— А ты сам думаешь, что у него на уме?
— Кто знает… Любит Шалибашвили одну поговорку: «Пойдет бык на буйвола — рога обломает». Не осилить ему Кандури. Он это знает и ждет.
— Чего ждет?
— Пока Кандури не споткнется. Тогда он на него навалится. Шалибашвили зла не забывает.
— Есть еще одна поговорка: «Не пасть верблюду так низко, чтоб ноши осла не поднять».
— Видно, этой пословицы Шалибашвили не знает! — сказал Дастуридзе.
— Не в этом дело, — сказал Дата, — не совсем в этом… А теперь, Коста-дружок, веди-ка нас к Табисонашвили. Надо бы узнать, кто велел ему пустить тот поганый слушок.
— Кто велел? Чей он человек, тот и велел.
— Шалибашвили сказал, что Табисонашвили у каких-то дверей сидит. Это Кандури двери?
— Он у Кандури в охране. И правда, как пес, у дверей сидит.
— Давай и мы к тем дверям подойдем.
Дастуридзе замолчал и заговорил опять, лишь когда показались первые дома Хашури:
— Что делать собираетесь?
— Пока не знаем. Как обернется, так и сделаем, а ты будешь делать, как мы тебе скажем.
Мы подошли к дому Кандури. Это был, скажу вам, не домишко Шалибашвили — мы стояли у настоящего дворца. У самых больших господ не доводилось мне видеть такого огромного, просторного и красивого дома. Дом был в два этажа, с одного угла поднимался третий. Вокруг большой сад, обнесенный кирпичной оградой, оштукатуренной и крашеной. Поверх ограды в три ряда колючая проволока. На втором и третьем этаже было темно. Из окон первого падал свет.
Железные ворота были заперты наглухо. Покрытые золотой краской, они поднимались так высоко и были так крепки, что и великану через них было не перемахнуть. Коста повел нас в обход — где-то в ограде надо было найти и открыть маленькую дверцу. Все это Дастуридзе проделывал с такой готовностью и охотой, что я подумал, прикинул и понял: человек потрепыхался и положился на судьбу. Но я ошибся, и вскоре прояснилось, откуда в нем такая легкость.
Мы налегли на дверь. Она была заперта изнутри. Где запор и как его открыть, найти было невозможно, как и на больших воротах…
Делать было нечего. Я нашел две распорки, взобрался на плечи Дастуридзе, вставил их между двумя рядами колючей проволоки, раздвинул, пролез между ними и спрыгнул в сад. На двери был большой засов, укрепленный еще большим крюком. Я вытащил крюк, отодвинул засов, впустил Дату и Коста и снова все заделал, как было.
На первом этаже с задней стороны было два крохотных окошка. Оттуда падал свет. Мы подкрались и заглянули внутрь.
Это был марани — на коне скакать по этому марани! Подобного я не видел. Один большой угол занимали квеври, давильня и пропасть разной посуды. В дальнем от нас углу возвышался камин — двугорбого верблюда вместе с его тюками можно было изжарить в этом камине. В камине тлели, потрескивая и сверкая, огромные дубовые пни. Посередине тянулся длиннющий стол, вдоль которого стояло множество кресел — с полсотни людей, если не больше, можно было усадить за этим столом. Еще в одном углу была тонэ с вытяжкой для дыма, выкрашенной под цвет золота. Стены были облицованы тедзамским камнем с резными изображениями из белого мрамора: тут тебе и голые бабы, и мальчишки с девчонками в чем мать родила, и бычьи головы, и раздутые птицы — то ли индюки, то ли орлы, и чего только еще там не было!.. Одна стена вся сплошь была отведена под портрет царя-батюшки, выложенный из мелких камешков, цветных и блестящих, а на стене напротив — Иисус Христос, распятый Христос, тоже из каких-то камешков и стекляшек. С потолка спускалась громадная люстра свечей на пятьсот. И тьма свечей в огромных подсвечниках по всем стенам, во всех углах, — у кого было время их считать? Перед камином стоял столик с резными балясинами. Миски, тарелки, кувшины, блюда — все из серебра. За столиками сидели два попа без ряс, а напротив них растянулся на львиных и тигровых шкурах длиннобородый мужик в красном халате. Шкуры были брошены на какую-то лежанку — то ли кресло, то ли тахта. Лежанка шла к камину под углом, но на чем держалось все это сооружение, не разобрать было. Еще свисали с потолка две керосиновые лампы — по обе стороны лежанки Кандури, — у одной желтое стекло, у другой — зеленое. Тот, что в красном халате, с одной стороны получался красно-желтым, а с другой — зелено-красным.
Не поверите, мне все казалось, я сплю и во сне все это вижу. Коста шепнул, что тот, в красном халате, и есть Кандури. Табисонашвили нигде не было видно. Коста сказал, он либо у балконной двери сидит, либо в прихожей кемарит.
Дата обошел дом справа, мы с Дастуридзе — слева. Табисонашвили сидел на балконе. Было темно, он курил, мы его и увидели. Справа мелькнула тень Даты — он крался по стене. Когда от Табисонашвили его отделяло шагов десять, я чихнул. Табисонашвили поглядел в нашу сторону, смотрел, смотрел, но что увидишь, когда темень несусветная, а мы на земле — распластавшись. Я хлопнул в ладоши. Табисонашвили поднялся и медленно двинулся на звук. В опущенных руках — по маузеру, во рту — папироса. Здоровый он был, негодяй. Шел, как вставший на дыбы медведь. За ним крался Дата. Нагнал его и, приставив дуло нагана к горлу, шепнул:
— Брось оружие!
У Табисонашвили папироса вывалилась изо рта, потом маузеры — из рук. Маузеры брякнулись о доски пола. Я поднялся и подобрал их. Ничего, кроме кинжала, я у Табисонашвили больше не обнаружил, обыскал очень старательно. Мы толкнули его впереди себя, завели в глубину сада и усадили на землю.
— Как это вы без собак, а?.. Опусти, опусти руки!
Табисонашвили будто обухом по голове ударили, рта раскрыть не мог, — пришлось почесать ему ребра маузером, стал приходить в себя:
— Гавкать начнут, звука не услышу… А вы что… кончать со мной будете?.. Убивать… или как?
— Тише давай!
— Когда ты со своими холуями вломился к Шалибашвили и бабу его изнасиловал, зачем понадобилось тебе назваться Датой Туташхиа?
— Не убьете — скажу.
— Подавно не скажешь, если убьем. Ты скажи, а мы поглядим, убивать или нет, смотря по настроению.
— Кандури велел…
— Перед ним подтвердишь?
— А как же, если, конечно, не убьете!
— Ты подтверди, может, и не убьем!
Дастуридзе поднял руку — что-то хотел сказать.
— На пальцах у Кандури кольца с крупными камнями видал?
— Видал.
— Кольцо с очень крупным бриллиантом?..
— Есть здоровенный камень, а как называется, не знаю.
— Похож на стекло этот камень?
— Да, совсем как стекло и блестит так же.
— И сейчас на нем?
— Сегодня видал.
— С абрикосовую косточку будет?
— Будет!
Дастуридзе от радости хлопнул в ладоши. В тишине это прозвучало как выстрел. Я своей ладонью проехался по его щеке, и снова все стихло.
— Веревка у тебя найдется? — спросил я Табисонашвили.
— Веревка?.. Веревка, веревка, веревка… Есть, есть, как же! Под грушами качели висят — веревки что надо!
Я быстро срезал веревки.
— Стань на четвереньки!
Табисонашвили не сопротивлялся. Я его связал. Получилось хорошо — передвигаться на четвереньках он мог свободно, а ни встать, ни другого чего уже не мог. На Алазани мы ослов так стреножили.
— Ступай вперед и впусти нас в дом!
Табисонашвили — на четвереньках, мы — за ним. Приоткрыл дверь в коридор, мы — за ним. Приоткрыл дверь марани, мы — туда же. Я ему пинка, Табисонашвили пополз и замер посреди марани.
Три человека, потеряв речь и разинув рот, глядели на нас и Табисонашвили, а мы на них. Смотрю — нет Дастуридзе. Оглянулся — торчит за дверью, смотрит в приоткрытую щель.
— Сосчитай, сосчитай… деньги счет любят! — сказал кто-то.
Кому тут еще быть? Огляделся — вижу, попугай. Сидит в большой клетке. Тоже золотом покрашена. Ну до чего красив, сукин сын! Я не удержался, подошел поближе. А Табисонашвили стоит посреди марани на четвереньках, голову свесил, как старый конь…
— Убирайтесь! — завопил одни из попов, тот, что потолще. На меня даже слюна попала.
— Полицию, полицию позвать! — заорал второй.
У нас уговор был такой, что Дата начинает первым, а мы молчим, рта не открываем, ни на что не откликаемся. Я должен был обойти марани и все разглядеть как следует. Дата должен был следить за ними не отрывая глаз. Я отошел от попугая и прямиком к квеври. Оттуда — к тонэ. Двигался я не спеша, и вид у меня был такой, будто, кроме меня, здесь и нет никого.
— Убирайтесь! — закричал снова тот, что потолще.
— Полицию, полицию! — это опять второй.
— Сосчитай, сосчитай… Деньги счет любят!..
У нас за поясом по маузеру, в руках по нагану — мы уберемся, ждите! И кому интересно полицию вызывать? Табисонашвили? Но ему на четвереньках и к утру до полиции не добраться, отпусти даже мы его.
Этак, прогуливаясь, подошел я к камину. Обыскал священников. Оружия при них не было. У Кандури из-за голенища вытащил здоровенный нож, сделанный из кинжала. Хороший был нож, он мне после лет десять прослужил. Осмотрел руки. На большом пальце правой руки сидело большое бриллиантовое кольцо, камень — величиной с абрикосовую косточку. Я осмотрел все кольца и нагнулся поглядеть, на чем это Кандури сидит. Поднял шкуры, львиные, тигриные, заглянул под них… Под шкурами лежали огромные, туго набитые и накрепко зашитые мешки! Шкуры и прикрывали это ложе.
Я полоснул ножом Кандури по одному из мешков. Посыпался рис. Провел по другому — полилось пшено. По третьему — гречка. Сунув наган под мышку, взял по жмене риса и ячменя и пошел к Дате.
— Обратитесь к ним со словом божьим, ибо «вначале было слово, и слово было к богу, и слово было бог», — кинул Кандури своей бражке.
Отец мой был пономарь, мальчишкой определил меня в бурсу. Кое-что в голове осталось, вот и запомнились все эти разговорчики.
Пока я дошел до Даты, один поп изрек: «…не хлебом единым жив человек», а второй подстроился: «Душа больше пищи и тело — одежды».
Я разжал руки и сказал Дате:
— В других мешках… еще и гречиха…
Дата глядел-глядел, как сыпалось из моих рук зерно, и вдруг изменился в лице, из горла его с хрипом вырвался воздух, и он закрыл ладонью лицо.
Попы друг за дружкой бормотали из Евангелия.
А Дастуридзе, не отрывавшийся от своей щели, хоть и видел, как я разглядывал руки Кандури, но разобрать не мог, снял я кольца или нет. Когда я разжал перед Датой ладони с крупой, он по своей шакальей натуре вообразил, что я показываю перстни, сорванные с Кандури. Душа его не выдержала, он ворвался в марани подлетев к нам, заверещал:
— Что… что… что это такое? Перстни?.. Перстни? Да? Где перстни?
— Где были, там и есть.
— Ни с места, Коста! — прошептал ему Дата. — На мешках с этим вот добром покоится ваш вожак!
У Дастуридзе глаза на лоб, на крупу уставился:
— Он ведь кашу любил… Я же говорил, «Кашкой» его звали.
Дастуридзе хлопнул было в ладоши, но тут же заслонил лицо — испугался, как бы опять не заехали ему по морде.
Попы все читали, а Табисонашвили все так же слушал их, повесив голову, как усталый конь.
Дата сел за столик у камина. Мы с Костой остановились рядом.
— Садитесь! — Рукояткой маузера Дата ударил по столику. Оба священника опустились как срезанные.
— Табисонашвили, поди сюда!
Охранник Кандури приблизился к нему.
— Что велел он тебе сказать, когда посылал изнасиловать любовницу Шалибашвили?
Кандури взглянул на Дату, лицо его покрылось синевой. Табисонашвили рассказал все, как было.
— А почему свалил именно на Дату Туташхиа?
Я еще рта не закрыл, как Дастуридзе налетел на Кандури и вцепился в кольца. Пошла возня, то один одолевал, то другой… а поп, что посолидней, вскочил и забубнил:
— «Берегитесь любостяжания, ибо жизнь человека не зависит от изобилия…»
Кандури наконец вырвал руки, двинул Дастуридзе в челюсть и пинком отшвырнул, как котенка.
— А ну, садись! — закричал я попу.
Он сел, не переставая креститься.
— Я тебе что велел, Коста? — сказал Дата и повернулся к Кандури: — Говори правду, а то уже сегодня будешь вариться в кипящей смоле! И еще сто лет!
— В геенну… в геенну… в геенну, — закричал в тишине попугай.
— Если ты Туташхиа… твоим именем много зла творится. Да ты и сам не отстаешь… Поверить в это легко, я и велел назваться твоим именем.
— А еще почему?
— Только поэтому…
— Брось шалить, Кандури! Имя и чин того, кто велел тебе назвать мое имя!
— Никто не велел!