Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!
Лев Пирогов
УПИРАЮЩАЯСЯ НАТУРА
О чём эта повесть?
Названы пять произведений — финалистов очередной Премии Белкина, вручаемой за лучшую повесть года. Поделюсь впечатлениями.
В финал вышли три хорошие повести и две, скажем так, «объективно отражающие состояние литпроцесса».
Две из хороших я бы назвал, скорее, рассказами. (Возможно, авторы и писали их как рассказы, но редакторы, памятуя о премии, решили «пусть будет повесть». Это тоже «отражает состояние литпроцесса»: рассказы мы называем повестями, повести — романами, а романы — «событиями» и редко пишем. Бьёт это в первую очередь по рассказу: в «рассказах» теперь ходят лирические зарисовки и сценки, ну да и ладно.)
Хотя не ладно: жанр — это «модель личности» (выбором конфигурации личности определяется масштаб события, а масштабом события — объём текста). Значит, если мельчает жанр, о чём это говорит?..
Получается, все пять повестей «отражают».
Жизнь одного из бакинских дворов в муторные перестроечные годы, когда «Народный фронт» изгоняет армян и в оставленные ими дома вселяются те, кому «повезло». Написано немного натужно — не потому, что автор не умеет писать, наоборот: потому что помнит о том, что умеет, и старается писать хорошо. Персонажи от этого вышли чуть излишне этнографичными — слишком уж стремился передать интонации, «колорит»: не просто люди, а люди особые, но ведь загвоздка в том, что «особые» — это всегда чуть меньше, чем «просто люди». (Скажем, Александр Иличевский в романе «Перс» этой ловушки счастливо избежал.)
Но и «особым» людям сочувствуешь, привыкая к ним (да может быть, так и надо, всё-таки чужая культура, ты вот попади-ка туда живьём). Мамедов настоящий художник, его текст дышит, живёт; и красота его настоящая — увиденная, а не придуманная.
Это очень важно, по-моему, чтобы красота рождалась не из удачного подбора слов, а приходила из жизни: то есть вот художник приметил в жизни что-то и точно, по возможности без выкрутасов (которые могут навредить точности) это передал.
Например: двор готовится к празднику, зарезали барана, на земле лежит его голова. И тут Мамедов пишет: «Вокруг неё угадывается не совсем ещё отлетевшая, тихо перешедшая последнюю грань жизнь; это «не совсем ещё» чувствуют зелёные мухи и подранный кот, застывший по-египетски на крыше дворового туалета».
Увидели?.. Это как в живописи: бывает «хороший глаз», а бывает «хорошая рука», и глаз гораздо важнее. Художник предлагает не восхититься его умением, «смотрите, как я могу», а приглашает взглянуть вместе с ним на мир, восхититься красотой мира. Даже если это не «красота красивая», а мёртвая голова.
«У этого барана, когда он тут вокруг вас ходил и курдюком тряс, души больше было, чем у всего двора», — говоря словами одного из мамедовских персонажей.
О чём эта повесть? О том, что добро в людях способно победить зло, даже если сами они добрыми от этого не становятся. И даже в милиционере по имени Гюль-Бала души всё ж никак не меньше, чем в том баране.
Дело происходит в одной из многострадальных югославских провинций, разделённых на «зоны ответственности» натовских и российских войск. В православном анклаве на территории, заселённой в основном мусульманами. (Впрочем, автор их так не называет, у него все этнонимы и топонимы условны, потому что не в религиях и народах дело.)
В общем, те, которых больше, готовятся перебить тех, которых меньше. Российские спецслужбы организуют утечку оружия из части, чтобы тем, которых меньше, было чем защищаться. Малочисленный российский контингент принимает бой. Главный герой гибнет, и вместе с ним гибнет итальянский офицер, вступивший в бой вопреки должностной инструкции. Просто потому, что накануне видел в городке памятник — «мальчика с саблей», когда-то отомстившего захватчикам за отца и принявшего мученическую смерть. Или не просто поэтому.
Наумов не такой тонкий лирик, как Афанасий Мамедов, у него сам «материал» этого не потерпит, но о нём и его героях хочется сказать: «Люди с мужественной и нежной душой». Слова эти, увы, давно затёрты: нам редко выпадает случай понять, что где мужество, там и нежность. Умение принять смерть прочно связано с умением ценить и понимать жизнь, а если живёшь по-настоящему, то и пишешь по-настоящему (а не «чтобы литература»).
Впрочем, и с литературой у Наумова всё нормально, он зрелый мастер, просто не хочется тут рассуждать «о достоинствах». Это не «военная проза», не в большей степени «военная», чем рассказ Толстого «Рубка леса». И уж тем более не маканинский «человек на войне». Тут человек — везде человек.
Что немаловажно: автор либо сам служил в армии, либо хорошо вызнал, как она изнутри устроена, — редкое по нынешним временам достоинство.
О чём эта повесть? Бессмысленный вопрос. Всё понятно.
Молодец писательница, что всё это написала. Даже читать было непросто, а уж писать-то… Нет-нет, усилия не видны, напротив: написано легко, с драйвом. Авторская интонация с приметами разговорной речи даже несколько назойливо, на мой вкус, лезет на первый план. Но большинство критиков это ценят, называют словом «язык», так что…
Повесть оставляет ощущение фантасмагории. Действие происходит то накануне войны, то в позднее советское время, то здесь, то в Афганистане. Что где происходит, ещё и потому сложно понять, что своих героев, людей преимущественно тоже военных, писательница списывала не с натуры, а с телесериала «Менты».
Действительность описываемых событий тоже вызывает сомнения: скажем, начинается всё с того, что расстрелом дезертира командует аж комдив, и расстреливает беднягу отделение в каком-то странном численном составе — восемнадцать человек. Может быть, так и надо?
Не знаю, не уверен. Не спрашивайте меня, пожалуйста, о чём эта повесть. «О жизни».
Про страшных дагестанских подростков. Подростки, они вообще страшные, но дагестанские, согласитесь, особенно. Согласны? Ну почитайте. Ничего особенного, всё как у людей. И книг подобных тоже немало. (В первую, вторую и третью очередь вспоминаются «Гопники» Владимира Козлова, в последнюю — «Заводной апельсин».)
Такие повести всегда интересно читать. Автору замечательно удаётся речь персонажей, она прочно встревает в голову, в ней есть отрицательное, но сильное обаяние. Мне даже пришла парадоксальная, может, и слишком смелая мысль: Ганиева любит этих людей. Со всем их скотством, со всеми причиняемыми себе и другим невзгодами. Любит «чёрненькими». А это ценный дар.
Мы ведь чаще хотим, чтобы нас полюбили беленькими, наивно выпячиваем свои достоинства и, даже когда говорим «люби меня таким, какой есть», подразумеваем под этим некоторую доблесть. И редко задумываемся о том, что лишь тот, кто полюбил нас слабыми, «не в форме» (применительно к писателям — «не за лучшую вещь»), полюбил потерпевшим поражение, униженным и продрогшим, как шофёр грузовика Рубик — гордого грузинского сокола, только тот полюбил нас по-настоящему.
Вот я как-то и понадеялся, что она о любви к родине, эта повесть.
Извините за резкость, которой, впрочем, я попробую избежать. Я такой литературы не понимаю. И даже тот, кто говорит, что понимает, не смог мне объяснить, о чём она.
Якобы в ней есть «ощущение безысходности, необоримости зла, загнанности в каменный тупик, и именно от этого она так труднодоступно читается».
Так, значит, о необоримости зла?..
Ещё в ней якобы «много иронии, гротеска, вялотекущего сюжета».
Это хорошо или плохо?
На мой взгляд, вялотекущего можно бы и поменьше…
Я тоже не буду пытаться объяснить. Не знаю, может быть, по замыслу автора там всё становится на места после последнего абзаца, но мне почему-то стало всё необоримо понятно уже после первого: «Мне всё детство рассказывали про людей, которые выжили после удара молнии. Это начала бабушка: как сейчас помню, несла что-то про двоюродного племянника…»
И после этого «несла», сказанного о бабушке, как-то вдруг всё сразу и понял — и о рассказчике, и об истории, которую он собирается рассказать.
Да, гротеска хватает… Из-под него проступает что-то вроде сатиры на жизнь современной Латвии, но вот хоть убейте — неинтересно. Про Югославию, Дагестан и Азербайджан было интересно, а тут почему-то нет. (В следующем году, кстати, надеюсь что-нибудь про Россию прочесть. Не в смысле про Федерацию, а просто.)
Трудно сказать, какая повесть будет объявлена победительницей. На мой взгляд, состязаться должны Иван Наумов и Афанасий Мамедов, но жюри может склониться и к Алисе Ганиевой (тут и повесть удалась, и девушка умная, красивая, к тому же актуальных кровей), и к Анне Немзер (всё-таки проделана большая работа, а любить, как мы помним, можно и не за «лучшую вещь»), а если захочется лавров последнего скандального «Букера» — то и к Сергею Красильникову.
К тому же не следует забывать, что «Белкин» — это ещё и соревнование журналов. Скажем, в этом финале нет «Нового мира» — уже скандал. А журнал «Дружба народов» аж два раза представлен; если ещё и дать ему…
Ну да это в конце концов совершенно неинтересно.
Главное, спасибо им за барана!
Эти пирожки уже есть нельзя
Когда Людовик XV женил своего внука, будущего Людовика XVI, на эрцгерцогине Марии-Антуанетте, парадный стол был накрыт всего на 24 персоны, но тогдашняя французская общественность по страшному блату добывала билеты, чтобы хоть с галёрки поглядеть на свадебный пир.
Добрая традиция эта легла в основу литературной премии «НОС», которую называют самой открытой премией в истории многострадального человечества. Решение выносится прилюдно. Члены жюри собираются за столом и вслух решают, кого на этот раз наградить: Владимира Сорокина или нет, а все желающие сидят вокруг и волнуются.
Похоже на еврейский ритуальный обед — тиш, когда почтенные раввины беседуют за трапезой на разные духовные темы, а прочие им внимают. Говорят, это очень красиво: под столом копошатся дети, символизируя вечную жизнь традиции, а зрителей и слушателей вокруг стола набирается по несколько тысяч.
Думаю, на следующий год Сорокин опять что-нибудь напишет, и мы опять поволнуемся. В прошлом году, дебютном для премии, его исполненный отважной политической сатиры роман «Сахарный Кремль» получил только вторую премию (приз зрительских симпатий). В этом году справедливость восторжествовала, но вот надолго ли?
Больно и мучительно представлять, что в следующем году премию «НОС» может получить опять не Владимир Георгиевич! Это же всё равно как при живом Толстом разных боборыкиных награждать. Писателей в России, как известно, всего трое. Из них: Акунин получил премию «Антибукер», Пелевин — «Национальный бестселлер», а как же самый главный русский писатель?
Повесть, благодаря которой награда наконец-то нашла героя, называется со вкусом: «Метель». На первых её страницах перед нами предстаёт станционный смотритель. Он не даёт лошадей доктору, спешащему с чудесной вакциной на выручку больным (тут уже кому что, а мне вспоминается рассказ молодого Шукшина «На телеге»). Приходится ехать на хомячках.
В пути всё время ломается санный полоз (потому что, строго говоря, непонятно, что там ещё в санях может ломаться), и герои постоянно его чинят. В последний раз полоз ломается, застряв в глазнице замёрзшего великана, и вознице приходится вырубать его топором. Из-под топора летят костяная крошка и кусочки смёрзшейся зеленоватой гнили. «Гайморит», — ставит диагноз доктор по результатам вскрытия. Потом он бродит ещё немножко, видит трёхэтажного Снеговика с морковкой в причинном месте (вот вам, а не счастливый конец, как бы сообщает эта метафора), возвращается к саням, и они с возницей счастливо замерзают.
То есть замерзает возница, символизирующий как бы русский народ, а доктор, как бы символизирующий сестру его интеллигенцию, не замерзает, потому что его подбирают неподвластные метели китайцы. Им же достаются и хомячки.
Вот такая поучительная история.
Полная мифопоэтических аллюзий и реминисценций. Мы бы упали в обморок, случись нам прочесть ТАКОЕ в каком-нибудь зажелезнозанавесном восемьдесят энном году. «Батюшки, ведь это же он про эпидемию гриппа!»
Теперь лишь сыто и подслеповато щуримся.
Нет, что ни говори, а свобода слова не идёт на пользу разящей его остроте.
Что хотел сказать писатель, примерно понятно, а вот зачем он это хотел сказать? Без этого «ЗАЧЕМ» читать «Метель» так же увлекательно, как инструкцию к стиральной машине.
Столь же трудно понять мотивы людей, вручающих за это премию «НОС» (имени почему-то Гоголя, хотя из эмблемы премии явствуют очки и безупречный профиль Ходорковского). Вот и думаешь: «Это они опять что-то разрушают поди. Какую-нибудь русскую гуманистическую традицию». Так ведь сами они, наверное, так не думают? А что думают-то?
(Иногда, бывает, идёшь по улице и вдруг с особенной остротой понимаешь, что все люди вокруг думают слово «лошадь».)
Творчество Сорокина, при всём своём известном своеобразии когда-то вполне живое, превратилось теперь в «салон». Вроде как учитель мудрости дзен вместо того, чтобы бить учеников палкой по голове (для просветления), выписывает им справки: «Один (1) удар получил». И дело не в том, что учитель выдохся (может, и лучше стал), а в том, что время этих просветлений прошло.
То, что кажется нам истиной в наши двадцать лет, к тридцати становится неважным, а к сорока — непонятным. И наоборот: что в двадцать кажется чепухой, в сорок может перевернуть душу. Так бывает с людьми и так бывает с эпохами. Когда в обществе порядка с избытком, душе хочется «карнавала», «деконструкции» и «герменевтики беспокойства», а когда порядка нет и не предвидится, — душе, напротив, хочется покоя.
Вот если бы Сорокин вдруг написал книгу о человеке, хоть о себе самом, о своих друзьях, семье, о дочках, о том, «как дошёл до жизни такой» и как ушёл (если ушёл, конечно), то я бы прочитал её с большим интересом. Способен ли написать такую книгу тот, у кого одни снеговики на уме? Ну, по крайней мере сымитировать можно попробовать. Сорокин же замечательный имитатор, вот только имитирует в последние десять лет лишь самого себя.
Попробовать бы ему в самом деле написать что-нибудь «под Трифонова». (Ну или сперва «под Улицкую», это будет и легче, и гораздо смешнее, — я, кстати, и приём подсказать могу: смотри журналы «Семь дней», «Биографии» и «Караван историй», там все её секреты зарыты.) А как дойдёт стиль до автоматизма, так и новые смыслы начнут сами собой рождаться. Новый внутренний мир откроете. Новых читателей, новые перспективы.
Вы же знаете, Владимир Георгиевич, я плохого не посоветую, я не какой-нибудь там Павел Басинский.
Со мной сам Пригов советовался!
Дело было, как сейчас помню, на презентации одной из ваших книг в клубе «Муха». Там как раз все окончания литературной части ждали (а строже говоря — начала банкета). Подходит ко мне Дмитрий Александрович и спрашивает: «Как вы думаете, эти пирожки уже можно есть?..»
А до смерти — четыре шага
Алёша воевал, был ранен, поправился, довоевал и всю жизнь потом с омерзением вспоминал войну. Ни одного потом кинофильма про войну не смотрел — тошно. И удивительно на людей — сидят смотрят!
Маркетологи утверждают, что книжный рынок не жалует коллективных сборников. Тем более замечательно, что книга «Четыре шага от войны» получила столь обильную прессу. (И поди отменно продалась — при своём-то крошечном тираже.) Не повернётся язык сказать, что успех незаслуженный.
Другой вопрос — заслуженный кем, чем?
Ну, наверное, Вадимом Левенталем и Павлом Крусановым, авторами идеи и замечательного названия («До тебя мне дойти нелегко, а до смерти…»). Четыре послевоенных десятилетия, от пятидесятых до восьмидесятых. Писатели, родившиеся в эти годы (Левенталь — самый юный из них), пишут о войне, которая становится всё дальше и дальше…
Только тут ведь ещё вот что важно. В несравненно большей степени, чем своим придумщикам, книга обязана успехом самому магическому слову «война». Сколько ни плевали в него, сколько ни твердили, что Великой Отечественной пора бы отойти в область преданий, а до сих пор заставляет внутренне собраться каждого русского.
Но вот именно этой собранности я в книге и не увидел. Книга получилась не про войну, а почему-то вдруг — про войнушку.
В рассказе Александра Карасёва «Предатель» (одном из лучших) война прямо так и представлена — детской игрой в солдатики. Да, на фоне жизненной трагедии деда, но — сколько там в рассказе того деда… И сколько солдатиков!
Виртуозно имитируя губами рёв моторов, играет в танчики Илья Бояшов, в морской бой — Сергей Коровин, в Гитлера — Максим Кантор…
Герман Садулаев с детской доверчивостью называет бумажные полосы, крест-накрест наклеиваемые на оконное стекло, «светомаскировкой», и редакторы верят ему на слово.
При том что небольшой рассказ Садулаева едва ли не лучше всех попадает в заявленный формат. Пребывающая в сумерках сознания старушка-блокадница снова ощущает себя маленькой девочкой, живущей во всё-таки захваченном врагом Ленинграде. Она снова голодает, а «где недавно висело вырезанное из жести тёплое «Молоко», мерцает ядовито-синим люминесцентом написанное по-русски незнакомое и страшное слово: «Супермаркет»».
Нет, с литературной точки зрения сборник неплох. Да и вообще неплох: хороши Карасёв и Олег Ермаков, хороши Крусанов и Сахновский, в точку бьёт Наталья Курчатова (школьники, отправившиеся в поход по боевым местам, из-за равнодушия и скотства «мирных советских людей» повторяют судьбу трагически погибшего десанта — снова, как в рассказе Садулаева, «четвёртый шаг» приводит туда, откуда уводил первый). Все по-своему хороши. Всё вроде бы удачно, всё правильно.
Только откуда это впечатление игрушечности? Откуда ощущение, будто авторы решили «поиграть с темой» и «поработать с жанром»?
Ловлю себя на том, что лучшими мне кажутся те произведения, которые ближе всего к тому, как писали о войне и «послевойне» в пятидесятых-шестидесятых. Давно заметил: если хочется посмотреть какой-нибудь старый хороший фильм «для успокоения души», то из временного промежутка примерно между пятьдесят шестым и шестьдесят третьим годами брать можно что угодно — не ошибёшься. В шестидесятые-семидесятые уже сложнее. В восьмидесятые (на которые пришлось моё отрочество) такой фильм редкость, а в девяностые и дальше — счастливое исключение. Почему?
Рискну предположить, что всё просто. В первое послесталинское десятилетие (когда люди действительно почувствовали, что война окончилась, но и «страх божий» ещё остался) у страны был «большой стиль».
«Большой стиль» — это как канон в иконописи. Хороший иконописец не может быть «зажат каноном», потому что он сам плоть от плоти его. Ему не нужно выходить за рамки канона. Его личный творческий поиск только углубляет и расширяет этот канон (тем самым укрепляя его).
Так было и с нашими писателями, художниками, режиссёрами. В быту они могли ругать советскую власть — было за что, но в творчестве делали так, как велит канон, счастливо совпавший (на недолгое время) с её пропагандистскими требованиями. Канон был правдой, единственно возможной реальностью — как в иконописи обратная перспектива. Он был «правдой жизни», которая для настоящего художника всегда сильнее собственных убеждений.
Не знаю, кто первым отрёкся от канона, Власть или Художник, но в итоге это погубило обоих. Художник пустился в «самовыражение» (как мужчина-подросток, который до сорока лет «ищет себя», чтоб стать в конце концов пивным алкоголиком), искусство превратилось в «авторское», в «арт-хаус» — и опустилось в подполье, уступив зрителя и читателя расчётливому масскульту.
Сегодня, даже если попытаться снять фильм или написать книгу о том, что существуют добро и зло, сила и слабость (да ещё при этом сделать выбор в пользу добра и силы, а не каких-нибудь других сочетаний), это будет воспринято как стилизация — в лучшем случае. В худшем — тебя обвинят в «фашизме».
Поэтому Олег Ермаков и вынужден начинать свой рассказ с неизбежного, будто из перестроечных газет залетевшего «одна винтовка на троих».
Да, так было. Но было не только так. И канон «отсекал лишнее» — то, что лишает людей силы. Чтобы снова могли встать и пойти. Может быть, снова с одной на троих винтовкой, но — встать и пойти.
Страна сегодня и впрямь живёт так, будто её всё же завоевал утончённый эстет и прирождённый оратор Гитлер. По чьей вине? От кого это зависит? Ветераны виноваты? Одна на троих винтовка? Или?..
Раньше я кривился, когда меня поздравляли с Днём защитника Отечества (прежде — Советской армии). Дескать, ну зачем же, ну кто я таков, не офицер, не ветеран-десантник, курицы не умею зарезать… Потом вдруг понял — это же не скромность, а трусость. Да, не боец. Да, поздравляют авансом. Но не за красивые глаза, а потому что — должен встать и пойти. Должен.
И случилось это, когда у меня родился сын. Я сидел возле него, безмятежно спящего в своей кроватке, и плакал внутренними слезами от мыслей о том, что его ждёт в жизни. Маленького такого.
А как по-другому? По-другому — только совсем не жить.