделал то, чего она хотела. Не то чтобы она так прямо об этом попросила, да она, скорей всего, и не знала, как это делается. И я клянусь тебе, что делал все с величайшей почтительностью, потому что она была милой девочкой и я ни за что на свете не хотел бы ее обидеть. Это было прекрасно. Прекрасно! А когда все кончилось, она не плакала, ничего такого, но видно было, что она готова ко сну, и я отнес ее в спальню, уложил в постель, один разок хорошенько поцеловал на прощание и ушел.
Фрэнк, ничего прекрасней со мной не случалось за всю мою жизнь! Это было как сон! Но мало кому можно такое рассказать. Люди начнут ухмыляться, скажут, что с ней все ясно, и подумают про нее плохо. И будут не правы, потому что это было совсем не так.
В коридоре стояло большое зеркало, и я, идя мимо, увидал там свое отражение — в ливрее и белом парике. Я выглядел роскошно. Может, я и был этим самым мсье Бокэром, уж не знаю, кто он. Но тот вечер принес мне что-то очень важное. Он придал мне сил, чтобы оставить позади армейскую историю с позорным увольнением и начать строить новую жизнь.
Правда, не сказать, чтобы мне это особенно удалось. Но через какое-то время я решил попытать счастья в Канаде и перебрался сюда. И вот чем все кончилось.
Нет, я ее больше никогда не видел. Так и не узнал ее имени. Странная история, дружок. Больше ничего и не скажешь. Странная история.
Зейдок устал, и Фрэнсис поднялся, собираясь уходить:
— Зейдок, что я могу для тебя сделать?
— Э, дружок, для меня уже никто ничего не сделает. Совсем ничего.
— Это на тебя вовсе не похоже. Ты выздоровеешь. Вот увидишь.
— Фрэнки, ты хотел сказать мне приятное, но я-то лучше знаю. Ну и что будет, если я поправлюсь? Без ног — на что я гожусь? Старый безногий солдат играет на губной гармошке и просит подаяния у прохожих? Нет! Ни за что! Так что прощай, дружок.
Зейдок улыбнулся — щербатый рот, красный нос, но усы, когда-то щегольски подкрашенные, а ныне желтовато-седые, все еще гордо торчали к небу.
Фрэнсис, движимый неясным порывом, который он не успел обдумать, склонился над кроватью и поцеловал в щеку эти человеческие останки. И выбежал из палаты, чтобы Зейдок не увидел его слез.
Больница была на некотором расстоянии от города. Когда Фрэнсис вышел, одно из двух городских такси как раз высадило пассажира и собиралось уезжать. Но, поравнявшись с Фрэнсисом, машина вдруг притормозила, и водитель закричал:
— Эй, Чикен! Такси надо?
Это был Александр Дэгг.
— Нет, спасибо. Я пройдусь.
— Где ты был?
— Я здесь уже давно не живу.
— Это я знаю. Я спрашиваю, где ты был.
Фрэнсис не ответил.
— Навещал кого-нибудь в больничке? Небось Хойла, алкаша этого. Он умирает, а?
— Может быть.
— Никаких «может быть»! Слышь, чего скажу? Когда это случилось, никто не удивился. Моя мамка говорит, это предупреждение всем пьяницам.
В спортзалах Колборн-колледжа и «Душка» Фрэнсис научился разным вещам, которых не знал во время учебы в Карлайлской сельской школе. С тех пор он вымахал до шести с лишком футов ростом и окреп. Он подошел к машине, сунул руку в окно со стороны водителя, схватил Александра Дэгга за грудки и резко дернул к дверце.
— Эй! Осторожно, Чикен! Больно же!
— Будет еще больней, если ты не заткнешься. Слушай меня: мне глубоко плевать, что думаешь ты или что там думает твоя стерва-мамка. А теперь вали отсюда, или я тебе вломлю как следует!
Фрэнсис впечатал Александра лицом в руль и вытер руки носовым платком.
— Ах вот оно теперь как! Ах, простите великодушно, мистер Корниш, извините, ваше королевское высочество. Слышь, чего скажу! Моя мамка говорит, что Макрори — шайка кровососов, они попросту используют этот город, выжимают из него что могут! Все вы кровососы!
Эта горькая тирада неслась из окна удаляющегося такси. При этом Александр Дэгг опасно выворачивал шею, так что не видел, куда едет; он чуть не врезался в дерево. Фрэнсису следовало бы сохранить лицо и радоваться несомненной победе, но молодое безрассудство одержало верх. Он подобрал камень, швырнул вслед машине и обрадовался, услышав звук удара, который, несомненно, поцарапал краску.
— Фрэнсис, милый, я обещала, что на твой прощальный ужин будет утка, но это, кажется, что-то другое, верно? Так что мои слова оказались
— Да, Мэри-Бен, то действительно была
— Боюсь, Дж.-А., что вы правы. Фрэнсис, не ешь. В нашем доме тебе не нужно соблюдать этикет.
— Тетушка, меня учили вежливости вы, и именно за этим столом. Я уже не могу остановиться.
— Да, но не до такой же степени, чтобы есть сырого… как вы думаете, Дж.-А., кто это?
— Могу лишь догадываться, что это существо, лежащее у нас на тарелках, отправилось в печь, считая себя каплуном, — сказал доктор. — Мэри-Бен, так жить нельзя; Анна Леменчик не умеет готовить, и все тут.
— Но, Дж.-А., она считает себя кухаркой.
— Значит, тебе придется развеять ее заблуждение, пока она не прикончила и тебя, и Марию-Луизу. Я настаиваю — в интересах моих пациентов. О, то был черный день, когда вы дали уйти Виктории Камерон…
— Но тут я ничего не могла поделать. Она стала тиранкой, настоящей тиранкой. Принималась фордыбачить, стоило мне сказать хоть слово…
— Ах, Мэри-Бен, познай самое себя, пока еще не поздно! Ты безжалостно пилила ее, потому что она была упертой протестанткой и тебе не хватало величия духа признать, что талант поднимает ее выше всяких перегородок между сектами…
— Джо, какой вы недобрый! Разве я когда-нибудь пилю?
— Ты мило пилишь, Мэри-Бен, а это самый худший вид пилежки. Но не будем ссориться, когда Фрэнсис последний вечер с нами. Что у нас после этой ужасной утки, или кто она там? Пирог, верно? Молите Бога, чтобы он пропекся.
Но пирог не пропекся. Анна Леменчик, плотная, непробиваемая даже зрелищем еды, оставшейся на тарелках, внесла поднос с чашкой горячего молока и размоченного хлеба для больной, лежащей наверху. Тетушка извинилась, вышла из-за стола и отправилась кормить Марию-Луизу, которая предпочитала есть свою тюрю в компании. Доктор Дж.-А. встал, принес с буфета бутылку сенаторова портвейна и снова сел за стол.
— Слава богу, до спиртного Анна не дотянется, убийца этакая, — сказал он, наливая два больших стакана. — Этот дом валится в тартарары, Фрэнсис, да ты и сам видишь.
— Я очень беспокоюсь. Тут, кажется, все идет наперекосяк. Дело не только в еде, а в общем ощущении.
— Фрэнсис, это все скупость. Старческая скаредность совсем заела Мэри-Бен. Она купается в деньгах, но думает, что бедна и ей не на что нанять хорошую кухарку. Твоя бабушка все равно не может есть такое, а Мэри-Бен ест эти отбросы, чтобы доказать свою правоту.
— Доктор, скажите мне честно, бабушка умрет?
— Конечно умрет рано или поздно. Все мы умрем. Но когда — я не знаю. У нее не рак, если ты об этом. Всего лишь начисто испорченный желудок и желчные камни величиной с бейсбольные мячи. Но и она, и Мэри-Бен держатся так, словно заслуженная кара за целую жизнь переедания жирнейшей пищи — что-то неслыханное в анналах медицины. Клянусь Богом, они из этого делают что-то религиозное. «Воззрите, и увидите, еже когда кто имел кислотность превыше моей кислотности». Странность, однако, в том, что Мэри-Бен ела то же самое ровно в тех же количествах, что и ее невестка, но чувствует себя прекрасно — прямо стойкий оловянный солдатик. Ты знаешь, что она каждый день ходит на чай к мадам Тибодо? Думаешь, из христианского милосердия? Как бы не так! Все потому, что мадам Тибодо закупает торты и пирожные у еретички Виктории Камерон, вот почему! И вот тебе, Фрэнсис, женская логика.
— Значит, бабушка не так плоха, как кажется?
— Нет, она и впрямь плоха, но если будет сидеть на хлебе с молоком и моей мятной смеси, то протянет еще долго. Но Мэри-Бен — вот кто будет долгожителем. У Макрори очень крепкая порода. Так что присматривай за собой, Фрэнсис. Это — бесценное наследство.
— Без единого изъяна?
— Что ты имеешь в виду?
— Никакого наследственного безумия? Никаких странностей? Я знаю об этом, который жил наверху; отчего он был такой?
— Не могу тебе сказать. Может быть, случай — то, что называют игрой природы. Или что-нибудь такое, что заложено в костях.
— Но… для меня это очень важно. Если я женюсь и у меня будут дети, насколько вероятно, что они…
— Возможно, вероятность не очень высока. Погляди на себя, на своего брата Артура. Вы оба совершенно здоровы. А может, это и повторится. Но я дам тебе совет…
— Да?
— Пусть это тебя не останавливает. Живи. Если хочешь иметь детей — рискни. Не оставайся холостым и бездетным из какого-либо принципа. Слушайся инстинкта: он всегда прав. Погляди на меня и Мэри-Бен. Вот тебе урок! Да, Фрэнсис, человек в моем возрасте уже не столько советник или учитель, сколько поучительный пример.
Ты читал Браунинга?[47]
— Н-нет…
— Мы с Мэри-Бен читали его вместе — когда-то, давным-давно. Очень умный человек. Намного опередил всех этих так называемых психологов, о которых теперь столько крику.
Когда длинный, скучный сеанс игры в юкер у постели бабушки наконец завершился, тетушка настояла, чтобы Фрэнсис зашел к ней в гостиную — поболтать напоследок. Наутро он уезжал. Комната почти не изменилась, только немного обветшала от употребления и от времени.
— Тетя, почему дедушка тут теперь так редко бывает?
— Кто знает? У него столько дел. И надо полагать, ему тут скучно.
— А это, случайно, не из-за еды, а?
— О Фрэнсис, как ты мог такое сказать!
— Ну ты же слышала, что сказал доктор. Тебя это прикончит.
— Ничего подобного; доктору все бы шутить. Но по правде сказать, Фрэнсис, я не могу так обидеть Анну. Она последняя осталась из наших старых слуг, и она единственная не доставила мне ни минуты беспокойства. Ты же помнишь: Старый Билли страшно пил, Белла-Мэй совсем рассудок потеряла с этой Армией спасения, — ты представляешь, они имеют наглость играть свою музыку прямо рядом с церковью, перед началом мессы! А Зейдок… ты же знаешь, что я никогда ему не доверяла: у него было такое выражение лица, словно он, правя каретой, думал о чем-то совершенно непозволительном. Представляешь, я однажды поймала его на том, что он передразнивал отца Девлина! Да, прямо на кухне! Набросил на плечи скатерть, кланялся, сложив ладони перед грудью, и гнусавил: «Домино со спи-и-иском!» — как будто служит мессу, понимаешь?[48] А Виктория Камерон хохотала, прикрывая рот ладонью! О Фрэнсис, что бы ни говорили твой дедушка и доктор Дж.-А. — у этой женщины черное сердце!
В том, что касалось Виктории Камерон, тетушку невозможно было переубедить. Затем она объявила, что при жалованье, которое нынче требуют слуги, — подумать только, доходит до сорока долларов в месяц! — нужно держать ухо востро, иначе тебя оберут до нитки. Так что Фрэнсис перевел разговор на свое будущее, и тетушка страстно, и это не преувеличение, страстно заинтересовалась:
— Художником! О, Фрэнки, милый, да это же исполнение моей заветной мечты! Помнишь, мальчиком, когда ты так ужасно болел, ты сидел тут, в этой комнате, и разглядывал картины, и сам рисовал, и я молилась, чтобы твой дар расцвел во что-нибудь подлинно чудесное!
— Тетя, не говори «чудесное». Я пока даже не знаю, есть ли у меня вообще хоть какой-нибудь талант. Способности — возможно. Но талант — это нечто гораздо большее.
— Милый, не сомневайся в себе. Молись Богу о помощи, и Он поможет. Чему Господь положил начало, того Он не оставит. Если не считать жизни в Церкви, быть художником — самое прекрасное призвание, к которому только можно стремиться.
— Да, тетя, ты всегда это говорила. Но мне интересно почему. То есть почему именно живопись, а не музыка или литература, например?
— О, музыка — это, конечно, очень хорошо. Ты знаешь, как я люблю музыку. Писать книги может кто угодно; достаточно приложить старание. Но живопись открывает людям глаза. Чтобы они могли подлинно увидеть Господне творение.
Это Браунинг — «Фра Липпо Липпи». Когда-то мы с одним моим близким другом очень часто читали Браунинга, и на этом месте мне всегда хотелось закричать: «Да, да, это правда!» Художник — огромная моральная сила, Фрэнки. Дар художника — подлинно дар Божий.
— Ну… я надеюсь.
— Не надейся. Верь. И молись. Ты ведь еще молишься, а, Фрэнсис?
— Иногда. Когда мне плохо.
— О милый, молись и когда тебе хорошо! И не проси все время. Дари! Дари Господу хвалы и благодарность! Знаешь, для стольких людей Он что-то вроде банкира. Все время «дай, дай, дай», и они не понимают, что дается-то на самом деле взаймы. Фрэнки… ты ведь помнишь, что было тогда, когда ты болел?
— Ну… кажется, тогда все совершенно зря перепугались?
— О Фрэнк, как тебе не стыдно! Тогда отец Девлин тебя крестил. Ты навеки католик, милый. И от этого нельзя просто так отмахнуться из-за того, что ты попал в модную школу или в среду бездумных людей вроде твоего отца, хотя он, конечно, хороший человек — в меру своего понимания, что хорошо и что плохо. Фрэнк, а четки у тебя остались?
— Где-то лежат, наверно.
— Милый, не говори так! Слушай: тебе всегда нравились мои четки, они и правда очень хорошие. Возьми их… нет-нет, возьми, у меня есть еще… и, я тебя очень прошу, носи их с собой всюду и пользуйся ими. Пожалуйста, Фрэнк, обещай мне!
— Тетя, как же я могу это обещать?
— Тем, что сделаешь это прямо сейчас. Это будет искреннее обещание, данное с любовью. Потому что ты, конечно, знаешь: ты ведь и мое дитя, по крайней мере отчасти, и единственное дитя, какое мне суждено было иметь.
Еще немного поупиравшись, Фрэнсис дал обещание и взял четки. Наутро он покинул Блэрлогги, думая, что больше сюда не вернется.