Возможны, конечно, индивидуальные случаи, когда подобные Двоеточия подпадают под влияние лиц вроде Марьи Львовны и отдают свои средства на служение обществу, но в своих
«Дачниках» Горький нарисовал, так сказать, схему междуинтеллигентских отношений, и как-то странно и фальшиво, что тем базисом, на котором укрепляются Марья Львовна и ее друзья, являются капиталы сданного в архив фабриканта. Разве это типично? Типичное сливается здесь с совершенно случайным, редким, даже курьезным, отчего возникает своеобразное биение, неприятный диссонанс.
Мы не станем останавливаться на разборе нового произведения Горького как театральной пьесы. Как художественное произведение, как верно задуманная и прекрасно выполненная общая картина, отражающая внутреннюю жизнь целого слоя нашего общества, новая драма Горького представляет из себя крупное и отрадное литературное явление. Она сама по себе является симптомом, это одна из ласточек настоящей весны, не той, которая приходит по приказу официальных календарей, а той, которая стихийно расплавляет льды и усыпает землю цветами, хотя бы и вопреки календарям. Такая весна веселое, радостное время, но в достаточной степени жестокое, так как многое тает и сгорает в лучах огненного Ярилы; мы приветствуем поэтому то вполне определенное отношение к жалости, к сентиментальному, мелкому человеколюбию, столь родственному благодетельной лживости, которое выясняется из цитированных нами мест «Дачников». Судя по многим тирадам Луки в драме «На дне», Горькому грозила опасность впасть в «мягкость»… Слава богу, что этого не случилось и что «жестокость» взяла в нем верх. Побольше, побольше жестокости нужно людям завтрашнего дня[8].
«Варвары». Пьеса М. Горького*
Над бесконечно широко раскинувшейся деревенской «соломенной Россией» с давних-давних пор выросла мелкогородская «деревянная Россия». Выросла на больной стране какими-то чирьями и волдырями. Герой чеховской повести «Моя жизнь» говорит: «Павлово делает замки, Кимры — сапоги, но что делает наш город, я никогда не мог понять»1. Трудно в самом деле понять,
Всем в этих городах невыносимо скучно. Голый разврат, адюльтер от тощищи, запойное пьянство, карты, да еще, пожалуй, какой-нибудь меломан от нечего делать примется за трудную задачу обучить «моржей»-пожарных играть «во весь дух» на трубах2.
Казалось бы, что может быть интересного в этих жалких и дурных людях, скучно, глупо и не для себя разоряющих измученный народ? Между тем интересного тут много, даже если брать все эти захолустные персонажи независимо от их столкновения с большою жизнью. Интересны тут все аберрации человеческой личности. Ведь и тут, как всюду, жаждут счастья, почета и любви, только не имеют сколько-нибудь правильного представления о том, в чем заключаются жизненные блага, какими путями идти к ним.
Между людьми среднего калибра попадаются здесь и крупные люди. Но уездный город все измельчает: обыкновенные средние люди кажутся здесь мерзкими и лилипутами, а крупные люди — смехотворными чудаками. Нельзя не смеяться над уездной «фауной», но рассмотреть за ее карикатурными образчиками глубокую и, я бы сказал,
В центре городской обывательщины стоит в пьесе Горького шестидесятилетний городской голова Редозубов. Это властная домостроевская натура.
По внешнему и по внутреннему облику он похож на многих царей и правителей. Оденьте Василия Ивановича в широкую пурпурную одежду и сделайте его из уездного городского головы венецианским дожем — он был бы, быть может, даже замечательным дожем. В нем много непреклонной воли, внушительного авторитета, уменья властвовать, бездна чувства собственного достоинства; и все это приняло формы и смешные и мучительные. В долгой и жестокой эксплуатации, по словам Редозубова, он своим горбом наживал свои деньги; противопоставляя себя помещице, по его мнению, паразитке, Редозубов заявляет, что ему «жалко» накопленных средств, а между тем он с истинно барским шиком много лет швыряет деньги, отстаивая по судам нелепые каменные столбы, выстроенные им среди улицы. Он «никогда никому не уступал»3; таким образом, уверенность в своей силе, поэзию силы Редозубов бессознательно ставит выше наживы. Одно из действующих лиц характеризует его так:
«Человек, заметить смею, жестокий: одну супругу в гроб забил, другая — в монастырь сбежала, один сын — дурачком гуляет, другой — без вести пропал…»
И, однако, эти изуверства уживаются в нем с горячею любовью к тем же детям. В атмосфере крошечного городка Василий Иванович создал себе иллюзию, будто он действительно
Но разве стойкие, упрямые люди, люди чести по преимуществу, кряжистые и цельные кариатиды, которые могут прямо и гордо сдержать на своих плечах целый строй идей, верований и поступков, не внушительная, не прекрасная сила? Все дело в том, что поддерживают эти гордые кариатиды: в деревянной России они поддерживают гору ненужного хлама.
Как смешна эта Надежда Поликарповна Монахова, которая думает, что герцогини и аристократки всегда ходят в красном, которая не читает ничего, кроме скверных напыщенных романов, и говорит только об одной любви, так что местная старая барыня конфузится за ее глупость. Между тем этот вполне реальный, вполне возможный во всяком захолустье образ, при сколько-нибудь глубоком к нему отношении, оказывается столь чистым, высоким, даже торжественным, что я не знаю, какой другой образ в драматургии последних лет мог бы я поставить рядом.
Что поражает в Надежде — это ее спокойная, как у тихой, широкой реки, уверенность в себе. Свои фразы, дико звучащие в ушах собеседников, она говорит с полной верой в то, что ей знакома самая сущность любви. Говорит, как власть имущая. Ее красота внушала более интеллигентным провинциалам непривычно большую страсть, иногда разбивавшую их жизнь. Но эти бедные люди могли ей дать так же мало, как маленький паук — ее акцизный муж. Чуя в себе великие возможности любви, она ставит себе героический, романтический, недосягаемый идеал, ставит спокойно среди всех этих мужчин, у которых «даже как будто вовсе глаз нет»4, в трущобе, которую хорошо характеризует исправник, говоря: «Уездный город — и вдруг герой, это даже смешно»5. Развратный инженер Цыганов объясняет себе то, что Надежда притягивает, как магнит, соображением о «голодном инстинкте, чуть прикрытом ветошью романтики». Цыганов в глубоком заблуждении: голодный ест все не разбирая, а трудно быть разборчивее Надежды. Нет, в ее лице живет в уездном городке жажда большого и смелого счастья и субъективная возможность его, да только вот героя нет, нет объективных условий, некому откликнуться, нет тех сильных рук, которые могли бы взять это большое счастье. И красавица Надежда так и увяла бы, медленно угасая, все ожидая, все старея, смешная для соседки барыни, «соблазнительная штучка» для разных селадонов, мука, неразгаданная, непостижимая мука для жалкого, безумно влюбленного мужа и других жалких, безумно влюбленных обывателей.
Железная Россия любит выколачивать из деревянной все что в ней есть мало-мальски ценного. С ее пришествием Надежда поднялась в цене, перед ней открылись горизонты. Инженер Цыганов охотно пустил бы ее в ход, он не пожалел бы с шиком бросить нажитые тысячи на большой кутеж в Париже с «женщиной-магнитом». Блеск столицы мира, богатая и полная приключений жизнь, жаркий воздух той самой великосветской романтики, о которой столько мечтала Надежда, — все это может она взять теперь, и ничего этого она не берет и предпочитает даже смерть, потому что ей нужна только любовь, а для любви нужен герой.
Этого героя и она и другие усмотрели в героической фигуре железной России, в представителе промышленной энергии, выходце из народа, инженере-завоевателе — рыжем Черкуне. Энергически ломает этот господин деревянную Россию, без труда опрокидывает он и каменные столбы и духовные устои редозубовской культуры. Но что же из этого? Какую же все-таки ценность, кроме усиленной еще эксплуатации, несет он с собой? Почему верит он в себя? В чем вообще его вера? Он опьянен процессом широкого труда, процессом разрушения, процессом созидания колоссального железного Молоха. Но циничный и гнилой Цыганов выступает рядом с ним, и он-то вносит в железные рамки, создаваемые Черкуном, их живое содержание — циничный разврат и циничный грабеж; на место упраздненного Редозубова ставится совершенно уже трезвый и прозаически бессовестный Притыкин; уездная молодежь, несчастная и загнанная, потеряла даже те примитивные нравственные устои, какие у нее были, и, разожженная жаждой сладко-пьяного крупнобуржуазного «шартреза», пошла на неминуемую и вульгарную гибель. Старое, деревянное рушится в душах, новое, соответствующее железной культуре, холодно, бесчеловечно развертывает худшие инстинкты, не приносит ни капли света и тепла. Что из того, что Черкун поет дифирамбы «симфонии большого города»? Что из того, что в нем много силы и жизни? — он только бессознательное орудие в руках слепой стихии капитализма, он только его мускулистое тело, исполняющее волю и предначертания его развратно-грабительской души — железнорусской цыгановщины: и потому-то нет и не могло быть в нем того героизма, которого жадно ищет Надежда. Внешней решимости, внешней силы сколько угодно, но почувствовать обаяние настоящей любви и настоящей свободы, протянуть руку за настоящим живым счастьем,
Если живут «надежды» в глубине деревянной России, то выполнить их не дано героям грядущей эры пара и стали. М. Горький упомянул и о силах, которые создают рядом с собою Цыгановы и их патроны, о «разрушителях» иного типа, о сознательных разрушителях во имя будущего золотого века, во имя будущего творчества. Но пока это слабые и неуверенные ростки. У студента Лукина на губах всегда бродит недобрая и насмешливая улыбка, и говорит он не иначе, как с иронией, даже когда «проповедует». Он не очень-то верит в свои силы и, уговаривая даровитую девочку Катю бросить редозубовский дом для больших городов, он боится обещать ей что-нибудь определенное; единственное, что он ей гарантирует, так это то, что «будет, по крайней мере, молодость чем помянуть»6. Он говорит: «Не мы, как видно, создадим новое, — нет, не мы! Это надо понять… это сразу поставит каждого из нас на свое место…» А в другом месте: «Открывайте глаза слепорожденным — больше вы ничего не можете сделать… ничего!»
Можно упрекнуть Горького за то, что в его мрачной в общем картине нет более светлых и более определенных фигур, чем Лукин и Катя. Я думаю, однако, что от каждой драмы невозможно требовать, чтобы она была целой маленькой энциклопедией современной социальной жизни. Драматург сделал хорошо, сконцентрировав все наше внимание на столкновении деревянной России с железной, на муках этого процесса, на его глубокой всеобщей неудовлетворительности.
У меня нет возможности остановиться на недостатках новой пьесы, потому что, сохраняя пропорцию между ее недостатками и ее достоинствами, приходится либо о недостатках не упоминать, либо перечислить и разобрать весь тот огромный ряд тончайших наблюдений, психологических откровений, символических контрастов и неизъяснимых красот красочного, блещущего афоризмами диалога, которыми Горький сумел придать своему произведению особую прелесть.
Быть может, в шуме текущего политического момента эти социально-психологические сцены из жизни уездного города покажутся лежащими в стороне от господствующих направлений общественного интереса. Но обостренный политический конфликт схлынет раньше, чем повсеместная, глубокая и страшная борьба крупнокапиталистической России с Россией мелкобуржуазной. Художник помогает нам понять и оценить это колоссальное явление варварской войны варваров двух типов в непосредственных переживаниях живых личностей, в их эфемерном или пустом торжестве, в их жалкой или трагической гибели.
Надо помнить, однако, твердо, что настоящую цену всем перипетиям этой войны может дать лишь тот, кто, не цепляясь за точки зрения дряхлого уклада и его иллюзий, не задерживаясь на лжи или самообмане черкуновской псевдофилософии, минует также абстрактно-моральную или абстрактно-эстетическую точку зрения, — лишь тот, кто поймет, что безобразная железная Россия, и только она, создает почву для новой борьбы, для нового конфликта, результаты которого одни лишь в состоянии спасти гибнущую во мгле уездных трущоб «Надежду» и осуществить ее грезы с такой ширью и яркостью, перед которой поблекнут, как звезды перед солнцем, фантастические красные платья романтических «королев и аристократок».
Горький на Капри*
Когда мы, тогдашние впередовцы,2 затеяли по инициативе замечательного нашего товарища Вилонова,3 о котором недавно так хорошо написал Горький4 устроить партийную рабочую школу на острове Капри,5 то это могло показаться не то романтической выдумкой, не то странной комбинацией случая. И действительно, когда рабочие из разных мест тогдашней Российской империи явились на остров, они были до крайности изумлены, и все окружавшее казалось им сказкой. Один из них — сормовский рабочий6 — с изумлением разглядывал синее, как синька в корыте, море, скалы, раскаленные от солнца, огромные желтые пятна молочая, растопыренные пальцы колючих кактусов, веера пальм и, наконец, произнес: «Везли, везли нас тысячи верст, и вот привезли на какой-то камушек».
«Камушек» выбран был для партийной школы потому, что на этом «камушке» сидел в то время огромный русский человек, член нашей партии и по тому времени впередовец, изгнанник-писатель — Максим Горький.
Несмотря на то что Горький изумительно русский человек, даже какой-то азиатско-русский, тем не менее живописный «камушек» подле Неаполя давал ему необыкновенно подходящую рамку.
Горький чувствовал себя на Капри превосходно. Несколько олеографическая, чересчур, пожалуй, сладкая красота этой сверхкрымской Италии его нисколько не утомляла, как не утомляет его сейчас соседнее Сорренто. Солнце смеется в море, голубовато-серые утесы обрамлены серебряным кружевом прибоя, покачиваются тропические сады над красивыми виллами, и по залитым солнцем улицам и тропинам и по Оперной площади проходит Горький, отбрасывая от своей в белое одетой фигуры угольно-черную тень.
Горькому нравится южная природа, хотя он великолепно умеет отыскать поэзию в самых осенне-осиновых русских пейзажных мотивах. Ему нравилось также на Капри то, что он был здесь в достаточной степени одинок. На самом Капри русских жило немного, и они были достаточно дисциплинированны, чтобы не мешать той огромной работе которую проделывал в то время Алексей Максимович. Ведь он, во-первых, вечный и усидчивейший читатель, а во-вторых, в то время он как раз отделывал два замечательных своих произведения: «Исповедь» и «Лето». Посторонние люди заехать на Капри могли только с некоторым трудом. Надо преодолеть расстояние до Неаполя и пролив, отделяющий от него Капри.
С другой же стороны, Горький не чувствовал себя здесь слишком одиноким. Было несколько друзей на самом Капри, и, преодолевая вышеуказанное пространство, подъезжали все время интересные люди, русские и нерусские, первым достоинством которых было уже то, что они проехали столько-то сотен, а иногда и тысяч верст именно для того, чтобы повидаться с Горьким. Островок, конечно, маленький, «камушек» — это верно, но тем не менее для прогулок достаточный простор, великолепное купание, хотя для этого нужно сойти полкилометра вниз и взобраться потом на километр вверх. Замечательное катание на лодках: лазуревый грот, зеленый грот, рыбная ловля, во время которой на длинный канат, в добрый километр, ловятся опасные акулы в два человеческих роста, морские змеи, причудливые чудовища, рыба святого Петра и всякая другая морская забавная и курьезная дичь.
Все это доставляло неизмеримое количество удовольствий этому человеку, который так умеет наблюдать и так умеет наслаждаться.
У Горького замечательный глаз, глаз внимательный, радостный, в нем самом таится достаточно света, чтобы все, что попадает в этот глаз, озарялось; зато уже если попадает в орбиту этого глаза нечто скорбное или оскорбительное, то глаз сигнализирует сердцу писателя огромные и болезненные вести.
Горький отдавался не только звучным, мажорным краскам и образам юга, радуясь, как ребенок, что вдруг кашалот подплыл настолько, что его было видно в бинокль, или что расцвел странный, какой-нибудь редкий, чудовищный кактус; он наполнял также и свой слух, такой же гостеприимный и радостный, множеством звуков. Нравилась ему самая живость итальянской речи, подчеркнутая еще артистической жестикуляцией этих изумительных мимов, нравились ему бесконечные их песни, их гитарно-мандолинные ансамбли. Особенное наслаждение получал он от каприйской тарантеллы, совершенно особенно сохранившейся в этом уголке во всей свежести своих бездонных, каких-то ритуально-эротических корней. Там, в Сорренто и в Неаполе, эта тарантелла выродилась в довольно тривиальный танец нескольких пар под кастаньеты, но совсем не то тарантелла на Капри, от которой, может быть, теперь уже не осталось и следа. Когда приезжал какой-нибудь приятный Горькому гость, например Шаляпин или Бунин7 (увы, оба эти хорошие художники сейчас уже не друзья нам), то Горький в виде особенно высокого угощения водил их смотреть тарантеллу. Для этого нужно было идти очень далеко, поскольку могут быть далекие расстояния на «камушке», всё вверх за город, между кактусами и молочаем, между серыми скалами и виноградниками и фруктовыми садами, туда, где когда-то грозный император Тиверий построил свой дворец. От этого дворца сейчас почти ничего не осталось: несколько камней типичной римской кладки. Остались еще следы громадного подземного хода, который, планомерно опускаясь, соединял дворец Тиверия с морем. Это было достойное Рима сооружение — подземный коридор с высокими сводами, обложенными камнями. Около жалких руин некогда знаменитого дворца Тиверия, далеко на горе ютится домик, где живет учитель с женой и сестрой. Вот они-то и являются великими жрецами древней тарантеллы. Танец, наверное, еще финикийский, несомненно, брачный, он весь построен на соблазне женщиной мужчины, на страстной погоне мужчины за женщиной и, наконец, на символическом соединении их. Музыка у этой тарантеллы не совсем итальянская. Это глухой стук скорее африканского бубна, это какая-то монотонная мелодия, которую густым контральто пела пожилая жена учителя, ни дать ни взять похожая на Парку, на старую богиню судьбы, неумолимую, мудрую и равнодушную. Тарантеллу танцевала пара, брат и сестра. Что касается самого учителя, то он до тонкости изучил тарантеллу и исполнял ее с достаточной грацией, хотя на первом плане при этом был все-таки школьный учитель, то есть замечательная добросовестность почти археологического порядка. Сестра его была некрасивая женщина часто встречающегося на юге Италии типа: большое лицо, большие руки, большие ноги, всё темно-коричневого цвета, жесткие черные волосы, огромные иссиня-черные глаза с непомерными ресницами и с густыми арками пушистых бровей. Когда она просто ходила, то казалась неуклюжей, но когда она танцевала, в нее как будто вселялась душа древней финикиянки, так как именно этому народу скорее всего можно приписать первое изобретение тарантеллы.
Подобного преображения я не видел никогда ни до, ни после. Она становилась легкой и гибкой. Эта тяжелая женщина с большими ногами казалась реющей в воздухе. Лицо ее выражало томление, почти муку, и столько было победоносного лукавства во взорах, которые она бросала своему партнеру, столько страха бегущего зверя в ее ускользающих па, что зритель начинал постепенно втягиваться в зрелище, как в какую-то развертывающуюся перед ним драму, в которой все человеческое превратилось в вихрь разнообразных и грациозных движений. И все время гудит при этом барабан, и все время текут густые, как мед, монотонные восточные завывания женщины-судьбы.
Горький при этом зрелище неизменно плакал, — плакал он, конечно, не от огорчения, а от радости. Я вообще заметил, что Горький весьма редко волновался до слез от чего-нибудь неприятного, но красота очень легко заставляла его проливать слезы.
Отведены были туда и ученики каприйской школы. Я здесь не имею намерения писать о них, я вспоминаю то, что ближе относится к Горькому. Горький очень полюбил собравшихся со всех сторон ребят и охотно проводил с ними время. В их компании можно было наблюдать также изумительные свойства Горького, которыми он очаровывал и своих близких друзей, имевших счастье проводить с ним время. Горький любил читать свои произведения, в большинстве случаев, конечно, законченные, как драматические, так и повести. И те и другие он читает очень своеобразно, без какого-нибудь актерского нажима, с большой простотой, но все же с необыкновенными очертаниями. Мне даже всегда казалось, что его вещи лучше всего проникают в сознание, когда их прослушаешь в его исполнении. Его небольшой басок на «о», как будто очень немного модулирующий, но на самом деле необыкновенно тепло и рельефно выделяет множество тонкостей, множество ароматных нюансов, которых вы сами, пожалуй, не заметили бы.
Но если Горький хороший чтец, то уже рассказчик он совершенно бесподобный. Правда, и слушает он замечательно. Когда на Капри приезжал Шаляпин, Горький замолкал. Он отдавал первенство своему артистическому приятелю. Шаляпин действительно настоящий фейерверк в деле беседы и рассказа, хотя нельзя не отметить и некоторых недостатков шаляпинской манеры, того, что французы называют causerie[9].
Во-первых, Шаляпин ужасно любит уснащать свой разговор, особенно не при дамах, всякими пикантностями, чтобы не сказать хуже, которые вряд ли являются действительно положительной чертой человеческого остроумия, а во-вторых, когда я позднее познакомился с самым большим магом и волшебником живого рассказа, с известным художником Коровиным, я понял, как безбожно обирает его Федор Иванович. Не только множество образов, оборотов, но даже самые интонации, изумительно оригинальные, неповторимые, чисто коровинские, припомнил я потом в блестящих беседах Шаляпина.
Горький совсем другой, и на самом деле всегда было бы, пожалуй, приятнее услышать его, чем любоваться на блестящие узоры и фиоритуры шаляпинского словесного фокусничества. Я помню некоторые вечера, когда на террасе при лампе, на которую со всех сторон слеталось бесконечное количество мотыльков, Горький, или сидя в кресле, или расхаживая на своих длинных ногах, с лицом суровым и как будто сердитым и с глазами, утонувшими в себя, повествовал о прошлом, о каких-нибудь путешествиях своих среди молдаван, о том, как его смертным боем били мужики, о том, как он до глубины души потрясен был райской природой кавказско-черноморского побережья, о своих учителях — от букваря до ленинской мудрости.
Он рассказывал всякий эпизод со вкусом, законченно, как-то лелея его, словно вынимая из бездонного мешка памяти пурпурные, лазоревые и золотые, а подчас сумрачные, темные художественные предметы, и, ставя их перед собой на столе своими большими руками, медленным, лепящим жестом, словно поглаживая их, переворачивал их на свету лампы под трепещущими крылышками гибнувших мотыльков, сам любовался и всех заставлял любоваться. И пока не исчерпает одного сюжета, не перейдет к другому, а к другому перейдет просто и естественно, сказав что-нибудь вроде «а то, вот еще», и из одного звена этой изумительной цепи выплывает перед вами другое, и так же точно растет и осыпается на глазах ваших самоцветными камнями сравнений, изречений, кусков жизни и уступает место новому.
Что-то вроде «Тысячи и одной ночи», но только из сказок, правдивых сказок жизни. И действительно, можно было бы слушать и слушать, и кажется, на огонек горьковской лампы должны были бы слетаться не только бледнокрылые ночные мотыльки, а жадные человеческие внимания, потому что у меня всегда было ощущение, будто бы речь Горького расцветает, как тайный, но пламенный цветок под огромным куполом крупнозвездного южного неба, под неумолчный шум Средиземного моря, аккомпанировавшего ему из темной глубины.
Мне не хочется сейчас рыться в конкретных воспоминаниях, в наших согласиях и разногласиях, в разных встречах у Горького. Мне хотелось только сейчас, по случаю 35-летия, чуть-чуть воссоздать, просто как карандашом набросать, лик Горького в каприйской рамке.
О художественном творчестве и о Горьком*
Максим Горький представляет собой сложную общественную и художественную фигуру, — и это очень хорошо. Можно установить почти как закон, что немногосложные писательские фигуры, писатели, вылитые как бы из единого куска, менее интересны и поучительны, чем такие, в которых конфликты и противоречия их времени сказываются с особенной выразительностью.
Надо делать разницу между писателем-беллетристом или поэтом, с одной стороны, и публицистом или политическим деятелем, с другой. Для последнего наибольшая четкость его воззрений является чрезвычайно важным условием его ценности и успешности его деятельности. Не то с писателем: можно сказать с уверенностью, что писатель, доводящий все окружающее его в своих произведениях до предельной ясности, до рациональных выводов, вряд ли должен браться за писательское, то есть беллетристическое, перо. Такой прозрачный рационализм его произведений, может быть, и не лишит их всякого художественного достоинства (пример: «Что делать?» Чернышевского), но, во всяком случае, создаст не исключительные и далеко не высшего порядка художественные произведения, которые всегда будут толкать читателя на мысль о возможности с еще большим эффектом изложить те же самые идеи в прямой форме научно-публицистического трактата.
Плеханов, вслед за Белинским, с особенной настойчивостью подчеркивал1, что писатель-художник пользуется исключительно образами и должен с величайшей осторожностью относиться к введению в свои произведения каких бы то ни было непосредственных рассуждений.
Но пользоваться языком образов вместо языка понятий и значит не делать выводов, не обращаться непосредственно к разуму.
Какое значение может иметь разговор на языке образов для упадочных классов и социальных групп? Такой разговор на языке образов (то есть беллетристика, поэзия) может быть ценностью самодовлеющей; интересуют в этом случае образы сами по себе и искусство, с которым они сочетаются и словесно выражаются, поскольку дело идет о литературе.
Не то у классов революционных. Они непреклонно требуют и от беллетристики известного поучения, известной прибавки к той сумме пониманий и чувствований мира, которой они обладают.
Так вот, для такого рода классов и эпох какое значение может иметь разговор на языке образов?
По этому поводу много говорилось нашими крупнейшими критиками, стремившимися весьма внимательно разобраться в этом вопросе. Есть немало интереснейших положений об этом у Чернышевского, и не без интереса оспаривает некоторые из них Плеханов2. Но я сейчас не хочу вдаваться ни в какие подробности, я просто хочу установить, что язык образов гораздо ближе к жизни по лестнице абстрагирования, чем публицистика и чем научная обработка действительности.
Внизу, как общая почва, лежит действительность. Как наука, так и искусство суть в своем роде познавательная обработка этой действительности. Материал, даваемый действительностью, перерабатывается в смысле выразительности, яркости. Но в то время как наука старается влить свои выводы в обобщения логического характера, в законы и формулы, художник делает такие же обобщения, вкладывая их в типы и типичные положения.
Тип перестает быть таковым и делается схемой, если в нем не содержится преобладающего количества, так сказать, иррационального содержания3. Он должен быть достаточно близок к жизни, чтобы действовать непосредственно на наши чувства, на наше воображение. В нем должна оставаться известная непроницаемая для разума часть, которая и производит непосредственное впечатление жизни. Как только эта непроницаемая часть растворяется, мы не имеем больше типа, мы не имеем больше живого образа, мы имеем понятие, обобщение, иногда достаточно неуклюже одетое в такие-то сапоги и снабженное такой-то бородой.
Беллетристика целеустремленных классов легко может впасть в этот грех, то есть сделаться только слегка переряженной в беллетристические одежды теорией. Легко также впадают в такой грех критики эпох, подобных нашей. Плеханов находил, что даже Чернышевский впадал в такое заблуждение4. Я лично этого не думаю. Я полагаю, что идеи Чернышевского о литературе соответствуют действительно такого рода эпохам, но соответствуют им без уродливого искривления в сторону рационализма.
Дело художественной литературы заключается не в том, чтобы дать осознать свое время в его внешних выражениях и в его внутренней жизни путем чисто познавательных процессов. Таковые могут иметь место, но на втором или третьем плане. Дело художественной литературы — чрезвычайно ярко и иногда в высшей степени четко, с четкостью, граничащей, так сказать, с наглядностью и ощущаемостю, дать почувствовать те или другие явления этой эпохи или вообще какие бы то ни было явления сквозь призму мирочувствования автора. От этого никуда не уйдешь.
Если читатель, по преимуществу рационалистический, будет знакомиться с каким-нибудь истинно художественным произведением, ему покажется, что оно окутано все еще досадной дымкой, которою кажется ему подернутой и вся жизнь. Жизнь для такого читателя является ясной, когда она выражена в понятиях.
Наоборот, для читателя, живущего преимущественно эмоциональной жизнью, нет ничего ярче действительно талантливого художественного произведения, нет ничего ближе для него, ничего понятнее.
Нет никакого сомнения, что и для классов-строителей, и для строительных революционных активных эпох вчувствование в окружающее, в себя самого и т. д. является делом огромной важности, делом столь же важным, как и рациональное понимание. Мало того, можно с уверенностью сказать, что вслед за этим вчувствованием идет и более глубокое рациональное понимание. Этот процесс представится особенно наглядно, если вы прочтете сначала талантливое беллетристическое произведение, а потом талантливую статью критика-публициста по поводу него.
Но из этого нельзя не сделать кое-каких выводов социального характера относительно самой природы тех людей, которые становятся писателями.
В самом деле, какая надобность, чтобы писателями-беллетристами делались люди, обладающие способностью перерабатывать жизнь в ясные формулы? Никакой надобности в этом нет. Поясню примером. Когда совершается какая-нибудь кража, приводят собаку-ищейку. Она обладает необычайно острой формой чувства обоняния, неизмеримо превосходя в этом отношении самого умного следователя. Разве мы не посчитали бы сумасшедшим агента, который захотел бы специализироваться на том, чтобы играть роль собаки-ищейки? У него ведь есть другие, гораздо более высокие способы выполнять свои функции. Пусть на меня не обидятся писатели-беллетристы, — я в данном случае не хочу принижать их по сравнению с публицистами.
Мой пример не надо брать за установку какой бы то ни было иерархии. Дело просто заключается в различии дарований, предпосылок и способностей. Писателем должен становиться человек, который чувствует, что он только в типичных образах, то есть с неполной рациональной ясностью, но с полной эмоциональной значимостью, может изображать явления жизни; человек, который является типичным исследователем, мыслителем, должен браться за перо беллетриста лишь в том случае, если он натолкнулся на явления, которые не поддаются чисто разумному анализу или относительно которых он уверен, что к этому разумному анализу надо прибавить и «чувствование» данного явления.
И нельзя, конечно, чтобы человек притворялся не могущим четким языком публициста выразить известные явления, если он, на самом деле, выразить их может.
Это и возвращает меня к первому положению: особенно крупными художниками являются те, которые предрасположены отказаться от уяснения жизненных явлений путем перевода их в понятия или считают для себя, во всяком случае, второстепенным подобное занятие и которые, наоборот, предчувствуют, что они могут внести великую организованность в жизнь путем перевода ее явлений на язык образов, непосредственно волнующих человеческое воображение и чувства. Язык образов всегда гораздо сложнее, чем язык понятий; за организацию жизненного материала через образы берутся и должны браться в том случае, когда сознают всю сложность явлений и когда полагают, что сложность эта улетучится без пользы, без настоящего перевода их в ясные понятия, если будет сделана попытка уловить их в таковые. Понимание же всей сложности жизненных положений и стремление уловить ее путем художественного синтеза, а не путем рационального анализа, возникает, по преимуществу, у людей, которые сами обладают значительной внутренней сложностью всей их психической конструкции.
Мне хочется, чтобы мысли мои не были поняты превратно.
Вполне возможно, что человек с необыкновенно ясной мыслью, — скажем, Ленин, — могущий с невероятной четкостью переводить явления жизни в точные формулы, понимает вместе с тем, что формулами этими не улавливается до конца вся жизненная конкретность и что они могут получить замечательную дополняющую иллюстрацию в параллельно идущей художественной организации тех же самых явлений, — скажем, в произведениях Горького. Он будет читать такого художника с величайшим восхищением, равным образом и такой художник будет благоговеть перед силой мысли такого мыслителя. Но сама способность, так сказать, окунуться в конкретную сложность жизни и черпать оттуда не абстракции, а столь же сложные, как она сама, но вместе с тем необычайно яркие, волнующие, вызывающие определенные комплексы чувств, типы-образы, предполагает большую сложность внутренней структуры и гораздо менее мощную концентрацию и стройность этой структуры.
Великие политические вожди — Маркс, Энгельс, Ленин иим подобные — прекрасно понимали эту разницу натуры мыслителя и деятеля, с одной стороны, и натуры поэта, с другой. Маркс с изумительной чуткостью подошел, например, к анализу личности и творчества Гёте5, и можно только пожалеть, что он не сделал этого в более исчерпывающей форме. Маркс прощал очень много промахов своему другу поэту Фрейлиграту6. Маркс возмутился узостью Либкнехта, который политические промахи Гейне делал основой своего общего суждения о нем7. Еще недавно мы имели случай сравнить гениальную многосторонность Ленина в его оценке колоссальной фигуры Толстого с тем монотонным, однобоким и потому неверным подходом, который дал, например, в отношении Толстого тов. Ольминский8.
Все это, однако, отнюдь не значит, чтобы писатель-беллетрист не мог быть представителем известного класса, чтобы он не мог бессознательно, а иногда и сознательно, проводить в своих произведениях определенные тенденции, чтобы он не мог быть в этом отношении более или менее выдержанным. Можно представить себе писателя, чрезвычайно верного партийным принципам определенного класса, писателя, сознательно старающегося в своей художественной деятельности всемерно способствовать борьбе или строительству этого класса, писателя, наконец, который не подает при этом никаких поводов для упрека в отступлениях от четкой линии.
Надо сказать, однако, что необходимой границы свободы в своем беллетристическом творчестве такой писатель может достигнуть лишь в том случае, если он действительно является коренным представителем класса, интересы которого отражаются в его творчестве. Все те тенденции, которые он будет проводить, будут свойственны всей его природе и так же естественны, как соловью его песня, если безошибочность его поэтических творений будет органически вытекать из всей его природы. Когда из рядов пролетарского класса выйдут и окрепнут писатели — с ног до головы пролетарии, мы дождемся совпадения этой художественной свободы, без которой нет искусства, и органической цельности и выдержанности всего творческого существа.
Гораздо хуже, когда писатель не обладает такой замечательной цельностью, но когда он старается приобрести ее, урезав свободу своего творчества и укладывая ее на предписанное ему извне или его собственным сознанием прокрустово ложе. В этих случаях мы, несомненно, будем иметь какое-то внутреннее противоречие между той абсолютной, так сказать, химической или, как у нас говорят, «стопроцентной» чистотой классового сознания, какой данное лицо обладает в порядке своей рациональной жизни, и тем непосредственным чувством мира, в котором кристаллизуются художественные образы. Критика разумом писателя его творческого воображения не только допустима, но и необходима. Но когда возникает противоречие между ними, ведущее к сильным искажениям рожденных в творческом процессе кристаллов, то в результате получается непременно искусство охлажденное, искривленное, значимость которого, то есть непосредственный захват сознания читателей, от этого стремительно ослабевает.
Нащупывается здесь еще противоречие по отношению к тому типу абсолютно выдержанного писателя, о котором мы выше говорили. Не приходит ли в голову, что такой абсолютно выдержанный писатель, пожалуй, не будет нуждаться в художественной форме выражения своих идей, не сделается ли этот абсолютно выдержанный писатель политическим деятелем, пропагандистом, агитатором на языке понятий, не пойдет ли его художественное дарование в придаток к его ораторским публицистическим выступлениям, придавая им образность и кристалличность?9
Не предрешаю этого вопроса, но именно этим объясняется многосложность мало-мальски крупных писателей и чрезвычайная трудность для них, именно как писателей (как гражданам это им удается гораздо легче), уложиться в какие бы то ни было твердые идеологические рамки. Как я уже сказал, большим политическим деятелям присуще было понимание такого рода писателей, и они не ставили перед ними задачи стопроцентной выдержанности. Они относились к писателю как к части той жизни, которая являлась объектом их исследования и их воздействия. Они брали материал, который давался писателем, с теми примесями, которые там находились, во всей непосредственной сложности живого факта — данного художественного произведения и затем, разумеется, подчас с достаточной строгостью, распутывали художественный клубок так же, как они делали это с жизнью, изымая оттуда, раскладывая в разные стороны то, что являлось поучительным, и то, что являлось ошибочным. В тех случаях, когда положительный результат, то есть чувствование охваченных данным произведением явлений было параллельным той линии, по которой шла их творческая мысль, они провозглашали данное произведение или писателя, давшего целый ряд таких произведений, близким и родным для их класса, их партии.
Так же должна судить и вся партия, по моему мнению, о беллетристах, будь они попутчики или пролетарские писатели.
Несомненно, так судил Ленин о Горьком. Все знают его категорическое суждение об этом писателе. «…Горький, — писал наш вождь, — безусловно крупнейший представитель
Несомненно ошибочным в этих суждениях является, конечно, вопрос о паспорте, о папе и маме.
Я вполне понимаю, что когда мы проверяем социальный состав кандидатов в вузы, то у нас просто нет другого критерия или, вернее, у нас слабая возможность установить другой критерий, кроме социального происхождения. Но и здесь, конечно, если пресловутый «сын попа» представил бы доказательства, что он дрался в рядах Красной Армии, совершил там какие-нибудь подвиги, имеет отличия, что он потом служил на каких-нибудь тяжелых постах и верою и правдою выполнял советскую службу, — вероятно, даже самый строгий проверщик пустил бы такого поповского сына в вуз. Но когда дело идет о шестидесятилетнем писателе, жизнь и произведения которого лежат перед нами и блещут всеми яркими огнями, то тут, конечно, чрезвычайно мало веса приходится придать тому, был ли дед Горького почетным мещанином и провел ли он свое детство в зажиточной семье. Тов. Переверзев во время диспута в Коммунистической академии, как я читаю в № 24 ее «Вестника», говорил, например, в своем заключительном слове: «У Горького есть вечный враг, против которого заострено все его внимание. Этим врагом является мещанская среда… Это среда, с которой Горький все время борется, от которой он отталкивается. И уже один только этот факт, что он отталкивается от мещанства, с достаточной яркостью говорит о том, из какой среды он вышел, какая среда сформировала его талант»12. Тов. Переверзев приводит это рассуждение для того, чтобы доказать, что движущий фактор творчества данного писателя лежит в пределах непролетарского класса. Но, позвольте, с этой точки зрения и Маркс будет тоже непролетарский писатель. Несомненно, что весь его дух заострен противоречиями капитализма, несомненно, что он всю жизнь боролся против капитализма, и несомненно также, что отец его не стоял у станка, а мать не доила коров, сам он никогда не работал на заводе и т. д. Критерий этот должен быть самым решительным образом отброшен. Сам тов. Переверзев говорит позднее, что «существование пролетарского революционного движения диктовало ему его порывы: в этом смысле, пожалуй, Горького можно считать пролетарским поэтом», или: «то, что Горький оказался в пролетарском окружении, подняло его на такую высоту, превратило его в такое светило революционности, о котором, может быть, и сам Горький не мечтал»13. В. И. Ленин был колоссальным светилом революционности, но разве он стал бы им, если бы не был пролетарски окружен?
Писателя нужно ценить по тому, что он дал, по тому, чем он стал, по тому, куда он пришел (разумеется, под влиянием социальных условий, потому что всякий человек является результатом социальных условий, приложенных к биологически унаследованному им организму).
В том-то и величие Горького, что он, благодаря своей необычайно даровитой натуре, сумел с огромной чуткостью воспринять все воздействие окуровской среды, огромной прослойки мещанства, из которого в одну сторону росла крупная буржуазия, а в другую — пролетариат. В том-то и величие его, что, живя в этой темной среде, он горячо полюбил трудового человека и стал ратовать за его достоинство и счастье, и именно потому, что возненавидел глубокой и скорбной ненавистью людей, являвшихся виновниками человеческого несчастья. В том-то и величие Горького, что он по всем путям и перекресткам искал себе союзника, опору, создавая его часто в своем воображении (романтика первого периода), одевал в доспехи такого бойца за человеческое достоинство и несоответствующие фигуры (босяцкий период), ценил и переоценивал, разделял и взвешивал интеллигенцию и в конце концов страстно, восторженно припал к истокам пролетарской теоретической мудрости, пролетарского жизненного делания, запел славу еще только выдвигавшемуся, еще неясному в то время фронту наступавшего рабочего класса.
Ставят другой вопрос: сделался ли Горький писателем рабочего класса в том смысле, чтобы суметь изучить его бытовые особенности, его психический уклад? Ставится вопрос о том, смог ли Горький только извне приветствовать приход рабочего класса или стать выразителем его внутреннего содержания? Был ли Горький пророком, который увидел свет пролетариата, был ли он рупором этого пролетариата, выразителем той новой психики, которую пролетариат с собою нес?
Тут двух мнений быть не может.
Горький пытался говорить с пролетариатом, о пролетариате, но это у него далеко не всегда выходило. О Горьком говорят, что он — деклассированный мещанин, совсем забывая при этом, что критерий деклассированности никоим образом не может быть к нему применен. Правда, Горький вышел из мещанской семьи, попал в ряды неорганизованного ремесленного пролетариата. Но дело-то в том, что его способности быстро выдвинули его вперед и сделали из него крупнейшего интеллигента, пришедшего к пролетариату. Это ставит его не в разряд деклассированных, а в разряд людей, победивших ограниченность своего класса. Но, в конце концов, существенно, конечно, не это, а разница эпох, разница обстановки. Великие и просто крупные разночинцы, начиная с Белинского, в нашу эпоху были бы, конечно, с пролетариатом, а разночиическая мелочь могла бы запутаться в эсерстве, меньшевизме, обывательщине и т. д., как она действительно путается и сейчас.
Горький — разночинец-интеллигент, вышедший из низов или, по крайней мере, прошедший в течение весьма значительного периода своей жизни сквозь эти низы. Горький — человек, понявший нынешнюю общественную ситуацию и примкнувший к пролетариату. Его огромный жизненный опыт, тот факт, что через его сердце проходят тысячи социальных нитей той обновляющейся ткани, какой является жизнь нашей страны, делает его прежде всего богачом по части ресурсов, впечатлений, но вместе с тем и ставит перед ним огромные трудности в том, чтобы разобраться во всем этом и произнести, как это советовал делать писателю Чернышевский14, свои суждения, свой приговор над всевозможными явлениями нашего прошлого и настоящего.
Горького мучают миллионы противоречий нашей живой жизни. Он хочет откликнуться на них, а их нельзя уложить ни в какую формулу. Горького они мучают отчасти именно потому, что сложность его опыта и крайняя чуткость его натуры к конкретному не предрасположили его к умению проходить мимо непосредственного бывания и строить в общем, охватывать это общее. Горький бросается вниз головой в пучину жизни и то, что он испытывает там, выковывает в образы. Конечно, если бы Горький был прозрачным, стопроцентным выразителем рабочего класса, он как художник сделал бы гораздо меньше ошибок, принес бы нам из той пучины, в которую он погружается для своего творчества, меньше шлаков, но, вероятно, он принес бы и менее даров15. Чрезвычайная сложность всей нашей эпохи, то есть всей той эпохи, которой служил и служит Горький, требует от художника такой же сложности восприятий. Сложность натуры Горького является с этой точки зрения плюсом, который в некоторой степени возмещает те минусы, которые мы в нем наблюдаем.
Наше дело (я хочу сказать — дело партии, ее критиков, ее читателей) использовать эти огромные дары Горького, подвергая их дальнейшему анализу. Почерпнуть их из жизни, организовать в образы мы без него с такой силой и широтой не могли бы. Мы не хотим останавливаться на художественном произведении, как таковом, а хотим доделать его в направлении выводов, подвергнуть его дополнительной критике, публицистической обработке.
Горький не пролетарский писатель эпохи зрелости пролетарского сознания, которая сейчас для значительной части пролетариата действительно наступила. Сейчас появление такого писателя возможно, хотя, вероятно, ему будут предшествовать не совсем «чистые» писатели, роль которых все же будет важна. Но Горький — пролетарский писатель самой первой эпохи, когда пролетариату еще было очень трудно выдвинуть из своих рядов собственный свой командный состав, в особенности по линии беллетристической. Пролетариат пленял лучшие умы и сердца из других классов и привлекал их к себе. В области теории и политики лучшие из этих привлеченных людей, этих добровольных перебежчиков, главным образом из интеллигенции, смогли сыграть для пролетариата необычайно важную роль и добиться необычайно чистых формулировок его теорий, его требований, его тактики и т. д. В художественной области этого не могло быть. Первые такие перебежчики, естественно, могли, в лучшем случае, выразить свой восторг перед пролетариатом, свою веру в него и, так сказать, только художественно выразить кое-что от его имени («Мать», «Враги» и т. д.). Но заметьте, что даже то, что Горький сделал в наиболее трудной для него области, самим пролетариатом воспринято было с огромной симпатией. Ведь «Мать», запрещенная в России, буквально в тысячах экземпляров расходилась в европейских странах, особенно в Германии, среди рабочей публики.
Но, кроме того, Горький с предельной глубиной изобразил ту среду, в которую вступил пролетариат как новая социальная сила, — старую Россию, которую он должен был изменить. И он изобразил ее не только внешне, но и внутренне, во всех ее борениях, во всех ее болезнях, во всех ее порывах. Картина получилась изумительно богатая и всюду взятая сквозь призму сознания человека, который сам рвется вон из этой душной среды, вначале не зная еще хорошо куда, а потом уже ясно осознавая свои пути как пути, сливающиеся с великой дорогой пролетарских батальонов.
Конечно, эта классовая сложность, это неполное поглощение Горького рабочим классом приводило и к политическим заблуждениям, которые Горький сейчас полностью признает как свои ошибки16. Разве один только Горький ошибался, разве тяжелых ошибок не наделали очень и очень многие интеллигентские вожди пролетариата?
У нас в партийном, пролетарском, правительственном и советском общественном мнении не установилось еще подлинных критериев в деле оценки писателей и подхода к ним. То мы грешим излишней стремительностью и, на манер аналитического химика, рассматриваем в пробирку всякие осадки; то вдруг печатаем в наших центральных журналах произведения, которые граничат с самым злостным памфлетом на все наше строительство. Так как это факт прискорбный и вредный, то я хотел в моей статье не анализировать Горького как писателя (что уже и делалось, и делалось, между прочим, и мною, хотя, конечно, с недостаточной глубиной), а остановиться на общей оценке его фигуры и на этом примере несколько выпрямить то искривление, которое, по моему мнению, многие из наших критиков допускают в своем подходе к писателям-беллетристам.
Нужно принять за правило всемерно стараться не отходить от Ленина. Этот человек является в наших человеческих условиях предельно правильной проверочной инстанцией.
Если Горького назвал кто-нибудь пролетарским писателем, а тебе кажется, что он писатель не пролетарский, то сначала сто раз подумай, почему Ленин назвал его пролетарским писателем и не являются ли его аргументы гораздо более вескими, чем твои. И если Ленин сказал, например, о Толстом, что он великий революционер, а с другой стороны, что он опасный реакционер, то не усматривай в этом суждении противоречия и, не замазывая ни одной, ни другой стороны, вдумайся, почему Ленин сам говорит здесь о противоречии в Толстом. И поскольку ты будешь вдумываться в положения Ленина, хотя бы бегло, и стараться всей силой твоего разума найти подтверждение правильности суждения Ленина, постольку ты окажешься всегда весьма близким к истине. Будь с Лениным — и благо тебе будет.
И это, конечно, не слепое преклонение перед огромным авторитетом, не сектантство, это сотни раз проверенный опыт.
В эти дни*
В эти дни1, когда особенно много пишут о Горьком и когда мне самому приходится часто писать о нем, мысль крушится вокруг этого человека и останавливается то на тех, то на других гранях его многозначительной личности.
Читатель, вероятно, за это время видел немало строк, в которых отмечены встречи с Горьким или, вернее, визиты к нему за эти последние недели. Президент ГАХН2 П. С. Коган писал об этом недавно;3 наши три поэта, которых так негостеприимно встречает Европа4, — Уткин, Безыменский и Жаров, — прислали тоже весточку о своем первом разговоре с Горьким5. Асеев посвятил этому же факту большую статью6 и т. д. В то же время вновь и вновь появляются письма Горького к различным лицам, посылавшим ему свои сочинения и обращавшимся к нему за той или другой моральной помощью. Один крупный профессор, написавший книгу о Блоке, совсем незнакомый с Горьким, послал ему это свое сочинение и получил в ответ ценнейшее и глубокое послание;7 также и начинающие авторы получают письма с подробным перечислением ошибок и неуклюжестей, ими допущенных, и со всякими советами о том, как надо учиться писать и т. п.
Живет Горький в Сорренто8, и надо ехать за тридевять земель, за тридесять морей, чтобы попасть в этот красный дом среди сверкающего южной красотой пейзажа, где затворником живет великий писатель. Казалось бы, отшельник. Но какой же это отшельник? Поистине можно сказать, что все двери и окна дома Горького в Сорренто открыты на все четыре стороны света, а также все двери и окна его ума, все амбразуры его сердца. Это необычайно открытая душа. В это изумительное, единственное в своем роде по гостеприимству сознание вливаются со всех сторон лучи света и потоки звуков. Все это жадно вбирается Горьким, но все это вовсе не поглощается только его сознанием, на все это, как поэт в знаменитом стихотворении Пушкина9, шлет Горький свои отклики. Иногда таким откликом является только внутреннее движение, горькая спазма, яркая искра радости, иногда несколько слов, сказанных равнодушным баском, странная и выразительная гримаса на подвижном лице, иногда слеза на голубых глазах, а иногда целые рассуждения, письма, статьи, целый глубокий след на чуткой душе, особая морщина, которая застывает потом и превращается в новую черту внутреннего мира Горького.
Восприимчивость и отзывчивость, необычайный интерес к явлениям, вещам и людям, при этом все это чрезвычайно демократическое. Внимание Горького не направлено на знаменитое, прославленное, сильное. Хотя он отнюдь не грешит завистливым демагогством и вовсе не отгораживается и от таких явлений, все же больше всего поражает в нем инициативнейший и нисколько не деланный интерес к явлениям иногда поразительно мелким, таким, что сразу не разберешь: стоит ли интересоваться вот таким-то человеком, вот такой-то книжкой, вот такими-то малюсенькими событиями. Но чуткость и отзывчивость Горького — это черты замечательного художника. Это ведь не простое любопытство и не простая нервная подвижность, это умение раскрыть в маленьком типичное. Горький жадно ищет конкретного потому, что как художник он именно в конкретном раскрывает порою величественные синтезы.
Ласковость и простота, с которой он встречает гостей, сначала обескураживающая, а затем притягивающая к нему непобедимой силой, осведомленность его обо всем, что делается на свете, и особенно у нас в СССР, изумительная, колоссальная переписка, — все это куски одного целого — его художественного гения. Основами этого гения как раз и являются изумительная восприимчивость ко всему окружающему и предельная отзывчивость на все, соприкасающееся с ним, при этом восприимчивость, поднимающая отдельные факты до общезначимости, и отзывчивость, перерождающая порою нестройные и невнятные звуки в музыкальный тон чистого искусства.
Из этого, конечно, следует, что Горький не только художник в своих произведениях, он художник и в жизни. И письма его, и разговоры, и гримасы, и жесты — все носит на себе печать художника.
Вот как только убережется Алексей Максимович от чрезмерного натиска любящих и жаждущих прикоснуться к нему, к этому звучащему при всяком прикосновении, как певучий колокол, человеку, когда он приедет к нам, сюда?
Если его друзья не окружат его какой-нибудь особой стражей, то, пожалуй, от ласк миллионов трепещущих симпатией рук не поздоровится этой красавице душе, расцветающей таким нежным, таким многоцветным, таким узорным цветком в наше суровое время.
Любите Горького, но смотрите, товарищи, берегите его; сам-то он себя не очень умеет беречь.