– Приходите ещё, – сказала она на прощанье.
– Я приду с другом. С художником Каптеревым. Он тоже любит цирк.
– Я буду рада, – улыбнулась она своей милой, тёплой улыбкой. У неё удивительно милая улыбка – открытая и немного застенчивая.
Наконец, вернулся из командировки Гавр.
Гавр забрал из переплётной мастерской мои стихи. Он радовался больше, чем я. У меня было только изумление. Изумление – и благодарность: ему, моему издателю.
– Не забывай, когда станешь знаменитой, что я был твоим первым редактором, – сказал он, смеясь.
…В Крыму, я получала от него письма. Каждое утро бегала к скрипучей калитке и залитому дождями почтовому ящику. С ума сходила – нет, не о нём; стихи писала – не ему, другому – тому, кто уже не мог их прочесть; но жить не могла без этих писем. Это было – донорство. Я понимала это. И я, всегда такая гордая и независимая, принимала это. Потому что мне нужны были силы, чтобы писать, чтобы успеть рассказать – о другом… Я знала, что мне не прожить без этих писем. И он знал, мой донор.
Я держу в руках свою книгу… В синем переплёте, как я и хотела. Ту, которую мы делали летом. Далёким летом… когда ещё Мой Клоун был жив… Я начитала тогда стихи на магнитофон. Однажды на рассвете, придя в гости к Гавру. Все свои стихи, которые могла вспомнить… А Гавр перепечатал их на машинке. А потом мы составляли книгу, и редактировали стихи. Это было такое весёлое время… Сидели на лавочке в скверике у Лермонтова и спорили из-за какой-то точки, или запятой…
Ну, и что, что самиздат? Неважно, что всего в трёх экземплярах. Но ведь – КНИГА!
Моя первая книга. «Еженощное».
Один экземпляр я подарю Ядвиге.
Ходили с Гавром на Нашу Крышу.
Но кто-то повесил замок на двери башенки, через которую мы проникали на Крышу. Однажды летом так уже было. Тогда Гавр перепилил дужку замка – и мы вошли.
Но теперь замок был основательный. Тут – пили не пили…
Больше у нас нет пристанища.
День рождения Гавра.
Забежала днём, подарила ему нежно-сиреневые хризантемы.
…Они потом долго будут стоять у него на столе… уже в засохшем виде, полгода, или даже дольше… из сиреневых они постепенно станут коричневыми… А потом, через много лет, он скажет мне, что те сухие хризантемы пахли подсолнухами… как подсолнухи в его детстве…
Ходили с Гавром записываться на пишущую машинку.
Единственный магазин в Москве, где (несколько раз в году) можно записаться на пишущую машинку. А года через два-три (ну, даже если и через пять!), получу по почте вожделенную почтовую открытку, на которой будет одна-единственная (но такая долгожданная!) – фраза о том, что очередь моя подошла, и такого-то числа можно выкупить машинку… О, счастье! неужели оно когда-нибудь наступит? И у меня… будет своя собственная… пишущая машинка! И я буду печатать свои стихи на
Очередь, поливаемая дождём, тянется по Пушкинской улице, длинная-предлинная… Как в мавзолей. Зонтик, один на двоих, спасает плохо. Забегали на просушку в подъезд.
Странный старинный дом: здесь негде целоваться. Широкие закопчённые окна кухонь выходят прямо на лестничные клетки, из этих мутных окон смотрят на тебя закопчённые, усталые женщины – и ты чувствуешь себя, как на сцене. Неуютно.
А подъездное окно, у которого мы стоим, выходят в грязный дворик с мусорными баками, и над двориком всё то же мрачное небо, обкусанное ржавыми крышами…
Но зато подъезды в то время были без кодовых замков, и в тех подъездах хоть как-то, но всё же можно было согреться…
Были с Гавром на лито в Сокольниках – в полуподвале ЖЭКа.
На том самом лито, которое ведёт удивительный карлик Симон Бернштейн, на том самом лито, на котором мы и познакомились с Гавром в июне. Тем далёким летом… четыре месяца назад… в другой жизни…
Миша Файнерман читал свои новые стихи тихим, заикающимся голосом… Меня поразило совпадение настроения, интонации и даже некоторых образов, которые были в его стихах и в моих – осенних, привезённых из Крыма. Особенно про старух в старых пальто, бредущих с кошёлками… Я показала ему эти стихи, я как раз их принесла с собой. Он тоже поразился.
Стихотворение Миши Файнермана
А вот фрагмент из моего стихотворения, написанного в поезде «Симферополь-Москва», в октябре этого года:
Пожалуй, с этих старух, пришедших одновременно к нему и ко мне, и началась наша дружба. (Которая продлится тридцать лет.)
От стихов Миши Файнермана у меня всю жизнь будут бежать мурашки по коже… Потому что Миша – настоящий Поэт. О чём бы он ни писал. О чём бы он ни писал, он писал сердцем, своими слезами. Каждая его строчка, самая коротенькая – это живой нерв…
(Потом, через много-много лет, я буду составлять, лепить Мишину книгу, из маленьких и больших сгустков боли… И назову её – «Зяблик перелётный», потому что он сам в своей нерешительности никак не мог придумать ей название…)
Возвращаясь из лито, зашли к Славе Бачко и Марьяне Тонковой.
Они живут рядом с метро «Сокольники». Они так мило повстречались мне осенью, в Крыму, на дорожках пустынного Судака, они были так приветливы со мной, когда мне было тоскливо и одиноко. Они, уезжая раньше меня, взяли с меня слово, что, вернувшись в Москву, я непременно зайду к ним.
И вот мы зашли. Впрочем, я бывала у них и раньше, ещё тем, далёким летом… А Гавр у них впервые.
Гавр, живущий по-спартански и любящий простоту, усмехнулся, увидев мелкобуржуазную обстановку их дома: пышную кровать с высокой деревянной спинкой, изысканную мебель с гнутыми ножками, мраморный камин и прочие прибамбасы. Но мне было наплевать на всю эту декорацию. Главное, что Слава любил тех же поэтов, что и я: Мандельштама, Цветаеву, Сашу Чёрного. Они были запрещены в то время, но у него было много старых изданий, ещё дореволюционных, и он мог читать своих любимых поэтов хоть целый вечер, вышагивая по квартире, – большой, толстый, в висячем на нём мешком свитере, такой смешной немножко и очень уютный, очень домашний. Марьяна в это время могла шепнуть мне: «Я пойду приму ванну, а ты посиди, пожалуйста, послушай. Ему нужен слушатель. Спаси меня хотя бы на один вечер!…»
А ещё Слава обожал Василия Розанова, у него была потрёпанная книжечка «Опавших листьев», которую он нашёл у букиниста, и был безмерно счастлив своей находкой, и он зачитывал нам оттуда свои любимые места… Именно от Славы я впервые услышала имя Розанова. За это я ему была очень благодарна. За это я ему прощала гнутые ножки столов и диванчиков в их доме. Я не принимала их, эти манерные ножки, всерьёз. Я считала, что это у Славы игра такая. Должен же он был на чём-то отдыхать от своей тяжкой работы.
А работал он в отделе писем «Литературной газеты», куда в те годы (как в очаг справедливости) писали жалобные и гневные письма читатели со всей необъятной империи… Обо всех несправедливостях и ужасах совковой жизни. И Слава с утра до вечера это читал и, если б он так рано не облысел, то у него бы волосы вставали дыбом. И отвечать ведь что-то надо было на эти вопли и стоны человеческие!…
Ну, необходимо при такой работе иметь какое-то отвлечение! Мог бы и запить. Но не запил. А ходил по букинистическим и антикварным магазинам. Любил старину. Старина его лечила от ежедневного производственного стресса. Старина помогала сбежать – хоть на время – из унылого сегодня. Через старину он уходил, убегал, погружался в другую эпоху, которую любил всем сердцем, – в эпоху Серебряного века… И у себя дома он устроил как бы маленький салон Серебряного века, со всеми возможными атрибутами.
А в камине у них не было огня, а лежали горой книги…
Студия пантомимы Анатолия Бойко. Я долго не была здесь, набираясь сил.
Потом пришла. Сидела, смотрела… Понимала, что – прощаюсь. Прощаюсь навсегда. Теперь, когда Моего Клоуна уже не было, – его слова: «Не надо тебе этого. Ведь ты – поэт, занимайся своим делом», – теперь это звучало для меня явственно и однозначно. Мне не с кем было спорить. И причины для спора, вроде, уже и не было…
Весь прошлый год я бежала сюда, как на праздник. Я готова была репетировать сутки напролёт! И вот… ухожу, не дождавшись конца репетиции, потому что душа моя изнывает от скуки и тоски. (Может, оттого, что никого из моих друзей тут больше нет?…)
Теперь, я чувствовала, выйти на цирковую арену, – выше моих сил. По крайней мере – сегодня, сейчас. Я не могла даже пройти по Цветному бульвару…
Но, может, отболит – и опять потянет?…
Так же, как ещё недавно на Цветной, меня теперь тянуло на Ваганьково.
– Пожалуйста, не ходи туда так часто. Не ходи туда хотя бы вечером, – просил меня Гавр.
Но я ходила вечером. Поздно вечером.
Там, слева, я знала, – не запирающаяся до ночи калитка… Меня встречал пёс, огромный, лохматый, какой-то кладбищенской породы. Он узнавал меня и не лаял. Он шёл со мной во тьме, молча, до угла церкви Воскресения.
Дальше я шла сама. Очень деликатный пёс.
Я не могла приходить сюда днём. Это было невыносимо. Одна из самых людных аллей. Почти всегда – толпа любопытствующих: «А он тебе кто, девочка? Отец? Брат? Родственник?» – «Да, отец. Да, брат. Да, родственник». Но чаще просто отмалчивалась.
Но однажды меня припечатали, пригвоздили таким словечком!… После того раза я и стала ходить сюда только поздно вечером. Кладбищенский пёс не мог меня обидеть так, как обидел человек. У него, у этой лохматой псины, была добрая душа. И я благодарна ему за понимание. Хотелось – тогда, в те вечера на Ваганькове – только одного: поскорее стать старой. Глубокой-глубокой старухой… Чтобы иметь возможность приходить сюда при свете дня. «Кто он тебе, бабушка? Сын?…»
О, как меня ругал за эти стихи Долматовский!…