– Я одинокая и никому не нужна, – сказала девушка.
– Неправда. Вы рисуетесь.
– Нисколько. Я одинокая, как вы, и вы это знаете.
Певица пела:
– Тать-а-нин де-нь…
– Татьянин день! – вслед за ней рявкнул оркестр.
«Как спелое яблочко, – подумал Петр Кириллович. – Как румяное наливное яблочко. Висящее на тоненькой веточке…»
– Я бы не хотел вас потерять, – сказал Петр Кириллович.
– Мне бы тоже не хотелось… У вас есть карандаш? Я могу вам дать свой карандаш. У меня отличная память, в школе по арифметике я получала одни пятерки.
Коньшин назвал номер. Света тут же повторила цифры. Потом обняла его за шею и шепнула ему на ухо:
– Счастливый номер…
– Да?
– Да… Очень счастливый… Я сложила, перемножила и разделила. И все равно счастливый. Это очень редко бывает.
– А корень не догадалась взять?
– Корень… Нет… Но я дома попробую, – Света сказала это совершенно серьезно.
– Откуда вы взялись такая…
– Какая?
– Такая… Но главное, как вам удалось остаться такой? Вы живете с мамой и папой?
– Нет… Я в общежитии. Я сама с Украины. Разве вы не заметили? Я говорю нараспев.
Он и в самом деле не заметил, что Света не говорит, а словно поет слова.
– У нас очень красиво… Особенно когда цветут сады. Так пахнет… Кружится голова… Как жаль… нас на лето в Москве… на практике… У нас очень красиво. Особенно когда цветут сады… Кружится голова… Как жаль… Нас на лето в Москве… На практике…
Она не договаривала предложений. В песне почти всегда не договаривают предложений.
– Отец?
– Мой отец алкоголик, – просто сказала она. – Лечится принудительно. Я очень ненавижу пьяных.
Эти слова она сказала отрывисто, они не были похожи па песню.
С минуту они танцевали молча. Петру Кирилловичу почему-то стало стыдно, что он сегодня много пил.
– Тать-а-нин… день… Так легко… Ведете…. А к телефону… Никто… Кроме вас…
Он погладил девушку по длинным вьющимся волосам. Волосы были нежные, как хохолок у початка молодой кукурузы.
– Нет.
– Вы и вправду…
– Я живу один.
– Но были…
– Да… Был…
– Вам жарко…
– Вы устали…
– Разрешите, я…
Света достала из кармана сарафана платочек и промокнула Коньшину лоб. Платочек пах дешевыми духами.
«Я ей куплю самые дорогие духи, – подумал Петр Кириллович. – Если попадутся, французские… Вот будет радости…»
– Пойдемте посидим, – сказал Коньшин.
– Вам плохо…
– Нет… Но слишком душно. И чересчур шаркают подошвами. Если вдуматься, какое глупое занятие: собрались десятки людей, вцепились друг в друга и шаркают подошвами…
Света рассмеялась:
– И в самом деле. Я никогда не думала об этом. А вы всегда во все вдумываетесь?
– Не всегда, но часто. Вот наша встреча…
Они сели за свой столик.
– Вот наша встреча…
– Не надо, – сказала Света. – Не надо про нее говорить.
– Почему?
– Так… Пусть наша… Встреча… Останется… Нетронутой…
– У вас совсем бледное лицо.
– Пройдет… Это от шарканья…
– Тать-я-нин… де-нь…
МОЛОДАЯ ВЕДЬМА
Его жену звали Татьяной. После окончания сельскохозяйственного института Петра Коньшина направили механиком в большое село Покровское, где был плодово-овощной совхоз. Петр сразу влюбился в Покровское. Село раскинулось по левую сторону Дона, оно было просторным, дома привольно расположились по холмам, белые – чувствовалось влияние соседней Украины – домики утопали в яблоневых и вишневых садах; окна стыдливо прятались за фантастической смесью красок: желтых подсолнухов, бордовых георгинов и алых махровых маков; в Покровском почему-то испокон веков любили именно это, на первый взгляд, странное сочетание цветов, но потом, когда новый человек привыкал, он уже не мог представить себе Покровское без подсолнухов, георгинов и маков.
Улиц, как таковых, почти не существовало, ибо село было старое, а в те времена, чтобы построиться, не требовалось разрешения архитектора, и каждый селился там, где ему было любо. Некоторые дома стояли прямо на берегу Дона, огороды и сады спускались к реке, поливались донской водой, и оттого весь левый край Покровского был летом зеленым-зеленым. Многие в конце огорода построили персональные пристани, к которым были привязаны лодки; здесь купались, стирали белье, мальчишки ловили рыбу; кое-кто держал баньки; можно было из баньки прямо нагишом промчаться через сад и бултыхнуться в быструю донскую воду, и никто тебя не увидит, а если и увидит, то не осудит.
Вокруг церкви, со стен ее смотрели скорбные лица святых, больше похожих на лица матерей и отцов, не дождавшихся своих детей с войны, располагались бывшие купеческие лабазы, в которых теперь были магазины, столовая № 1 и пивная № 1 (других столовых и пивных не было). В бывших лабазах даже в самую сильную жару стояла прохлада, пахло плесенью и корицей (неужели до сих пор давали себя знать купеческие «колониальные» товары?).
Имелись еще в Покровском большая деревянная школа-десятилетка – бывший барский дом; хлебопекарня, авторемонтная мастерская, разные бытовые службы. Вот, пожалуй, и все. Ни одного завода. Поэтому в селе всегда был чистый воздух, вобравший в себя запахи лугов, Дона, окрестных хвойных лесов, и стояла тишина; по утрам было слышно, как в соседней деревушке поют петухи, а вечерами лают собаки, – до деревушки же было почти три километра.
Петр Коньшин приехал в село ранней осенью, когда начала созревать антоновка, и ее запах был всюду: на улицах, в избах, в конторе совхоза. С бахчей возили на машинах и телегах полосатые, трескавшиеся от легкого удара арбузы и зеленые круглые дыни, которые отчаянно пахли нездешним запахом, дыханием Африки, что ли, или дельты Амазонки, или откуда там они взялись у нас, эти необыкновенные плоды, вытягивающие из нашей черной, пресной, холодной земли такие сладкие, горячие, пряные соки…
Арбузы и дыни продавались на площади у церкви, прямо с машин и телег. Спешащие в церковь старухи и молодухи, имеющие к богу свои личные просьбы, вставали помолиться пораньше, перед тем как отправиться на фермы и в поле, – учитывая это, молодой энергичный батюшка, имеющий «Москвич» и японский кассетофон «Панасоник», летом открывал церковь чуть ли не на рассвете, – так вот верующие старушки и просящие у бога молодухи первыми разбирали спелые арбузы, самые ароматные дыни.
Они зажимали под мышками еще холодные с ночи бахчевые культуры, спешили с ними в церковь, молились, положив арбузы и дыни перед собой, и казалось, что старушки и молодухи молятся не суровому богу с изможденным лицом, а этим неведомо откуда пришедшим на нашу землю странным плодам, которые создали, наверное, богатые на выдумку языческие боги.
В общем, Петр влюбился в село в первый же вечер. Особенно нравились ему люди. Они были добродушными, работящими и вроде бы неторопливыми, но успевали все: и поработать на государство, и присмотреть за своим садиком, и снять с поливаемого донской водой огородишка такой «вал», что, получи такой урожай на какой-нибудь сельскохозяйственной научно-исследовательской станции, там враз все стали бы героями, а может быть, и заработали звания академиков.
Да, кроме того, покровцы разводили гусей. Из всех видов домашней живности сельчане почему-то предпочитали гусей. Может быть, это была традиция, восходящая еще к тем временам, когда предки ходили на легких стругах на Азов торговать с турками, и живой гусь был прекрасным, не портящимся в дороге продуктом, а также служил разменной монетой; а возможно, и потому, что вокруг было сколько угодно лугов и воды, и гусь сам по себе ходил, щипал траву, пил речную воду и постепенно к осени из травы и воды создавал прекрасное, запеченное в печи жаркое. Да, кроме того, голопузая малышня не оставалась без присмотра; она присматривала за гусиным стадом, а гусиное стадо в свою очередь присматривало за голопузой малышней.
Короче – Покровское легло Петру Коньшину на душу: со своими садами, простодушными на первый взгляд, но себе на уме людьми, Доном, лабазами, церквушкой, гусями. А тут еще директор совхоза, человек довольно молодой, но уже тертый, битый жизнью, имеющий в активе степень кандидата наук, два ордена, сына-семиклассника, а в пассиве – три выговора (один строгач), сердечную недостаточность и вообразившую себя эстрадной певицей жену, которая гастролировала во главе покровской самодеятельности по другим селам и даже прорывалась в областной центр.
Этот директор с незатейливым русским именем Иван Иванович, коренной покровчанин, тоже вроде бы добродушный, свой в доску, рубаха-парень, а на самом деле хитрющий человек, державший в своих длинных цепких пальцах все сложное совхозное дело и потихоньку сманивавший в округе знающих специалистов, крепких работяг и просто хороших людей; так вот этот директор сумел еще крепче привязать Петра Коньшина, которого он сразу полюбил за скромность, широту души и оценил как любящего свое дело, бескорыстного специалиста с большим техническим кругозором.
Он выделил Коньшину – одному! – большой пятикомнатный финский дом на берегу Дона, в самом центре села; этот дом достался от прежнего механика, уехавшего из Покровского по семейным обстоятельствам.
Дом только назывался финским. На самом деле он давно был превращен хозяйственным многосемейным механиком в добротную русскую пятистенку со всеми удобствами, за исключением туалета.
Усадьба Коньшина почти не отличалась от остальных в селе. Тоже подсолнухи, георгины и маки под окном, яблони и вишни в саду, небольшой огород, засаженный кукурузой и картошкой, старенький причал, ветхая лодка – на нее, наверно, никто не польстился – у причала…
Петр забил все комнаты в доме, за исключением спальни и кухни: зачем ему такие апартаменты одному? Мать Коньшина давно умерла, не вынесла тоски по убитому в самый день Победы мужу, сам же Петр был холост. В институте у него случилось несколько не очень серьезных романов, а один весьма серьезный, но все романы разом кончились, как только он получил направление в Покровское: никто из его возлюбленных не захотел ехать из города в деревню.
Хитрый директор учел и это обстоятельство. Он понимал, что Петр долго не выдержит холостяцкой жизни, и задался целью женить его. Сначала он вел длинные разговоры, пытаясь выяснить, какие девушки больше нравятся его механику: блондинки или брюнетки, высокие или маленькие, тонкие или полные, попроще или поинтеллигентнее. Сам он советовал Петру жениться на местной, остальные данные, считал Иван Иванович, не имеют большого значения. Покровские девушки – хорошие хозяйки, верные жены, мужа чтут и побаиваются, в душу не лезут, на наряды и разные побрякушки не падки, а что еще мужику надо? В этом месте директор вздыхал – его жена Аннушка была полной противоположностью этому идеалу.
Директор таскал за собой механика по фермам, на поля, показывая, по его мнению, достойные кандидатуры, один раз даже по случаю какого-то праздника устроил грандиозный прием, куда были приглашены все местные красавицы, но Петр все мялся, не решался начать ухаживание, ему никто не нравился.
Нашел жену он сам при весьма необычных и даже романтических обстоятельствах. Спустя год после приезда в Покровское Коньшин сделал рационализаторское предложение: он усовершенствовал топливный насос у трактора. Усовершенствование было пустяковым – оно касалось лишь формы и размеров форсунки, но давало неожиданно большую экономию горючего. Директор сразу оценил всю важность рацпредложения. Он выплатил механику крупную премию и позвонил своему учителю, профессору, в Москву.
Профессор – маленький кудлатый человек – не замедлил самолично явиться в Покровское. Осмотрев насос и изучив материалы исследования, он похлопал смущенного механика по плечу и сделал неожиданный практический вывод:
– Беру тебя к себе в аспирантуру. Считай, что кандидатская в кармане.
Профессор укатил, а Петр стал готовиться к поступлению в столичную аспирантуру. Иван Иванович радовался, как ребенок.
– Теперь, если однажды усну и не проснусь, то хоть буду знать, что совхоз в надежных руках.
В отпуск Петр никуда не поехал. Он решил готовиться к поступлению в аспирантуру. Ни дом отдыха, ни санаторий для этих целей не подходили. Нельзя было оставаться и дома: все равно не дали бы работать.
У механика летом есть лишь одно «окошко», когда его отсутствие не очень сказывается на совхозных делах: время созревания хлебов, от середины июня до середины июля. Коньшин взял это «окошко», уехал на десять километров вверх по Дону и в живописном месте на берегу реки поставил палатку. Он набрал с собой консервов, чая, сахара, крупы, сала и зажил как Робинзон Крузо на необитаемом острове. Иногда, правда, Коньшин ходил с трехлитровой банкой километра за два вниз по реке, где доярки доили в полдень коров, и немного «разряжался»: шутил с девушками, пил парное молоко; ему до краев наливали банку, и молоко в родниковой воде, несмотря на жару, сохранялось почти двое суток; однажды девушки дали «товарищу Крузо» даже целое ведро молока, и он потом целую неделю ел простоквашу с сахаром.
Если не считать этих «разрядок», Коньшин вел аскетический образ жизни. Он вставал с восходом солнца, переплывал Дон и делал там, на холодном еще пляже, гимнастику, потом бежал километра два по тропинке вдоль берега, возвращался в свой лагерь, готовил себе завтрак и к половине восьмого был готов к занятиям.
К этому времени солнце уже припекало основательно, и, хотя он поставил палатку между двух дубов, с таким расчетом, чтобы она находилась весь день в тени, все-таки заниматься там было душно и неуютно. Коньшин соорудил под дубом столик из досок, подаренных девушками-доярками, и занимался там. Палатка его стояла на пригорке, и отсюда открывался вид на широкую пойму, по которой делал петли Дон, вблизи шероховато-серебристый, а ближе к горизонту мутно-стеклянный. Правый высокий берег, где стояла палатка, по краю был покрыт редкими большими деревьями, в основном дубом и березами, под которыми волновался густой, почти в рост человека, ковыль; чуть отступая от берега, начинался сказочный дремучий лес с торфяными болотами, родниками и болотными озерами – «глазами лешего», как говорили в Покровском; левый же берег, низкий, насколько хватал глаз, представлял из себя песчаные пляжи из крупного чистого песка. У воды песок был плотный, влажный, но чем дальше от реки, тем суше и мельче он становился, и на границе с заросшей колючками меловой поймой лежали миниатюрные дюны, которые в ветреный день дымились песчаной пылью и двигались, как настоящие.
Вся пойма была безлюдна. Иногда только проплывала груженная песком, дровами или мелом баржа, тяжело выгребал против течения старичок пенсионер с удочками или поодаль, почти у горизонта, выходило к полудню попить и постоять в воде стадо коров: отсюда, с пригорка, оно казалось прилепившимся на белом камне красным лишайником.
К полудню все замирало. Застывали листья могучих дубов, сникал полусонный ковыль, переставали возиться в диком клевере по бокам дорожки шмели и пчелы; только тихо всплескивала вода у обрывистого, скользкого от мокрого мела берега, где торчал корень когда-то погибшего от обвала дерева, да где-то далеко-далеко, на краю света, гудел тихоходный самолет.
Есть в жару не хотелось, и Коньшин, пожевав то, что оставалось от завтрака, расстилал под дубом одеяло и заваливался спать. Будил его трехчасовой ветерок, который начинал возиться в листьях деревьев, шуршал ими, словно искал что-то, трогал лицо нежной, прохладной ароматной ладонью.
Петр, еще полусонный, бросался в воду, переплывал на ту сторону – вода к тому времени становилась холодной, наверно, просыпались к вечеру родники, – бежал, обжигая подошвы, зарываясь по щиколотку в сыпучий песок, к границе «пустыни», и там закапывался всем дрожащим, покрытым пупырышками телом в горячие дюны.
Он купался и загорал, пока солнце не подбиралось к верхушкам деревьев; и через реку, сначала неуверенно, а потом все смелее и смелее, начинали перебираться на пляж длинные холодные тени.
Тогда Петр возвращался назад, обтирался махровым полотенцем и принимался готовить себе на костре незатейливый ужин: кашу с салом, или суп из консервов, или печеную картошку и в заключение обязательно котелок чая, куда он бросал веточку мяты.
Самые неприятные были часы после ужина, до сна. Он не знал, чем их занять. Садилось солнце, замолкали птицы, над Доном и поймой раскидывалась бесконечная, побитая звездами, словно молью, шаль неба: ни звука, ни шороха, и только сейчас становилось отчетливо понятно, как вокруг безлюдно и как вообще плохо, когда ты один; хоть бы где блеснул вдали костер… Но все работали в поле, а туристы до этих пустынных мест еще не добрались…
Коньшин садился у костра и смотрел, не мигая, в огонь. Когда-то давным-давно, в детстве, бабушка говорила ему, что если долго не мигая смотреть в огонь, то можно увидеть свое будущее. Надо только расширить глаза и ни о чем не думать. И тогда в пламени возникнут картины, раздадутся голоса – и ты узнаешь, что ждет тебя… С тех пор Петр много раз смотрел в огонь, особенно в детстве, когда ходил в ночное, но ничего не мог увидеть, кроме корчившихся в мучительной судороге сучьев, мерцавших фантастическим узором поленьев и надвигавшегося с краев костра пепла – символа конца, который всегда и всюду ждет своего часа. И сквозь треск сучьев нельзя было разобрать ни единого звука, хотя бы чуть-чуть похожего на человеческий голос.
– Я ничего не слышу и не вижу, – жаловался он бабушке.
– Ты должен пожить немного, – отвечала бабушка, – Пока ты еще никто. Ни человек, ни зверь.
Бабушка считалась в деревне колдуньей, она умела заговаривать кровь, присушивать к девкам парней, напускать порчу на коров и плохих людей, лечить болезни травами и заговорами. Ее боялись, перед ней заискивали, но и верили. Не верил только Петр. Потому, что так никогда и не увидел ничего в огне: ни в отрочестве, когда кочевал по стране сиротой в поисках куска хлеба, ни будучи студентом во время ночевок в лесу с веселой компанией.
И вот сейчас… Просто пламя… Пламя и треск. И конвульсии сучьев. И подкрадывающийся из тьмы серый пепел… Значит, бабушка просто придумала все, как придумывают цыганки и ворожеи, чтобы поддержать престиж своего ремесла? Или он до сих пор не человек, не зверь? Или то, что он видит в костре, и есть его судьба? Пламя – радость, судороги сучьев – горе, пепел – смерть… Но ведь это у всех…
Хотя… Что-то голубое проступает сквозь огонь, как будто небо, но это не небо, гуще синева и плотнее, тяжелее, и треск дров похож не на треск, а на шорох, монотонный шорох. Что это? Это вроде бы море… Да, море… Но мощнее, увереннее… Это как хозяин… Прародитель всего… Ага, океан… А там, дальше, глубже, под огнем, под синевой океана?.. Любопытное, загорелое лицо, ветер треплет волосы, человек перегнулся через борт белого корабля и вглядывается в приближающийся зеленый остров… Щебет никогда не виданных и не слышанных птиц, пряный запах… Лодки с полуголыми смуглыми людьми, они машут длинными изумрудными листьями… В честь белого корабля… в честь человека с развевающимися волосами.
Да, это он… Это в его честь… Огонь в костре горит ярко-ярко, Петр подбрасывает сучьев, пепел далеко, он почти исчез, забился в сырую траву на самом краю костра….
Дым разъедает глаза… Они слезятся. Нельзя, не мигая, долго смотреть на огонь. Это вредно. И глазам, и сердцу. И страшно. Страшно видеть, как, если перестаешь подбрасывать сучья, в траве оживляется серое вещество и начинает тянуть свои щупальца, тускло светящиеся, как ничего не выражающие глаза пресмыкающегося. Они не борются с огнем, не пожирают его, они лишь ждут, пока огонь на искореженном страданием сучке погаснет, и тогда щупальце протянется, не спеша обволочет все то, что осталось, и задушит последние искорки; затаится и будет ждать, пока огонь уйдет с соседнего сучка: а вслед за щупальцами из травы ползет, разбухает, горбится серое тело, которое, по мере того как все меньше остается огня, становится чернее и чернее.
И под черным горбом исчезают и синий океан, и зеленые острова, и белый корабль, и человек с развевающимися волосами…
Петр не любил смотреть, как догорает костер. Он окапывал его туристской лопаткой, набрасывал хвороста и уходил спать в палатку.
Иногда к вечеру на «уазике» приезжал Иван Иванович, и тогда вечер становился праздником для Коньшина. Директор привозил огурцов, помидоров, свежей баранины, водки. И они до поздней ночи просиживали у костра, жарили шашлыки, говорили о совхозных делах, о жизни… Иван Иванович жаловался, что у него не сложилась личная жизнь и во всем виновата его вообразившая себя великой певицей жена.
– Не повторяй моей ошибки, Петя, – говорил Иван Иванович. – Хорошая жена – хребет семьи. Как-то… – он почему-то любил слово «как-то». – Женщина должна поддерживать огонь в семейном очаге, а не околачиваться как-то по чужим порогам. Бери жену от земли. Земля всегда права. Остальное все наносное… Как-то приходит и уходит… А земля как-то остается.
Сам директор, видно, все время помнил, что «земля всегда права», поэтому и совхоз Покровский процветал.
Петр научил Ивана Ивановича гадать на костре. Но директор не мог долго смотреть на пламя. Глаза у него начинали слезиться, и директор даже слепнул.