В год окончания лицея Пушкин восклицает в своей оде «Вольность»:
Он грозил самодержавию:
Правда, этот совсем юный Пушкин, как истый дворянин, доходит в своих мечтах, несмотря на резкость выражений, только до конституционного либерализма:
поучал он Александра и его свору.
Но несколько позднее, в разгар аракчеевщины, Пушкин уже гремит:
Он называет этот кинжал — оружие террористов — «свершителем проклятий и надежд».
Некоторым показателем того, как относилась реакционная часть общества к Пушкину в его молодые годы, может служить тот документ, который был составлен неким Висковатовым и которым открывается серия секретных материалов о Пушкине, найденная в III Отделении:
«…Известный по вольнодумным, вредным и развратным стихотворениям титулярный советник Александр Пушкин, по высочайшему в бозе почившего императора Александра Павловича повелению определенный к надзору местного начальства в имении матери его, состоящем в Псковской губернии, в Опочецком уезде, и ныне при буйном и развратном поведении открыто проповедует безбожие и неповиновение властям, и, по получении горестнейшего для всей России известия о кончине государя императора Александра Павловича, он, Пушкин, изрыгнул следующие адские слова: „Наконец не стало тирана, да и оставшийся род его недолго в живых останется“. Мысли и дух Пушкина бессмертны: его не станет в сем мире, но дух, им поселенный, навсегда останется, и последствия мыслей его непременно поздно или рано произведут желаемое действие»11.
Последние строчки доноса могут навести даже на мысль о каком-то сравнительно плохо прикрытом издевательстве автора его над властью, к которой он был направлен. Вряд ли приспешникам Николая I было так приятно прочесть, что «желаемое действие», то есть истребление Романовых, рано или поздно непременно будет достигнуто бессмертным духом Пушкина.
При всем своем молодом озорстве Пушкин не мог не сознавать опасности подобной позиции, да если бы и не сознавал, то ему очень скоро напомнили бы об этом. А Пушкин, с его страстной жаждой счастья, уже в то время очень боялся, как бы бурный его темперамент и окружающая его атмосфера политического кризиса не завлекли его слишком далеко, быть может на гибель. Те настроения, которые отразились в его более поздней, но все еще юношеской (25-й год) поэме «Шенье»12, были ему присущи давно, и дело заключается тут не в враждебности его к революции, а в самом страхе его перед политической стихией: «Зачем от жизни сей, ленивой и простой», говорит у него Шенье, —
Этот ужас разочарований перед слишком радикальными последствиями восстания, этот ужас перед возможными карами является очень значительной стихией в словно бы созданном для счастья Пушкине.
Между тем бдительное начальство уже раньше обратило внимание на вольнолюбивого поэта. Едва избегнув прямой ссылки, Пушкин, на положении попавшего в опалу, был выслан на юг, сначала к мягкому Инзову, а потом под начало Воронцова, измучившего его и ранившего чувство его достоинства своей сановной чванливостью.
Там, в довольно глухой провинции, чудил и кипел Пушкин, шалил и хулиганил и брызгал во все стороны жемчугом и искрами своего поэтического фонтана. Но выпавшие на его долю довольно увесистые для его молодых плеч напасти уже содействовали некоторому омрачению исконной жизнерадостности Пушкина, в особенности длительная ссылка в Михайловское, тяжелые семейные переживания на этой почве и т. д.
Если он влюбляется в это время в Байрона и байронизм, как влюбляются в него многие другие молодые дворяне, то это совершенно естественно.
Что такое стихия байронизма на Западе? Это кипение сил, внезапно задержанных рутиной восторжествовавшей реакции, это горечь радикальных буржуазных слоев перед неожиданным выкидышем революции — умеренным буржуазным строем. Богатое и размеренное мещанство — золотая середина, первоначальная маска тогдашнего капитализма — восторжествовало. Люди, вознамерившиеся строить какую-то большую, яркую, счастливую жизнь, оказались не у дел, и вот некоторые из них, прежде всего Байрон, ищут утешения в самой скорби своего положения, драпируются в свою ненужность, свою оторванность от общества, которую они, конечно, квалифицируют как нечто бесконечно превосходящее среднее достоинство стадного человека. Отщепенство становится признаком гениальности и избранности; на этой социально в высшей степени уродливой почве гениальные люди мелкой буржуазии, ее интеллигенции выращивают причудливое растение пессимистического, проникнутого гордым отчаянием миросозерцания «лишних людей».
Без такого острого трагизма, но все же с большой долей горечи определяли свое положение и лучшие из среды дворянской молодежи в эпоху аракчеевщины, в последние годы царствования Александра. Тут же лежат и причины байронистического пароксизма. Байроновские герои Пушкина из «Кавказского пленника», «Цыган» и др. всегда неопределенны и расплывчаты; одно ясно — им неуютно на свете, они не устроились в нем, и Пушкин вместе с тем подчеркивает, что случилось это не по малокалиберности их, не по неспособности, а именно потому, что они превосходят свой век.
Пушкин никогда не принимал своего байронизма слишком всерьез. Уже в «Цыганах», написанных до громового удара Декабря, Пушкин старается противопоставить байроновской гордыне какую-то стихию действительной жизни. Нельзя иначе понять знаменитых слов, вложенных в уста «простецу» старику-цыгану:
говорит он Алеко, беря этого байронического сверхчеловека за одну скобку со всей больной цивилизацией:
У Пушкина как бы уже брезжит представление о какой-то «простоте жизни», одинаково далекой и от жестоких законов человеческого стада — государства и от эгоистически замкнутых в самовлюбленности индивидуалистов.
Дальнейший процесс преодоления байронизма и оригинальнейшие попытки найти выходы из одиночества байронического героя (например, в незамысловатую, но на миг показавшуюся Пушкину спасительной жизнь усадебного помещичества) выразились потом в целом ряде пушкинских произведений, между прочим, и в величайшем среди них — «Евгении Онегине».
Но сгущавшиеся над головой молодого Пушкина облака внезапно превратились в настоящую грозовую тучу и разразились событиями Декабря, в значительной степени изменившими весь поток творческой судьбы Пушкина.
Дело, разумеется, не обстоит так, чтобы декабрьские события радикально преобразили все настроение Пушкина; но то, что в нем уже начало происходить, — разочарование, страх, стремление как-нибудь примириться с действительностью, — после «примера», показанного Николаем, разумеется, разрослось.
Пушкин еще не изменил своему либеральному образу мыслей, но он уже пишет весной 1826 года к Жуковскому:
«Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости»13.
И он пишет дальше о том, что и другие, наверное, «образумятся», что они поймут «ничтожество своих замыслов и
Именно самодержавие провозглашается здесь необходимостью, именно показанная им сила кажется Пушкину непререкаемым доказательством «разумности» этой «необходимости».
Примириться с этой мощной, самодовлеющей необходимостью и понять ее разумность — становится одной из задач Пушкина. На этом в свое время потерпят свои страшные крушения Гоголь и Достоевский, на этом споткнулся великий провозвестник нового класса Белинский, правда вовремя спохватившийся.16 Та же страшная задача — как-нибудь примириться с действительностью, благословить ее, а если нельзя благословить, то обогнуть, миновать, и притом так, чтобы не только не разбить своей жизни, но не разбить также и свое самоуважение, — та же страшная задача, говорю я, стояла и перед Пушкиным. Как же он разрешал ее?
Либерализм Пушкина, доходивший до довольно острых форм в его ранней молодости, быстро выцвел, потерял яркость своей окраски.
Нельзя, однако, сказать, что Пушкин совсем повернулся спиной к либерализму. Этого он не сделал не только внутренне, но и внешне. Его позднейшие убеждения можно характеризовать как либеральный консерватизм. Пушкин старается очень серьезно установить свое положительное отношение к самодержавию, господствующему положению дворянства и т. д. Мысль его часто возвращается к этим вопросам общей политики. Она, несомненно, робка. На ней сказываются не только его дворянские предрассудки, но и несомненный страх перед «стражами порядка», с которыми ему приходилось беспрестанно иметь дело. Однако никоим образом нельзя допускать мысли, что политические высказывания Пушкина, от которых пахнет подчас весьма густым дворянским консерватизмом, являются целиком маской. Во-первых, они встречаются в его интимных бумагах (в письмах, дневниках и т. д.), а во-вторых, они в некоторой мере соответствуют далеко не бледным чертам дворянского самосознания поэта; наконец, такие люди, как Пушкин, никогда не могут носить в вопросах большой важности маски лицемерия. Они нуждаются в высоком самоуважении, и если им приходится работать над тем, чтобы «постичь действительность и простить оной», то они делают это с достаточной глубиной, хотя бы это стоило известной внутренней ломки.
Либеральные, гуманные убеждения Пушкина, которыми он дорожил и гордился (что сказалось в его несомненно искреннем и напрасно подвергавшемся различным кривотолкам «Памятнике»17), было бы, разумеется, слишком больно сломать начисто. Не меньшей внутренней муки стоило создать некоторую амальгаму гуманного либерализма и верности престолу, поддержки дворянских традиций и привилегий.
Как только подобная точка зрения стала выясняться у Пушкина, как только параллельно ей стал заметен достаточно стремительный отход от щекотливых тем в область более или менее ясно выраженного чистого искусства, — последовали упреки со стороны различных поэтов.
Известен хорошо описанный Тыняновым в его книге «Архаисты и новаторы» очень любопытный конфликт Пушкина с Катениным.18
Катенин в своем послании упрекал Пушкина горячим упреком в отступничестве, а Пушкин во внешне шутливой форме, но, несомненно, задетый за живое, отвел от себя «кубок», предложенный Катениным, прямо заявив, что в нем «отрава», что ему, Пушкину, отнюдь не хочется бежать за такой «славой», которая может венчать человека мученическим венцом.
Несомненно, и молодой Лермонтов, при всей сумбурности своих тогдашних незрелых убеждений, был ошеломлен общим отступлением Пушкина, и тут дело не обошлось без горестного упрека:
Вероятно, было немало случаев, когда Пушкин в живом общении с окружающим чувствовал этот ледок. А так как он поспешил с некоторыми весьма убедительными доказательствами своего примирения с действительностью, то чуткое сознание его получало немало царапин от неопределенности положения.
писал он в ответ всем этим критикам.
Но действительно ли мысль его была свободна? В этом не только можно усомниться, но можно на этот вопрос ответить прямо отрицательно. Пушкин только тщился признать у Николая какие-то положительные черты; тупость и деспотизм этого человека, от которых он так много страдал, были ему совершенно ясны.
Действительно ли верно, что Пушкин совершенно чуждался «лести»? Можно усомниться и в этом. В тех случаях, когда человек слагает хвалу лицу, обладающему огромной властью, лицу, от которого зависит судьба составителя этих похвал, слова всегда оказываются до чрезвычайности близкими к лести.
Известные черты сервилизма, шедшие под пару камер-юнкерскому мундиру, к сожалению, несомненно имеются в облике Пушкина. Мы не должны, однако, упрекать его в этом, а скорбно и почтительно — как это следует по отношению к гению — пожалеть о том, что в великолепную инкрустацию из драгоценнейших элементов, какими богаты творчество и мудрость Пушкина, жизнь вдавила железной рукой эти вульгарные и темные узоры.
Во всяком случае, не только доминирующей, но и очень заметной роли такие
Тем не менее, трагедия приспособленчества сама по себе накладывала на весь облик и творчество Пушкина очень определенные тени. Порой у Пушкина возникали сомнения: не сорвется ли все это искусственно построенное здание, не станет ли вдруг его почти ручной либерализм в быстрой метаморфозе приобретать гораздо более буйные формы, не будет ли внутренних взрывов, хотя бы вызванных негодованием по поводу перлюстрации его интимной переписки или ужаснейшими вторжениями холодной руки Бенкендорфа или властной лапы самого деспота в интимнейшие стороны его жизни и, что еще больнее, его творчества?
У Пушкина давно уже установился взгляд на то, что стать революционером, подняться бунтом на правящую стихию — равносильно безумию.
Совсем не просто патологично, совсем не просто случайно волнующее стихотворение Пушкина о безумии, которое якобы откуда-то и как-то неожиданно грозит ему. Он пишет в нем:
Для людей, веривших в кристальную прозрачность и уравновешенность Пушкина, это стихотворение всегда являлось каким-то камнем преткновения и казалось каким-то капризом; но совершенно прав Д. Благой, придающий ему политическое значение.22 Он верно сопоставляет его с той угрюмой страницей черновиков Пушкина, где его рукой нарисованы виселицы и рассеянно-задумчивым почерком написано:
Как известно, Пушкин не так уж был увлечен додекабрьскими заговорщиками, да и они сами несколько чуждались его, отчасти оттого, что берегли эту жемчужину первоклассной величины, а отчасти потому, что боялись его «разговорчивости» или легкомыслия.
И все же это жуткое для самого Пушкина «мог бы» гласит, по-видимому, не только о внешней возможности попасться вместе с другими в огромный жандармский невод последекабрьских следствий и расправ, но и о
Если современник Пушкина писал:
то ведь такого рода мучительные сомнения долго еще сопровождали русских передовых людей, гораздо более остро политически мыслящих, гораздо более общественно активных, гораздо более готовых на жертвы, чем Пушкин.
Еще у Чернышевского встретим мы часто эти печальные размышления о, быть может, совершенно ненужной жертве преждевременных революционеров. Обреченность революционера, пришедшего раньше поры, сама по себе не в состоянии была испугать (и не пугала) его более героическую, чем у Пушкина, натуру, — больше устрашала его бесплодность этой обреченности.
Стихотворение «Не дай мне бог сойти с ума» написано одновременно с «Медным всадником». Эта гениальная поэма является самым высоким достижением Пушкина на фальшивом пути признания не только физически раздавливающей силы самодержавия, но его моральной значительности. «Медным всадником» Пушкин отвечал и высоко ценимому им Мицкевичу, поражавшему своим поэтическим громом «самодержавный кумир», и себе самому, ибо громы Мицкевича были, быть может, одними из самых сильных голосов, будивших эхо в тайниках души самого Пушкина.24
Но Пушкин действительно ставит этот вопрос гениально. Он поднимается, в сущности, до гегелевской постановки вопроса, хотя он вряд ли имел о ней хоть какое-нибудь представление.
Окончательно оформляет он самодержавие как действительность. При этом самодержавие в образе Петра, наиболее активного представителя трона, рисуется как организующее начало, как начало, действующее на основе грандиозных планов, — с этой точки зрения начало глубоко общественное. Здесь строится град, вот этот самый град Петров, наиболее ярко выраженный в Санкт-Петербурге, но символизирующий собой вообще все культурстроительство самодержавия.
Пушкин ссылается на то, что личное начало должно быть сметено с пути началом общественным, если первое тщится стать второму преградой.
Пушкин старается придать самодержавию (удачно выбирая для этого Петра, да еще в фальконетовской трактовке) черты революционные. Из некоего скудного, сырого материала, природного и человеческого, извлекаются все внутренние возможности, создается великая сила.
Начало же оппозиционное, начало антисамодержавное Пушкин всемерно старается отождествить с обывательщиной, с кругом хотя бы и горячих, но совершенно интимных чувств.
Великий конфликт двух начал, который чувствовался во всей русской действительности, Пушкин брал для себя, для собственного своего успокоения, как конфликт организующей общественности и индивидуалистического анархизма.
Помимо изумительных красот этой поэмы с точки зрения живописной и музыкальной, она остается живой и потому, что стоит только подставить подлинные величины под пушкинские мнимые — и вся его формула станет правильной.
Конечно, в известный момент истории просвещенный абсолютизм царей играл отчасти положительную роль. Но она очень быстро превратилась в чисто отрицательную, задерживающую развитие страны. Наоборот, свободолюбивые силы, поднявшиеся уже среди дворянства и потом начавшие переходить, как в какой-то стремительной фуге, ко все более широким, все более громоносным кругам разночинцев, то есть к авангарду крестьян, и пролетариату, как к великому авангарду всех трудящихся, — были как раз носителями двойственного организующего начала, которое и проявилось в конце концов в Советской власти, в социализме с его всемирно-историческим плановым хозяйством.
Советская власть борется еще с чрезвычайными внутренними и внешними трудностями планового хозяйства, но она действительно и полностью является той всеподавляющей и морально глубоко оправданной мощью, которая проделывает, так сказать, дело Петра, если только малое (дело Петра) можно сравнить с огромным (делом Советской власти).
И когда теперь те или другие «Евгении» противопоставляют вопросы своей личной судьбы интересам текущего дня, отстаивают свою свободу, как право толкать на другие пути и дезорганизовывать генеральную линию, — то они точнехонько подпадают под характеристику безумцев, стремящихся остановить, говоря по-гегелевски, «Дух Времени», который зашагал теперь так энергично, как никогда еще не шагал.
Пушкин — желая раздавить Пушкиным примирившимся Пушкина бунтующего — поставил их по отношению друг к другу в чрезвычайно выгодные для желательного результата позиции. Пушкин примирившийся — это-де тот, кто стоит за плановую работу общественности, за грандиозные горизонты. Пушкин бунтующий — это-де отщепенская личность, мелкотравчатый человечек.
Но, создавая эту формулу, Пушкин дал возможность, как мы уже сказали, вложить в нее новое содержание и сделать ее живой.
Он сам неправильно противопоставлял эти две позиции. Неправильно суждение, будто одну из этих позиций по праву занимало самодержавие, а другую — тогда только нарождавшаяся революция. Но правильна высокая правота общественно-прогрессивной организующей силы в ее тяжбе с какими бы то ни было частными претензиями.
Однако Пушкин шел не только этим путем в своем смирении. Пушкин в это время часто говорит о смиренности, вытекавшей из его смиренности. Он легко приходил к идее партикуляризма, к отходу в частную жизнь, подальше от политики вообще. Тут целью было не занять приемлемую для господствующей силы политическую позицию, а миновать соприкосновение с этой силой.
Программа такого партикуляризма не лишена была, однако, у Пушкина классового духа.
Что значит для него, дворянина и поэта, уход в частную жизнь?
Пушкина волнуют вопросы частной деятельности дворянина прежде всего как помещика. Наибольшей остроты эти размышления достигают в 30–31 годах. Осенью 30 года мы застаем Пушкина в Болдине. Он становится подлинным помещиком, получает в свои руки собственное значительное имение, довольно большое количество крепостных душ. Тут-то и концентрируются его мечты о противопоставлении всей сумятице политической и хозяйственной жизни страны тихого и крепкого усадебно-помещичьего уголка: вести хорошее разумное хозяйство в известном согласии с мужиками, но, конечно, без потворства им, без всяких народолюбивых фантазий, укрепить таким образом свое состояние, добиться материальной независимости, устроить приятный семейный круг вдали от столиц и тем самым совершенно устранить соприкосновение с диким произволом власти и позолоченной грязью большого света, а вместе с тем все это усладить чтением и творчеством, все лучшие силы отдавая этому цветку своего сознания.
Однако эти идиллические намерения, весьма часто представлявшиеся уму и совести передовых дворян (они займут очень большое место и в жизни Толстого), наткнулись на то простое обстоятельство, что при общем крушении среднепомещичьего хозяйства сокрушилось и болдинское хозяйство. Под ногами у Пушкина оказалось совершенное болото, и жизнью помещика он никак не мог бы быть удовлетворен.
Стремясь к независимости, Пушкин сильнее, чем когда-нибудь, испытывает необходимость отгородиться, оттолкнуться от большого света и оправдать свое презрение к нему. Именно таково подлинное социально-психологическое содержание его знаменитых инвектив против большого света. Пушкин только старается не попасть при этом в своих собратьев, аристократию родовитую, он сильно пользуется тем, что
«Кого ты называешь аристократами?» — спрашивает одно лицо у Пушкина в неоконченном отрывке. Ответ: «Тех, которые протягивают руку графине Фуфлыгиной». — «А кто такая графиня Фуфлыгина?» Ответ: «Взяточница, толстая, наглая дура…»26
Вот откуда хлещущие строки: «Не торговал мой дед блинами»27 и т. д.
Но, как уже сказано, путь его дворянской идиллии был пресечен развалом деревни, ужасным состоянием «села Горюхина». Кроме того, и царь не пускал. В письме, написанном жене осенью 1835 года, Пушкин пишет: «Государь заставляет меня жить в Петербурге, а не дает мне способов жить моими трудами»28.
Отсюда параллельно растущее желание Пушкина, хотя, может быть, и с болью сердечной, отказаться от своей деревенской базы и перенестись целиком на буржуазную.
Что это, собственно, означало? Это означало расчет на растущую новую публику, далеко выходящую за границы светских кругов. Уже появилась доходная журналистика, уже экспериментировали и разного толка мещанские писатели, от Булгарина до Полевого.
Пушкин фактически живет больше доходом от своего литературного труда, чем каким-либо другим. Еще в 1823 году он пишет Вяземскому:
«Должно смотреть на поэзию, с позволения сказать, как на ремесло… На оконченную свою поэму я смотрю, как сапожник на пару сапог: продаю с барышом»29.
И годом позже брату:
«Я пел, как булочник печет хлеб, портной шьет… за деньги, за деньги. Таков я в наготе моего цинизма»30.
Он называет литературу стишистой торговлей,31 отрезком частной промышленности:
«Правда, пишу я еще только под своенравным влиянием вдохновения, но раз что стихи написаны, я смотрю на них, как на товар»32.
Омраченный непоправимым развалом дворянства, Пушкин, в отличие от позднего гениального поэта того же дворянства,33 беззлобно констатирует рост буржуазии в стране.
Напомним его знаменитый отзыв о Москве 30-х годов:
«Но Москва, утративши свой блеск аристократический, процветает в других отношениях: промышленность, сильно покровительствуемая, в ней оживилась и развилась с необыкновенной силой. Купечество богатеет и начинает селиться в палатах, покидаемых дворянством. С другой стороны, просвещение любит город, где Шувалов основал университет по предначертанию Ломоносова»34.
Беззлобно относится Пушкин и к буржуазным писателям, отражающим этот процесс, хотя в некоторые моменты его жизни ему и приходилось довольно остро полемизировать с ними. В 1834 году он пишет:
«Даже теперь наши писатели, не принадлежащие к дворянскому сословию, весьма малочисленны. И, несмотря на то, их деятельность овладела всеми отраслями литературы, у нас существующими. Это важный признак и непременно будет иметь важные последствия»35.
В 1836 году Пушкин начинает издавать «Современник». Тем самым становится большой вопрос, сумеет ли новый, пока еще неорганизованный класс, новый, в большинстве своем буржуазный круг читателей достаточно поддержать поэта, идущего к нему с дворянских бельэтажей и желающего служить оформлению его сознания.
Но каково же будет содержание пушкинского творчества, если ему удастся получить эту желанную независимость?