Но эта «банда антисемитов», как назовет их позже Фадеев, не смогла бы действовать, не будь поддержки сверху. В случае с антикосмополитической кампанией Фадеев в своей борьбе с Шепиловым сам ее спровоцировал. А дальше машина заработала в автономном режиме. Разболелись, к примеру, старые раны Суркова: с юных лет на комсомольской и партийной работе, вполне бездарный поэт, привыкший главенствовать литературный чиновник, он не мог смириться с пастернаковской свободой и с его талантом, постоянно выступая против него, после войны Сурков разразился разгромной статьей в «Культуре и жизни». Эти люди в силе: от них зависит издание книг, а то и сама жизнь писателей. От Тарасенкова опять требуют покаяния — Вишневский, Фадеев, Симонов. Люди, для которых раздвоенность стала нормой и которые не могут простить Пастернаку его цельности и внутренней свободы.
Давление растет, и Тарасенков вторично отрекается от Пастернака (позже Белкина скажет, что хорошо, что он не дожил до нобелевской травли Пастернака — ему пришлось бы отрекаться и в третий раз). Он пишет страшные статьи, бросая в адрес обожаемого им поэта расстрельные обвинения. «Тарасенков страстный поклонник Пастернака. У него в толстых папках собраны вырезки любых статей, где только упоминается его имя, что не мешает ему активно участвовать во всех критических налетах на него. Он это делал с грациозным бесстыдством, не обременяя себя ни колебаниями, ни раскаянием. Написав что‑нибудь наставительное в адрес Пастернака, звонил ему через несколько дней и выпрашивал его новые стихотворения» (с. 218).
И на своей должности в «Советском писателе» Тарасенков ведет себя как его старшие товарищи — Фадеев, Симонов: «Он освобождался от евреев–редакторов, желая вывести из‑под удара издания и себя, а затем уже потихоньку старался помочь собратьям» (с. 215). И, будучи тяжело больным, ходит на эти страшные собрания: «…в СП было страшноватое собрание, на котором Толя сделал страшноватый доклад, — записывает Наталья Соколова. — Словом, все как положено. Чем ближе к нему человек, тем яростнее Толя его изничтожает. Особенно, говорит, насчет грязного эстета Данина… Т[оля] умудрился вымазаться в грязи даже тогда, когда нож не приставлен к горлу» (с. 276).
Он избавляется от своего ближайшего друга Данина, с которым был знаком с ранней юности. Так же вели себя Фадеев с Альтманом, Симонов с Борщаговском… Белкина пытается усовестить мужа. Из ее воспоминаний: “«Но как же ты можешь? Это же твой друг?» — «Вот именно потому, что он мой друг, и все это знают, я должен его критиковать! Критикуют меня, я критикую его!.. И потом он попал в эпицентр — ему будет худо, его не будут печатать, и ему будет не черта жрать, а если я сейчас выступлю с критикой его, я потом смогу давать ему работу, а защитить его я все равно не в силах! Ты ничего не понимаешь, не суйся. Мне тошно и без тебя!..» A он любил Данина, ценил его талант… Нет, право же, порой мне кажется, что для того, чтобы объяснить нас тех времен нам же самим… нужен Достоевский!» (с. 276). Наверное, он помог бы понять, что перед нами — чистая смердяковщина.
О смерти Тарасенкова Пастернак скажет: «Сердце устало лгать». Громова развивает мысль Пастернака: «Насилие над собой, ложь и лицемерие так же опасны для жизни, как чума и холера. И если нравственные болезни охватывают народ, пусть и незаметно, то с неизбежностью происходит его вымирание. У нескольких поколении людей вдруг вместо инстинкта жизни начинает развиваться инстинкт смерти. В Советской стране в душах людей был взломан некий код, отвечающий за жизнеспособность народа, в который, несомненно, входила и нравственность» (с. 383).
Автор пытается вжиться в героя, чтобы понять мотивы его поведения. Она полагает, что «Тарасенкову всерьез казалось, что ему открыта иезуитская логика времени, и если соблюдать ее правила, то можно и других спасти, и себя уберечь. Надо самому бежать впереди и ругать то, что ты вчера хвалил или поддерживал. Надо каяться и признавать свои ошибки и выявлять ошибки других, а потом тихонечко помогать, давать работу, принимать стихи, печатать сборники. Нужна дымовая завеса из крика и ругани. Создателем этой системы был вовсе не Тарасенков, можно прямо сказать, что учителями и вдохновителями были Фадеев и Симонов. И как мы увидим, в 1949 году, они преуспели в этом еще больше. Как ни странно, и тогда, и после им прощались самые оскорбительные выпады, даже против собственных бывших друзей, потому что все вокруг знали — это входит в правила игры с властью, «так надо», чтобы там не съели всю интеллигенцию с потрохами. A вот искренние «борцы» Софронов, Сурков, Суров, Грибачев, Кожевников были презираемы именно за свой «чистый» порыв в желании уничтожить собратьев» (с. 223—224).
Объяснение не вполне точное. Антикосмополитическая кампания была несомненной «заслугой» Фадеева. В своей борьбе с Агитпропом, куда пришел молодой, энергичный и амбициозный Шепилов, хотевший для самоутверждения поставить гонористого писательского генсека на место, Фадеев нашел опору в таких, как Софронов, Суров, Бубеннов. Любимец Сталина, Фадеев был человеком, в сущности, лишенным морали. Судьбы и жизни друзей были для него неважны. Это были пешки в его игре. Удовлетворение собственных амбиций превратилось для него в своего рода спорт. Да, он помогал некоторым из своих жертв, но над всем доминировал азарт прожженного игрока, актера. Страна, где царит безвластие, наполнена самодурами. Здесь действует закон сохранения энергии власти: чем бесправнее большинство, тем всесильнее элита, тем слаже власть, тем больше ее хочется.
Но в
A Тарасенков? Он снова оказался пешкой в огромной игре, и давно с этим смирился. Пешку очередной раз съели. Каждый такой случай неминуемо приближал его к концу. Вряд ли он обижался на Фадеева. Ведь он и сам делал то же самое. Это входило в правила игры» (с. 351). В эту игру уголовников — умри ты сегодня, а я завтра — играли теперь русские писатели, полагавшие себя «совестью народа». И все же автор ошибается, полагая, что «нa Фадеева мало кто обижался». Казакевич напишет о нем в дневнике в 1953 г. безжалостно точные слова: «Что же такое Фадеев?.. Оказалось — пусть это не покажется ужасным, — что он, в общем‑то, ничто. Он весь изолгался, и если некогда он был чем‑то, то теперь он давно перестал быть этим, и на меня произвело тягчайшее впечатление то странное обстоятельство, что этот человек уже — ничто… Он не понял, что не надо стараться быть как все; нет, надо стараться, чтобы все были как ты. И ошибившись в этом главном, он перестал быть чем‑то» (с. 361).
Фадеев действовал по той же логике «меньшего из зол», по которой Тарасенков писал свои статьи. Белкина вспоминала, как Фадеев говорил ей и Тарасенкову: «Вы что хотите, чтобы вами управляли Первенцев, Бубеннов, Грибачев? Ах, нет, ну так терпите меня! Каков уж есть!.. Он давно уже существовал в логике борьбы за власть. Творчество отступило» (с. 360). Он учил Тарасенкова: «Ты должен понимать, что гораздо лучше, когда мы сами будем бить друг друга, чем если нас начнут бить оттуда сверху!» (с. 292). Когда уговаривал его подать в отставку из «Нового мира» после разгромной статьи Бубеннова в «Правде» о романе Гроссмана «За правое дело», крича в трубку: «He подавать же мне в отставку или снимать Твардовского?! А этой банде антисемитов надо бросить кость! Вот ты и будешь это костью! Пускай подавятся смоленским мужиком!.. Сам понимаешь, тут без оргвыводов никак нельзя!..» (с. 348). Это 1953 г. А в 1949 г. Фадеев сам эту «банду антисемитов» и создал, но кормил их «костьми» не «смоленских мужиков», а своих друзей–евреев, ставших «безродными космополитами», гонимыми теперь этой «бандой»…
Громова искренне полагает, что страшные выступления 1949—1953 гг. «прощались» Фадееву, что «если в конце 30–х годов чудовищные эти слова, лившиеся с трибун, были искренни, что не оправдывает произносяших, то теперь и Симонов, и Фадеев абсолютно цинично говорили это, потому что
После его смерти Чуковский запишет в дневнике: «Мне очень жаль милого Александра Александровича — в нем — под всеми наслоениями — чувствовался русский самородок, большой человек, но боже, что это были за наслоения! Вся брехня Сталинской эпохи, все ее идиотские зверства, весь ее страшный бюрократизм, вся ее растленность и казенность находили в нем свое послушное орудие. Он — по существу добрый, человечный, любящий литературу «до слез умиления», должен был вести весь литературный корабль самым гибельным и позорным путем — и пытался совместить человечность с гепеутничеством. Отсюда зигзаги его поведения, отсюда его замученная СОВЕСТЬ в последние годы. Он был не создан для неудачничества, он так привык к роли вождя, решителя писательских судеб — что положение отставного литературного маршала для него было лютым мучением… он совестливый, талантливый, чуткий — барахтался в жидкой зловонной грязи, заливая свою Совесть вином» (с. 390).
В этих словах много правды, но много и лжи: «русскими самородками» были и Панферов, и Поликарпов, и Вишневский, но ничего, кроме амбиций, самодурства и бесконечной жажды власти, в этих самородках не было. Был ли Фадеев «добрым, человечным», помогая иногда собственным жертвам и замаливая грехи, заливая их вином? Ну тогда и Иван Грозный был «добрым» и «человечным» — он ведь тоже замаливал грехи после очередного убийства. «Зигзаги поведения» Фадеева Чуковский объяснял внутренней драмой: «был не создан для неудачничества», «привык к роли вождя, решителя писательских судеб», не мог смириться с отставкой… Иначе говоря, основой всего были непомерные амбиции и властолюбие.
«Продуктами эпохи» назовет Фадеев Тарасенкова и себя, узнав о смерти друга. Но были в этой эпохе болевые точки, которые ощутимы по сей день.
1937 год
1949 год
Хотя, как и в политике, в литературе прежнее поколение еще оставалось при своих постах, дни его, казалось, были сочтены, а «молодые, но страшные» уже торжествовали подбеду. В литературе это проявилось особенно ярко в начале 1953 г., когда Фадеев вынужден был публично унижаться перед Бубенновым за свою позицию по поводу романа Гроссмана. Еще в 1949 г., самоутверждаясь в борьбе с Шепиловым (и по ходу пустив под откос жизни многих своих друзей), он сделал ставку на этих людей, а сегодня они фактически диктовали новые правила игры, с которыми он вынужден был считаться. И здесь произошло чудо: умер Сталин. Очередная смена поколений не успела состояться — в культуре, как и в политике, остались и те и другие, только победители оказались побежденными, не успев вкусить столь близкой победы. И так продолжалось до самого распада советской системы.
Здесь оторвемся от частных судеб и постараемся понять ситуацию шире. Как помним, Костырченко связывал борьбу с космополитизмом с судьбой «ИЕП». Предполагается при этом, что существовала советская интеллигенция нееврейского происхождения. Итак, была советская «интеллигенция еврейского происхождения» («ИЕП»), представленная на страницах книги Громовой именами хотя иногда и увлекавшегося, но цельного, отказывающегося гнуться и несломленного Б. Пастернака, великих актеров С. Михоэлса и В. Зускина, переживших страшное и сумевших правдиво рассказать о нем О. Берггольц, В. Инбер, В. Гроссмана, И. Эренбурга, Э. Казакевича, П. Антокольского, Д. Самойлова, М. Алигер, критиков«космополитов» Юзовского, А. Борщаговского, Д. Данина, Б. Рунина, поэтов Л. Квитко, С. Галкина…
А была, значит, советская интеллигенция нееврейского происхождения (неИЕП), представленная на страницах этой книги именами Вс. Вишневского, А. Фадеева, П. Павленко, Ф. Панферова, С. Васильева, А. Тарасенкова, К. Зелинского, А. Суркова, А. Сурова, М. Бубеннова, А. Первенцева, А. Софронова, Н. Грибачева, Д. Шепилова, А. Щербакова, Д. Поликарпова… Применимо ли в принципе к кому‑нибудь из этих лиц — изолгавшихся, жалких, бездарных, разложившихся и изъеденных цинизмом и завистью мертвых душ, партийных и литературных палачей, провокаторов, доносчиков — понятие «интеллигенция»?
Да, рядом
1949 год стал рубежным в истории советской интеллигенции: он, собственно, и возродил ее, уничтоженную в 1937–м. И потому, что замешен был этот страшный год на дремучей юдофобии, оказалось, что,
В этом свете борьба Сталина с евреями была, по сути, продолжением все той же классовой борьбы, — борьбы люмпена с интеллигенцией. Да и могло ли быть иначе в патриархальной стране, где единственным достижением квазипролетарской революции стало уничтожение крестьянства, приведшее к тотальной люмпенизации всех социальных слоев, что и стало условием продолжения тысячелетнего рабства? В этой борьбе, которая не вчера началась и не завтра завершится, интеллигенция — это социальный слой, выступающий за просвещение и модернизацию против рабства и даже национальной традиции, если она — традиция рабства. И, поскольку либеральные ценности здесь первичны, эта интеллигенция «антипатриотична». Не ошибемся поэтому, если скажем, что она всегда, так или иначе, является «интеллигенцией еврейского происхождения»: исторически борьба за модернизацию и либерализацию патриархальных обществ составляла самую суть еврейства, всегда потому ненавистного автократам и ксенофобам.
Как свидетельствуют рассмотренные здесь книги, поздний сталинизм был одной из тех эпох, когда в своем падении нация докатывается до дна, когда начинается необратимый процесс распада. Но, как сказал Гроссман, «народ бессмертен»: именно в такие страшные эпохи, когда кажется, что разложением охвачены все сферы духовной жизни, появляются силы, несущие залог развития и жизни.
Слово, постоянно встречавшееся в этих книгах, — «засоренность»: «засоренность аппарата», «засоренность кадров», «засоренность руководства», «организационная засоренность»… Эти книги повествуют о «политике очищения». ХХ в. был веком обсессивного стремления к «чистоте» — классовой, расовой, национальной, доктринальной, — обернувшегося «очищением огнем» в печах Освенцима.
«Чистота» — социальная гомогенность — утопия всех автократий. Она неразрывно связана с консервативной модернизацией, условием и ценой которой является ксенофобия и социальная закрытость. Однако это, как показал опыт ХХ в. (рассмотренный здесь советско–еврейский сюжет — лишь частный случай), ложный выбор: закрытость — не залог сохранения, но верный путь к распаду. Она ведет к распаду социальных тканей — многократно описанной социальной атомизации тоталитарных обществ. А потому — неотвратимо — к распаду личности. Распад страны в этих условиях остается только вопросом времени.