— Всю ночь у Марицы пропадал, — продолжали кричать в толпе.
Отец мой к окну не подошел, он сидел на тахте, курил и хмурился:
— Зеваки, делать им нечего.
Наконец Никогос-ага добежал до базарной площади и скрылся.
Преследователи, успокоившись, разошлись.
С того дня никто в городе не встречал Никогоса-агу, магазин его не открывался.
Поговаривали, что и дома он никого не хочет видеть, уединился, курит без конца и все ходит из угла в угол, разговаривая сам с собой.
Спустя шесть месяцев прошел слух, что Никогос-ага погрузил все свое имущество на арбу и ночью с семьей покинул город и что на прощание он обернулся, махнул рукой и выругался.
Куда уехал Никогос-ага и что с ним сталось — так никто и не узнал.
Весна. На нашей улице цветут миндаль, яблоня, груша, слива и акация. На далекой вершине Мастара еще упрямо держится снег, а на нолях, ярко-зеленых и усеянных цветами, солнце празднует победу….
Утром, когда деревенские телеги проезжают по нашей улице, на рогах волов белеют большие ветки цветущего миндаля, и кажется, что рога опушены снегом. Папахи же сельчан украшены розовыми ветками цветущей яблони.
Скрип телег начинался с самой рани, в тот волшебный, предрассветный час, когда сон особенно сладок и необорим. Доносясь издалека, этот скрип убаюкивал нас и обволакивал все существо предутренней дремой.
Телеги скрипели долго, протяжно.
Мы просыпались, начинался трудовой день, который длился до полудня.
Медленный и однообразный этот скрип можно было сравнить с музыкой, и веселой и грустной одновременно, в зависимости от того, как воспринимать. Когда меня донимали упреками, так что сердце готово было разорваться на части и слезы сами наворачивались на глаза, мне казалось, что каждый оборот колеса отзывается на мою боль и утешает меня.
Врывался в тележный скрип и звон кузнечных молотов — то частый-частый, то, наоборот, редкий.
Кузнецов на нашей улице было много. Я любил стоять возле какой-нибудь кузницы и смотреть на горящий горн, который напоминал мне разъяренного зверя.
Кузнецы с закопченными лицами и почерневшими, огрубевшими руками поднимали тяжелый молот и набрасывались на железо, чтобы сломить его упорство. Когда они вытаскивали из огня раскаленное железо, я приходил в восторг.
На вопрос домашних, кем бы я хотел стать, я, не раздумывая, отвечал: кузнецом. Ремесла более героического я себе не представлял.
Мне нравились лица кузнецов, черные от копоти, особенно их глаза, красные от отраженного в них огня. Я подходил поближе к наковальне, так, чтобы огненные брызги, вылетавшие из-под молота, сыпались на меня. Мне очень хотелось хоть чем-нибудь походить на кузнецов. Я был уверен, что настоящий человек должен быть кузнецом, хотя бы потому, что только кузнецы, наработавшись, могут есть с таким завидным аппетитом один сухой хлеб с луком.
Дома хлеб с луком я не то чтобы с аппетитом, даже насильно проглотить не мог. Я пробовал себе смастерить горн и наковальню, но из этого ничего не получилось.
Теперь, когда я вспоминаю нашу улицу, перед мысленным взором встают друзья детства — собаки. Я всегда чувствовал их бескорыстную любовь к себе.
Свора собак была моей армией. И сейчас, если кто-нибудь грубо обращается с собакой, сердце мое сжимается.
На всех собаках и оставлял следы своей привязанности к ним. Например, я обрубил им хвосты: бесхвостыми они нравились мне больше.
Они любили меня, и эта любовь была особенной; искренней, нетребовательной, всепрощающей. Я бил моих друзей, они визжали от боли, но через несколько минут снова льнули ко мне, лизали мне ноги, те самые, что причинили им боль.
Такова настоящая привязанность, именуемая собачьей.
Я проходил по старой римской дороге, сопровождаемый собаками — моей армией. Одни бежали впереди меня, другие — рядом, но главные силы моей армии держались позади. Каждую из них я знал по имени, знал, когда она появилась на свет, помнил даже ее родословную: прадеда, деда, отца. Я помнил, а собаки, будучи собаками, забывали даже самых близких — отца и мать, братьев и особенно сестер — и грызлись между собой, кусались. Пес Ало спутался со своей сестрой, и она родила щенят.
Друзья мои знали, когда я выхожу из школы: они выстраивались у дверей, встречали меня и провожали домой.
На тополе в нашем саду, стройном и высоком, как мраморный минарет во дворе исламской мечети, аист свил гнездо.
До тех пор, пока эта птица не возвращалась с юга в свое гнездо, для матери моей весна не наступала, и она никому не позволяла снимать зимнюю одежду. Но стоило нам завидеть аиста — мы влетали домой, сбрасывали с себя пальто, шапки и выбегали налегке во двор. На шум выходила мать.
— Кто разрешил вам снять пальто? — сердилась она, всплеснув руками.
— Длинноногий прилетел…
— Вот как!..
Чтобы убедиться в этом, мать поднималась на крышу. Аист высовывался из гнезда и стучал клювом. Она почему-то крестилась. Для нее было великим счастьем, что аист свил свое гнездо именно на нашем тополе. Со всеми другими крылатыми обитателями нашего сада мы имели право делать что угодно, даже разорять их гнезда, но аист был неприкосновенен. Впрочем, если кто и запустил бы камнем, все равно не достал бы до гнезда. Вскарабкаться на тополь, чтобы напугать аиста, тоже не имело смысла — не обратил бы внимания.
Однажды он не прилетел весной, и в дом пришла смерть. Конечно, совпадение было случайным, но мать верила в дурные приметы.
Случилось так, что аист не прилетел в свой срок еще раз.
Сжалось сердце матери.
— Смерть придет, — сказала она.
На всех членов семьи стала смотреть как-то особенно нежно, наверное, думала о каждом — не его ли черед?
Мы пытались рассеять ее тревогу.
— Пустое, мать, не бойся…
— Не пройдет и года — смерть придет, — повторяла она с глубокой верой.
И год еще не кончился, как смерть пришла. Она взяла отца за руки и увела туда, откуда возврата нет.
Мать плакала и причитала:
— Я ведь знала, что так будет, — не прилетел длинноногий.
От зари до зари трудились на нашей земле батраки. Зимой и летом, когда бы ни вставало и когда бы ни заходило солнце, мы просыпались, завтракали, шли на работу, возвращались, ели и ложились спать в один и тот же час. Батраки же осуждены были работать от зари до зари.
И солнце было безжалостно к ним, оно немилосердно жгло им спины.
От зари до зари звенели их заступы, врезались в землю и отливали на солнце холодной синевой.
В полдень они «обедали», садились под тенистым деревом и ели лук с хлебом, иногда вареную картошку и очень редко вареные яйца. Когда хлеб не лез в горло, они спускались к ручью, жадно пили холодную воду и мозолистыми руками вытирали мокрые лица.
Под вечер, когда длинные тени от деревьев сливались с сумерками, спускавшимися на землю, они брали заступы, забрасывали за плечи котомки и шли домой.
На лицах, руках, босых ногах батраков усталость проступала так отчетливо, словно они были выкрашены этой усталостью, как краской.
Весь мир восторженно приветствует восход солнца, лишь батраки приветствуют закат, приветствуют темнокрылую ночь, потому что она несет им долгожданный отдых.
И когда я смотрел на их заступы, сложенные под стенкой, мне казалось, что и заступы устали и спят.
И мать моя, такая добрая, не думала о наших батраках: женщина, которая каждое воскресенье приводила к себе нищих и садилась с ними обедать, которая помогала деньгами не одной семье и жалела, очень жалела всех голодающих, считала, что батраки должны начинать работу на заре и кончать ее на закате.
По субботам батраки выстраивались вдоль стены в ожидании платы за труд.
Получив, что им полагалось, они благодарили нас и расходились.
Еще не стемнело, горизонт пылает от заката, даже пыль на улице кажется розовой. Поредели прохожие, улица зевает, хочет спать, устала.
Домочадцы один за другим поднимаются на крышу, расстилают свои белоснежные постели, чтобы остудить их после дневного зноя.
В городе мир и тишина, перестали мычать коровы, потому что их подоили и оставили в покое.
— Помогите! Убивают… Скорей!..
Крик, полный страха и боли, ужасающий вопль. Это голос нашей соседки. Крик доносится из подвала противоположного дома.
Сбегаются соседи. Первым успевает мой старший брат. Он хватается за ветку дерева и, раскачавшись, спрыгивает с крыши прямо на улицу.
Я стою на крыше, дрожу всем телом, а наша соседка все кричит; «Помогите, скорей, убивают!..»
Чуть погодя мой старший брат вытаскивает из подвала двух юношей, держа одного за руку, другого за ворот. У одного изо рта течет кровь, волосы всклокочены, одежда изорвана. Они еще порываются вцепиться друг в друга, но могучие руки моего брата не дают им сойтись.
Мы о трудом узнаем в них сыновей нашей несчастной соседки — Ваграма и Рача. Ваграму девятнадцать лет, Рачу — семнадцать. В день рождения Рача родилась и Вероника, дочь других наших соседей. Рач и Вероника были обручены еще с колыбели. Братья выросли, и пока Рач предавался мальчишеским забавам, Ваграм влюбился в Веронику.
Ваграм и Вероника, таким образом, согрешили. Рач знал об их любви, но так как продолжал еще играть в бабки и, подобно мне, возиться с собаками, не реагировал на это.
Но время шло… Рач вышел из детского возраста, стал понимать, что происходит вокруг, и сердце его сжалось: ведь Вероника принадлежала ему с колыбели — такова была воля родителей.
И хотя родители успели уже позабыть об этом обручении, Рач решил вернуть себе право на Веронику.
Сначала Ваграм был лишь соринкой в глазах у Рача, по соринка все росла и росла, стала мешать ему видеть мир.
Ваграм любил брата в детстве. Качал его колыбель, потом водил гулять, помогал готовить уроки, защищал от мальчишек-забияк, делал ему змея, научил плавать. Но один взгляд Вероники заставил Рача забыть обо всем этом. Он перестал разговаривать с братом.
Ваграм поначалу ничего не подозревал.
— Рач, дорогой, что с тобой происходит? — спросил как-то Ваграм.
Рач, молча, не двигаясь, долго смотрел ему в глаза, словно хотел проникнуть в глубину его души. И Ваграм понял: это ревность. Он опустил голову и отошел.
С того дня братья старались не встречаться друг с другом, и между ними встала стена глухой враждебности.
Щеки Вероники цвели румянцем, казалось, прикоснись к ним — брызнет кровь. Волосы — словно гонимый ветром маленький водопад, глаза манили, как два огонька в бескрайней пустыне. Всегда приветливая, всегда услужливая, живая девчонка была Вероника.
В тот день они с Ваграмом тайком спустились в подвал. Сели на поленницу, обнялись. Дверь вдруг заскрипела, кто-то вошел, сделал два шага, остановился. Это был Рач.
Ваграм внезапно почувствовал ненависть к младшему брату, к тому, кого качал в колыбели и носил на плечах. Взгляды их встретились. Кровь ударила обоим в голову, братья бросились друг на друга.
Несколько раз они падали наземь, снова вскакивали, каждый тянул любимую девушку в свою сторону.
— Ты осквернил мою колыбель — выдавил из себя Рач.
— Верон моя! — зарычал Ваграм.
— Это мы еще посмотрим, — зло ответил Рач.
Они вцепились в девушку: Вероника забилась в их руках, как птица, попавшая в клетку, издала сдавленный хрип и потеряла сознание. Но разъяренные братья продолжали борьбу за девушку — и тут вдруг заметили, что она уже бездыханна. Тогда в бешеной ярости они кинулись друг на друга.
Ваграм изо всех сил сжал горло Рачу.
Рач содрогнулся от боли и сквозь стиснутые челюсти зарычал, как зверь.
Этот крик услышала мать и бросилась в подвал. Она нашла Веронику задушенной и растерзанной, а сыновей своих сцепившихся в яростной схватке.
— Помогите, помогите! Они загрызут друг друга… Убили. Они убили!..
Первым подоспел мой брат.
Страшная весть облетела весь город. А с другого конца улицы уже доносился душераздирающий крик другой матери, протяжный, страшный вопль.
— Доченька моя, кровинка, солнышко мое красное! — Это кричала мать Вероники, мать той девушки, которой уже не было в живых.
Вынесли наверх мертвую Веронику, мать подбежала, обняла неподвижную голову дочери и зарыдала.
Ваграм и Рач смотрели друг на друга налитыми кровью глазами, скрежетали зубами, и, если бы их не сдерживали, они растерзали бы друг друга.
Веронику внесли в дом. Плач матери становился все глуше и наконец затих.
Ваграма и Рача заковали в цепи и увезли в тюрьму.
Народ разошелся по домам. В этот день люди долго еще говорили о преступлении, пока сон не одолел их.