Глава первая
Если забиться в самый дальний, в самый темный угол, то, думаю, можно вспомнить все дни, прожитые в детстве, в юности и потом, до того предела, когда память размывает дни и даже годы…
В Сиднае, на горе, где император Юстиниан собирался убить газель, в светлом, почти игрушечном мирке женского монастыря видел я старушку монахиню. Она сидела в нише, на приступочке, крошечная, иссохшая — человек-сухарик, — и смотрела, смотрела, не могла насмотреться. Видно, все ее воспоминания в темном углу кельи о живой прежней жизни день за днем иссякли наконец, а может быть, и дважды, и трижды иссякли, и тогда она принялась смотреть. На жизнь у нее навряд ли были силы, и ума, наверное, не осталось, а смотреть она могла и уж так смотрела, что и забыть ее невозможно.
Окошко!
Белая занавеска на суровой нитке. Взял занавеску за край и отодвинул. Вот только нужно ли таращиться из горницы своей, устроенной и прибранной, в тот мир под осенними низкими небесами? Никого ведь и ничему не научишь. Одна у меня надежда. Слово, сказанное про себя, подобно ветру, овевающему просторы земли. Слово начертанное — прибитый гвоздями к небесам крик. Глас вопиющего в пустыне. Но ни одна пустыня не пустынна. Даже пустыня космоса.
Вот я и отдергиваю батистовую свою занавеску.
У хлебной палатки на приступочках сидят люди Мурановской улицы, держат очередь. Хлеб привезут за полночь, но откроется палатка в восемь утра. Теперь хлеба привозят полный фургон, булок кому достанется, кому нет, а черного хватит на всех. В очередях уже не пишут. А еще совсем недавно писали. Мы с мамой ездили за продуктами в Москву, и мой номер был 2001. Стояли долго, муки не досталось, а пшена взяли.
Очередь у палатки можно бы и не занимать, но, во-первых, булок хочется, а во-вторых — весело. Женщины рассказывают друг дружке про жизнь, девчонки около них ума набираются, а мальчишки до самого темна играют в футбол.
— Я, пожалуй, в очередь пойду! — прошусь у мамы.
В общем-то, я уже взрослый человек, буду учиться в седьмом. Я не столько спрашиваю позволения, сколько сообщаю о намерениях.
— Отпусти его, — помогает мне отец.
Наша семья слишком часто переезжает с места на место. Мой отец неуживчивый, мама его пилит:
— Хватит тебе правду искать. Нет ее, правды.
Но отец упорствует. Ищет правду. Вот поэтому я всегда новенький, а у новенького житье неспокойное. Когда я занял очередь, ребята еще только делились на команды. Подойти к ним было выше моих сил. Одиноко помаячил между взрослыми и малыми, чтоб заметили, позвали.
Не заметили.
Я пошел сидеть на приступочках, слушать умные разговоры.
— Длинный-то, вон тот, с драными коленками, уж не Смирнова ли сынок? — спрашивает у женщин Чекалдыкин, маленький, как мальчик, мужичок.
Я уже знаю, что он Чекалдыкин, что он пьет, но очень любит свою жену и детей, что работает он слесарем, но может и часы починить. Когда на морозовской башне, за линией, часы остановились, чинил их Чекалдыкин. Пьянства своего он стыдится.
— А чей же? — отвечает портниха Судакова. — Я эти штаны сама шила, из отцовских, перелицованных. Взрослый человек носил бы и носил, а на этом все огнем горит. Года не таскал.
— Для отвода глаз все это, для нас, дураков, комедия! — со своей улыбочкой сказала Маша Правдолюбка.
Я уже знал: эту странную женщину на Мурановской улице зовут, как девочку, Маша и всегда добавляют — Правдолюбка, но странно как-то добавляют. Такое слово, а произносят его без почтения.
Лицо у Маши Правдолюбки гладкое, не молодое и не старое. Она каждый день прогуливается у своего дома в мягких комнатных тапочках, но в шерстяном платке и новенькой серой телогрейке. Она знает все и всех на Мурановской улице, и мне улыбается, как знакомому. Улыбка у нее широкая, приветливая, а я почему-то опускаю глаза и улыбаюсь в ответ, словно откупаюсь. Говорят, Маша Правдолюбка больная. И на голову показывают…
— Зазря ты о Смирнове так! — Голос у Чекалдыкина строгий. — Думаешь, если Смирнов в Красном доме сидит, так у него дома золотые горы? Ребят у него шестеро. А должность у него — завотделом…
— Вот именно!
— А ты знаешь, сколько нынче завотделом платят? Девятьсот рублей ноль-ноль копеек. Я в месяц-то три раза по столько закалымливаю.
«Противная!» — думаю я о Маше и смотрю на нее в открытую, разглядываю. Нас много, сидящих на приступочках, все на нее смотрят. Маша многозначительно улыбается, прикусив уголок нижней губы. Поводит серыми загадочными глазами.
— Что ты на меня так смотришь?
И я, обмирая, вижу: это мне сказано, и вся очередь на меня теперь взирает. Съеживаюсь и уже лечу в тартарары, сквозь землю, но Чекалдыкин меня спасает:
— Ну что ты к человеку лезешь? Несет всякое, а мы сидим, уши развеся.
— Придет время, все вы прозреете! С тебя, мальчик, спрос не велик пока. Это с нас, со взрослых дураков, спрос. И ты с нас крепко спросишь. Потом, когда подрастешь.
— Иди-ка ты отсюда, Маша! Заняла очередь — и ступай с богом! — словно медный колокол, гудит бас Дуськи-ткачихи. — За твою болтовню с тебя как с гуся вода, а нам всем, глядишь, ответ придется держать.
— Ступай, Маша, от греха! — звенит чистенький голосок сухой, аккуратной старушки. — Очередь твою мы поглядим.
— Ну, коли так, удаляюсь! — Маша Правдолюбка нарочито медленно складывает за спиной руки, делает шаг-другой и вдруг оборачивается к очереди и находит меня глазами. — Смотри! И откладывай все, что видишь, вот сюда! — Она бережно дотрагивается ладонью до своего затылка.
Ушла наконец. Очередь смущенно помалкивает. Я поднимаюсь с приступочек и бреду стоять за воротами, смотреть, как играют в футбол другие.
— Эй, ты! — Это сын Смирнова. — Вставай в ихние ворота!
Ворота — два кирпича, положенные в пушистую, теплую, пахнущую хлебом пыль. Шириной ворота в двенадцать ступней.
Я иду не торопясь, ожидаю подвоха. «Да пошел ты!» — скажут. Но команда, против которой играет сын Смирнова, не протестует.
Занимаю вратарское место, и меня начинает колотить мелкая дрожь: только бы не сплоховать! И вдруг вижу: мяч, вырастая, как мчащийся бешеный бык, летит мне в лицо. Не успеваю поднять рук. Тупой, тяжелый удар. Голова мотнулась, заломило переносицу. Во рту солоно от крови, ноет губа, но мяч улетел в поле.
— Не зевай! — кричит мне защитник. — Вáва с левой бьет смертельно.
Стыд мучит меня, словно по лицу рукой съездили, но гола все-таки не было.
И вижу: мальчишка в синей с белым горошком рубахе, перекинув мяч за спину защитника, обежал его, и вот мы один на один. Прыгаю в ноги. Мяч у меня в руках, а в воротах — перелетевший через мою голову мальчишка.
— Молоток! — говорит мне защитник. — Пуляй мячик Николе. Тому, бровастому.
Я пуляю, и Никола забивает гол.
— Какой счет? — спрашиваю защитника.
— Девять — четыре.
— В нашу?
— В ихнюю. У них Вáва! У них Егор. Это который через тебя летел, пердел и радовался.
От нежданной и совсем ненужной грубости деревенею на миг: «С хулиганами связался! Хоть я и большой теперь, но мама с хулиганами водиться не позволит».
И тут я вспоминаю про сына Смирнова: он-то играет, а его отец в сто раз главней моего. Мой отец — инженеришка, как говорит мама.
Мысли разлетаются вдребезги, словно в них попали камнем, — вот он, пушечный Вавин удар. Мяч, наскочив на мой кулак, улетает на крышу хлебной палатки. Крыша покатая, я бегу за мячом. Удар страшный. Ломит плечо.
Снова атака на мои ворота. Я отбиваю мяч рукой, ногой, локтем, а четвертый удар ловлю.
— Ты чей? — спрашивает меня Никола.
— Я в деревянном доме живу.
— Это вы переехали?
— Мы.
Совсем уже темно. Наши никак не могут забить гола, но и Вавина команда не в силах размочить нового вратаря.
— Все! — командует Вава. — Возьмите мяч.
Игра кончилась, но Егор, мальчишка в синей рубахе с белым горошком, словно бы не слышит команды, гонит мяч к моим воротам. Бросаюсь под удар, накрываю мяч животом.
— Тебя как зовут? — Передо мной сам Вава.
— Я — Ваня.
— Яваня! — хохочет Егор.
— Завтра мы на Термолитовый поселок играем. За нас постоишь?
— Постою. — Голос у меня предательски дрожит от счастья. — А во сколько часов?
— Мы тебя крикнем. Какое у тебя окно?
— Если с правой стороны — четвертое.
Сидим, как птицы. Облепили приступочку вокруг палатки. Ночь, но не холодно, тесно сидим. Всегда я мечтал жить среди многих людей, которые друг друга любят.
В семье мы друг друга не очень любим, вернее, не всех любим. Я люблю маму и отца, а брат у меня противный, но я его тоже люблю. И сестру люблю, а уж она-то противнее брата в десять раз. А бабку я, пожалуй, только уважаю. Она умная. Очень умная, но умная, как колдунья. Колдуньи сами не знают, отчего они творят зло. Это зло им сердце кошачьими когтями царапает, плачут они горько от него и, раскаявшись, приходят в семью, где десять желтых ротиков ждут кринки молока, а корова в тот вечер кровью доит. Отец мою бабку ненавидит, мама ее жалеет, а сестра моя спит с нею в одной постели и любит ее. Больше всех нас.
Зеваю. Кто-то зевнул, и все теперь зевают. Мы тут, на приступочках, как одна большая семья. Завтра все будут немного хитрить, кто-то без очереди притащит впереди себя знакомого, а кто-то и всю квартиру поставит, будут шуметь, оттирать нахалов, но сегодня все мы — хорошие люди. Я прислушиваюсь к теплу: и справа меня греют, и слева. Это доброе тепло, семейное, но я все же и сам по себе. Подглядываю за звездами.
— Я звездный пастух, — очень тихо, чтоб ни справа не услышали, ни слева, говорю моим звездам. Чтоб они знали. И они знают это.
«А что, если одна звезда отобьется от стада, побредет себе в другую сторону?.. Вот прямо сейчас!»
Это я подсказываю звездам свою тайную мыслишку, но они не любят озорства.
— Мой Семен в большие бы люди вышел, — доносится до меня голос Чекалдыкина. — Под Кенигсбергом его… Было-то ему всего двадцать семь, а уже полковник. Полковник! Войну генералом бы кончил, а после войны подучили бы на маршала. Коли человек своим умом до генерала дошел, значит, подучи его — надежным будет маршалом. И насчет биографии у него все в порядке. Отец работяга, дед с Барышниковым вместе был, с большевиками, прадед — участник Морозовской стачки, его судили даже… И вот — нету моего Сени. Пуля — дура, дурных милует.
— Мой-то был из дураков дурак! — вздохнула на всю очередь портниха Судакова. — А что-то не обошла его смерть.
— Зачем мужика своего, героя, хаешь? — раздался голос Маши Правдолюбки.
— Пришла, не вытерпела! — беззлобно огрызается Судакова и опять вздыхает: — Чего ж его хаять, все знают. Два дома Советам подарил, а семья теперь по углам.
— У тебя же комната! — басит Дуся-ткачиха.
— С четырьмя соседями. А я на машинке строчу, всем жить мешаю. У меня ведь тоже трое, кормить-растить надо.
— Твой муж был человек истинно новой жизни, — упорствует Маша Правдолюбка. — Он дома детям отдал. Прохожу я мимо яслей — и поклон нижайший: здравствуй, мол, Степан Николаевич, в твоем доме детишки щебечут, как ласточки. Прохожу мимо детского дома, опять кланяюсь: «Здравствуй, Степан Николаевич, вон какие руки у тебя были золотые. Без ремонта десять лет хоромы стоят, от дождя, холода и жары сирот берегут».
Разговор обрывается.
— Мой братишка и сам небось не понял, умным родился или дурнем, — нежданно басит Дуся-ткачиха. — Как немец подходил к Москве, в ноябрьские как раз праздники его взяли. А в декабре похоронка пришла.
И опять все — молчок.
— Вава! — зовет Дуся-ткачиха. — Я за тобой. Держи очередь. Мне сегодня в ночь.
— Давно бы шла! — всплескивает руками чистенькая старушка. — Тебе, чай, всю ночь работать. Отдыхала бы. Подержали бы твою очередь. Что ж люди — непонимающие, что ли?
— Ничего! — говорит Дуся-ткачиха. — Дома одной куковать тоже не сладко.
Подождали, пока уйдет.
— Хорошая женщина, а судьбы нет, — сокрушается Чекалдыкин.
— Откуда ж судьбе взяться, когда она в госпиталь половиком нанялась? — Голосок этот — словно отбитое горлышко зеленой бутылки: поглядишь и поежишься — экие страшные жала.
— Это ты, что ли, Линялая? — Добрый Чекалдыкин вскакивает, всматривается в лица.
— Оставь ее, — советует чистенькая старушка. — Чего с нее возьмешь? Такая уродилась.
— У Дуськи, между прочим, всего и было двое мужиков, — сообщает портниха Судакова. — Первый успел одно письмо с фронта написать, а другое письмо дружок его прислал: мол, нету больше Пети. Петей его звали. А второго — сами вы все знаете, как она выхаживала. Два года в госпитале с ним нянчилась да три в комнатенке своей… А злые языки обрубать нужно. Топором. Чтоб было чем собак кормить.
— Расходиться, думаю, можно, — объявляет Чекалдыкин. — Никто больше не занимает очереди.
— Пройдут с фабрики денные — и разойдемся, — откликается чистая старушка. — Чтоб уж без путаницы завтра обошлось. Без крику.