Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 1. Русская литература - Анатолий Васильевич Луначарский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В лучших своих работах Луначарский далек от того упрощенного взгляда на соотношение социального и эстетического начал в произведениях искусства, когда социальное связывается только с содержанием, а эстетическое с формой его выражения. Он тонко улавливает и умеет блестяще выражать художественное своеобразие произведения, будь то роман, опера или скульптурная группа. Превосходный пример тому — его работы о Достоевском, Блоке, Маяковском. В курсе лекций по русской классической литературе, читанном в середине 20-х годов в Коммунистическом университете имени Я. М. Свердлова, он лаконично, но убеждающе конкретно показал «лица необщье выраженье» всех выдающихся писателей XIX столетия, своеобразие творческой манеры каждого из них.

Конкретное знание истории всемирной литературы, марксистские принципы критического подхода к явлениям искусства, необычайно тонкое эстетическое чутье позволяли Луначарскому легко «отделять пшеницу от плевел» и почти безошибочно определять вклад, который делает каждый настоящий писатель в сокровищницу мировой культуры. В этом смысле чрезвычайно показательна история отношений Луначарского к Горькому. Его перу принадлежит серия превосходных работ об основоположнике литературы социалистического реализма.

В истории советской литературы было время, когда, вопреки недвусмысленно выраженному мнению В. И. Ленина, восторжествовал, казалось, взгляд на Горького как на «идеолога мелкого мещанства» или, в лучшем случае, идеологически неустойчивого, вечно колеблющегося «союзника» революции. Первые оценки Горького были даны Луначарским еще до революции 1905 года. С тех пор ему не раз приходилось по тому или иному поводу возвращаться к творчеству великого писателя. Оценивая многие горьковские произведения и все его творчество глубже, вернее, проницательнее, чем многие критики, Луначарский, однако, тоже испытывал при этом значительные колебания. Его дореволюционные работы о Горьком содержат немало очень спорных положений (тезис о ницшеанстве раннего Горького, недооценка повести «Мать», грубо ошибочная апология «Исповеди», впоследствии смягченная, но так и не пересмотренная до конца). Колебания критика еще более усилились под влиянием ошибочной позиции, которую Горький занимал в первые годы после Октября. По существу, они проявлялись в выступлениях Луначарского вплоть до 1928 года, когда советская общественность положила конец кривотолкам в отношении истинного характера горьковского творчества. Это, в частности, сказалось и в том, что Госиздат отверг первый вариант предисловия Луначарского к собранию сочинений великого пролетарского писателя. Вообще говоря, в ошибочной части предисловия не было ничего такого, что не встречалось бы в то время в статьях, скажем, В. Фриче, В. Переверзева, Д. Горбова, И. Нусинова и др. Однако, в отличие от них, Луначарский внимательно отнесся к критике, прозвучавшей в его адрес, снова обратился к творчеству писателя, к ленинским оценкам его, к восприятию этого творчества революционным пролетариатом — и бесстрашно пересмотрел неверный взгляд на Горького. «Огромное исключительное значение Горького, — пишет теперь Луначарский, — заключается в том, что он является первым великим писателем пролетариата, что в нем этот класс, которому суждено, спасая себя, спасти все человечество, впервые осознает себя художественно, как он осознал себя философски и политически в Марксе, Энгельсе и Ленине». С этого великого возвышения и рассматривается творчество Горького в последних работах Луначарского. Они увенчиваются обширной статьей «Самгин», остающейся до сих пор лучшей из всего, что написано об этом выдающемся произведении социалистического реализма.

Раньше других Луначарский разглядел истинные достоинства «Чапаева» и «Мятежа» Д. Фурманова, оценив их более правильно, чем это сделал даже Горький. Ему принадлежит одно из первых определений новаторской сущности поэзии Маяковского, которому Луначарский помогал «окончательно вырасти из желтой кофты» и поэзию которого блестяще популяризировал: «Пролетариат и революция были ему дороги, во-первых, за богатырский, широкий размах, огромные бои, которые они развернули в сфере прямой политической борьбы и в сфере труда, а во-вторых, потому, что они были ключом к будущему».

Луначарский смело поставил «Железный поток» Серафимовича рядом с «Матерью» Горького, определил место Д. Бедного в развитии новой литературы.

По первой же книге «Тихого Дона» Луначарский охарактеризовал роман как «бесспорно глубокое художественное произведение», а «Поднятую целину» назвал произведением мастерским. «Очень большое, сложное, полное противоречий и рвущееся вперед содержание одето здесь в прекрасную словесную, образную форму, которая нигде не отстает от этого содержания, нигде не урезывает, не обедняет его и которой вовсе не приходится заслонять собой какие-нибудь дыры или пробелы в этом содержании».

В сложнейшей литературной жизни послеоктябрьских лет Луначарский, так же как Горький, останавливал свой взгляд не столько на различных литературных группах, боровшихся за право считать только себя настоящими революционерами в искусстве, сколько на каждом талантливом писателе, художнике, музыканте, окружал его вниманием и тактично помогал ему правильно разобраться в новой действительности, укрепиться на позициях социалистического гуманизма. Выступления Луначарского, особенно в первое десятилетие Советской власти, играли в развитии советской литературы такую же роль, какую играли в последующие десять лет статьи и письма Горького.

Замечательную прозорливость проявлял Луначарский при оценке творчества зарубежных мастеров культуры. Подчеркивая, что капитализм угрожает самому существованию искусства, толкает его в трясину декадентства, он неустанно разоблачал все формы проявления упадочничества в литературе, музыке, живописи, будь то футуризм, кубизм, дадаизм или «сюрреализм». Как безумие и шарлатанство квалифицировал он произведения «чистых формалистов», уподобляя многих из них «мальчишкам, с гиканьем бегущим впереди первого взвода и дурашливо передразнивающим настоящих солдат». И он зорко видел и вовремя поддерживал все прогрессивное, новое, жизнеспособное на Западе. Особенно внимательно следил он за развитием художников, становящихся на сторону социалистической революции. Луначарский раньше других сообщил читающей России об «Огне» Барбюса, по праву гордился тем, что был автором первой в русской критике статьи о Ромене Роллане. Блестящая многолетняя полемика Луначарского с Р. Ролланом в немалой степени способствовала переходу в стан революции этого выдающегося писателя. Статья Луначарского «Анри Барбюс. Из личных воспоминаний» имеет принципиальное методологическое значение для решения вопроса о судьбах новой, социалистической литературы на Западе.

Поучительно умение Луначарского рассматривать творчество таких писателей, как Б. Шоу, Г. Уэллс, Г. Гауптман, раскрывая всю его сложность, противоречивость, отдавая должное достоинствам, но не замалчивая недостатков, и в то же время ведя борьбу за самих этих мастеров культуры, как «блестящих союзников» в нашей борьбе против мировой реакции.

Основатель и бессменный руководитель Международного бюро связи пролетарской литературы, Луначарский много способствовал делу культурного сближения передовой зарубежной интеллигенции с советским народом. По удачному выражению Р. Роллана, для Запада он «был всеми уважаемым послом советской мысли и искусства».

В «Тезисах о задачах марксистской критики» (1928) Луначарский утверждал: «В общем и целом критик-марксист, отнюдь не впадая в добродушие и попустительство, что было бы величайшим грехом с его стороны, должен быть априори доброжелательным. Его великой радостью должно быть найти положительное и показать его читателю во всей ценности. Другою для него целью должна быть его помощь — направить, предостеречь, и только в редких случаях может явиться надобность постараться убить негодное разящей стрелой смеха, или презрения, или раздавливающей критикой, могущей действительно просто уничтожить какую-нибудь раздувшуюся мнимую величину». Сам Луначарский никогда не отступал от этого принципа и в оценке литературных явлений не давал воли субъективным пристрастиям.

Доброжелательство, за которое ратовал Луначарский, не имело ничего общего с идеологической «всеядностью» и «всепрощением». «…Мы находимся в сфере идейной борьбы, — говорил он. — Отказаться от характера именно борьбы в деле нынешней литературы и ее оценки ни один последовательный и честный коммунист не может».

На огромные высоты поднялся Луначарский в годы Советской власти и как теоретик искусства. Никто из крупнейших деятелей XX века, кроме, разумеется, В. И. Ленина и М. Горького, не внес столь значительного вклада в разработку основ нового, социалистического реализма, какой внес Луначарский.

Наряду с всесторонним исследованием путей развития мировой литературы, театра, музыки, живописи, кино, Луначарский изучает историю русской и зарубежной общеэстетической, литературно-теоретической и литературно-критической мысли, обобщает критическое наследие Пушкина, выступает с работами о Белинском, Добролюбове, Чернышевском. Самым тщательным образом анализируется им каждое высказывание об искусстве и литературе, принадлежащее классикам марксизма-ленинизма. Так рождаются его работы «Ленин и литературоведение» и «Маркс об искусстве». Они кладут конец бытовавшему до тех пор мнению, будто Маркс и Ленин не оставили основополагающих идей в области эстетики. Он указывает на решающее значение ленинской теории отражения для правильного понимания явлений исторического процесса, в их числе и явлений искусства. «Она учитывает, — говорит Луначарский, ведя скрытую полемику с вульгаризаторами всех видов, — не столько генетическую принадлежность писателя, сколько отражение этим последним социальных сдвигов, не столько субъективную прикрепленность писателя и связанность его с определенной социальной средой, сколько объективную характерность его для тех или иных исторических ситуаций».

Луначарский предпринимает фронтальное обследование марксистской критики, в особенности всех трудов одного из своих непосредственных учителей и самых блестящих оппонентов — Г. В. Плеханова и выдающихся мастеров большевистской литературной критики — В. Воровского и М. Ольминского, оттеняя все ценное в их работах, вступая в спор с тем, что считает неверным или дискуссионным. В частности, высоко оценивая борьбу Плеханова с субъективизмом народников, он не соглашается с плехановским положением, что изучение культурных явлений должно быть «чисто генетическим и беспримесно объективным». Луначарский противопоставлял этому взгляду ленинское отношение к культурному наследству.

Внимательно просматривает Луначарский также все созданное в этой области им самим, — просматривает и пересматривает. «За последние годы, — говорил он незадолго до смерти, — я пересмотрел свои эстетические и философские позиции и нашел много ошибочного, неправильного». Он делает все, чтобы избавиться от ошибок: освобождает свою эстетику от социологических упрощений, от элементов интуитивизма, проявляющегося в недооценке роли сознания и переоценке подсознательного в творческом процессе; коренным образом изменяется его взгляд на Ницше; по-новому осмысляется им и значение «биологического фактора» в художественном творчестве.

Как указывалось исследователями, повышенный интерес, который Луначарский снова стал проявлять в советские годы к изучению роли биологических факторов в искусстве, вызывался не только его полемикой против почти абсолютного игнорирования формалистами и вульгарными социологами личности художника, его биографии в творческом процессе, но и стремлением дать материалистическое истолкование действительной роли биологических моментов в истории искусства. Луначарский не успел довести начатое дело до конца. Работы его, относящиеся к этой проблеме (предисловие к «Смерти Эмпедокла» Гельдерлина, доклад «Социологические и патологические факторы в истории искусства» и др.), содержат немало спорного, а порой и принципиально неверного. Но что главная его мысль развивалась в указанном выше направлении, лучше всего подтверждается той страничкой, которую он отвел «биологии» в работе «Ленин и литературоведение». Приведя известные слова В. И. Ленина о том, из каких областей знания складывается теория познания и диалектика, Луначарский писал: «Довольно резкие отзывы Ленина (вслед за Энгельсом и Марксом) о попытках прямого перенесения биологических законов в область исследования социальных отношений нисколько не противоречат этому знаменательному перечню привходящих знаний. Марксистская социология „снимает“ биологию, но горе тому, кто не поймет этого гегелевского выражения, которое сам Ленин тщательно истолковал: „Снять — это значит кончить, но так, что конченное сохраняется в высшем синтезе“. Это значит, что биологические факторы больше не являются доминирующими в общественной жизни человека, но это не значит, что можно вовсе игнорировать строение и функции его организма, в том числе мозга, болезни и т. п. Все это приобретает новый характер, все это глубоко видоизменяется новыми социальными силами, но не исчезает».

Исследование мировой эстетической мысли не имело для Луначарского самодовлеющего значения. Он взялся за работу, имея в виду «построение социалистической эстетики». Изучение памятников искусства далекого и недавнего прошлого, которым он усиленно занимался в последние годы жизни, также должно было помочь открытию новых горизонтов в развитии советской эстетической теории.

И действительно, грандиозная работа, выполненная Луначарским как историком литературы, художественным критиком, исследователем литературно-критической мысли, привела его к постановке вопроса о новом качестве социалистической литературы, о новом художественном методе как закономерном результате эстетического развития человечества. Идеи, волновавшие его еще до Октября, теперь начинают складываться в стройную систему, возникающую на прочном фундаменте критически осмысленного мирового художественного процесса.

Новая концепция рождается с большими мучениями. Вместе с другими советскими искусствоведами, эстетиками, литературными критиками Луначарский говорит о «диалектическом методе в искусстве», допускает известные упрощения, механическое перенесение в литературу философских категорий, без конца возвращается к вопросам, казалось бы, уже решенным, пересматривает и отбрасывает положения, которые еще недавно защищались им с большим жаром, — словом, принимает самое активное участие в коллективных поисках советскими писателями, художниками, критиками, искусствоведами определения творческих принципов, складывавшихся в творческой практике мастеров социалистического искусства. Доклады о социалистическом реализме, о задачах советской драматургии, сделанные Луначарским в феврале 1933 года на втором пленуме Оргкомитета Союза советских писателей, и тогда же написанный ответ «Вместо заключительного слова», которое не было произнесено из-за болезни, — достойно увенчивают эстетические искания Луначарского и вместе с тем представляют собой блестящий синтез лучших достижений всей эстетической мысли на том этапе ее развития. Во многом они сохраняют свою ценность и в наши дни.

Применяя к новым историческим условиям основное положение статьи «Партийная организация и партийная литература», Луначарский говорит о том, что «мы все искусство целиком рассматриваем как громадной значительности отряд нашей армии социалистической борьбы и социалистического строительства». И так же как в свое время Ленин, он с презрением отбрасывает рассуждения индивидуалистов о якобы ограничивающих тенденциях коллектива, класса, партии.

В соответствии с ленинским пониманием общественного назначения искусства Луначарский убедительно раскрывает особенности реализма нашего времени, реализма формирующего, активного, рассматривающего действительность не как статическое бытие, а как развитие. «Представьте себе, что строится дом, — говорит Луначарский, — и когда он будет выстроен, это будет великолепный дворец. Но он еще не — достроен, и вы нарисуете его в этом виде и скажете: „Вот ваш социализм — а крыши-то и нет“. Вы будете, конечно, реалистом — вы скажете правду: но сразу бросается в глаза, что эта правда в самом деле неправда. Социалистическую правду может сказать только тот, кто понимает, какой строится дом, как строится, и кто понимает, что у него будет крыша. Человек, который не понимает развития, никогда правды не увидит, потому что правда — она не похожа на себя самое, она не сидит на месте, правда летит, правда есть развитие, правда есть конфликт, правда есть борьба, правда — это завтрашний день, и нужно ее видеть именно так, а кто не видит ее так, тот реалист буржуазный и поэтому пессимист, нытик и зачастую мошенник и фальсификатор…»

Поэтому социалистическому реализму свойственны и сатира, и революционная романтика, и прозрение картин грандиозного будущего.

Защищал социалистический реализм как метод доминирующего направления в дальнейшем художественном развитии человечества, оговариваясь, что социалистический реализм, «может быть, даже будет характеризовать собой формы искусства социалистического человечества, так сказать, окончательные, наиболее высокие формы подлинно человеческого искусства», Луначарский проводил и в докладе и в ряде других теоретических работ, а также конкретно демонстрировал в критических статьях мысль о том, что наш реализм не только предполагает многообразие творческих манер, стилей, жанров, но требует такого многообразия, что «многообразие стилей прямо-таки вытекает из него». В связи с этим задачу марксистской литературной критики он видел не в декларировании тезиса о единстве содержания и формы, а в умении конкретно показывать наличие или отсутствие такого единства.

Первые крупные успехи социалистического реализма в литературе, музыке, живописи позволили Луначарскому с гордостью говорить о том, что рабочий класс открыл перед искусством невиданные перспективы. Будущее рисовалось критику светлым, до краев наполненным произведениями искусства «более могучего, мужественного, знающего и правдивого, чем греческое, и в то же время не менее свежего и юного».

В заключение нельзя не напомнить о том, что на склоне жизни Луначарский отдавал все больше сил борьбе за мир. Со всем пылом своей революционной натуры отдался он этой деятельности. Именно Луначарский, в течение последних семи лет своей жизни будучи членом советской делегации, упорно добивался в Подготовительной комиссии к международной конференции по разоружению, а затем на заседаниях самой конференции в Женеве принятия советских предложений о полном или хотя бы частичном разоружении. «Война для нас — помеха, — говорил он. — Нам она не нужна. Нам нужно спокойствие. Нам нужно сосредоточить силы на нашем главном деле. Осуществляя его, мы будем завоевывать десятки и сотни миллионов трудящихся, которые, убедившись в правильности нашего пути, водворят на всей земле тот порядок, который мы считаем разумным».

Так мог говорить только истинный представитель культуры, строитель и защитник ее. Так говорил Луначарский — новый человек, большой, разносторонне талантливый человек нового мира.

Русская литература

Александр Николаевич Радищев[16]*

«Я оглянулся окрест меня. Душа моя страданиями человечества уязвленна стала».1

Какой величавой и торжественной скорбью веет от этих простых, старинных слов! Вы видите картину: первый человек в своей стране, который оглянулся вокруг, посмотрел человеческим, любящим, критикующим оком и… ужаснулся.

Эти слова произнес пророк и предтеча революции Александр Николаевич Радищев, первый, еще в царствование Екатерины, в пламенных строфах воспевший вольность и восславивший грозный суд народный над царями.

Слава ему!

А. Н. Радищев родился в 1749 году. Он был сын небогатого, но гуманного помещика. Однако вокруг царил весь ужас крепостничества. Понимал ли его маленький Радищев? Это — вероятно, как вероятно то, что и родители его, люди добрые, могли осуждать своих диких соседей и рано заронить зерно мучительной жалости и огненного негодования в сердце подрастающего человека великой совести.

Радищев получил очень хорошее образование, сперва под кровом новооткрытого в то время Московского университета, а потом в Лейпциге.2 За границей его прельстила, однако, не столько полусхоластическая немецкая философия, сколько блестящая и свободная мысль великих предшественников Французской революции. Гельвеций, Мабли, Монтескье, Руссо, открывавшие разуму новые горизонты, потрясавшие своей критикой устои старого порядка и мощно двигавшие сознание народов к идеалам народовластия, стали тогда и остались на всю жизнь учителями Радищева.

Сперва это вольномыслие не казалось опасным. Ведь сама Екатерина кокетничала с либерализмом. Но так было, лишь покуда ей и дворянству либерализм этот не стал казаться гибельной угрозой. По мере приближения революции русские власти все круче относились к свободной мысли, еле теплившейся в России, а когда революция во Франции разразилась, императрица ответила на нее свирепыми репрессиями против своих недавних друзей.

Вольнодумный таможенный чиновник Радищев, уже раньше ратовавший за справедливость и имевший столкновения с непосредственным начальством, оказался на самом дурном счету.

Но это его не остановило. Наоборот, революция звала его своим гремящим голосом, и — верный сын и ученик ее — он ответил.

Свою знаменитую книгу «Путешествие из Петербурга в Москву» он начал еще в 1785 году, но кончил и выпустил как раз в дни, когда бушевало во Франции революционное пламя, в 1790 году.3 Книга разошлась всего в ста экземплярах, но весь Петербург говорил о ней. Редко кто с восхищением: большинство читателей, за безграмотностью народа, принадлежало к врагам идей, которые проводил этот отщепенец своего класса, этот опасный перебежчик в лагерь угнетенного и слепого народа, видимо затеявший разбудить его.

Екатерина была права, когда она всполошилась. Екатерина была права, признав Радищева мятежником. Он был им, и в том — его немеркнущая слава.

Нет, то был не только гуманист, потрясенный зверствами крепостного права, предшественник кающегося дворянина, вроде либерального Тургенева, то был революционер с головы до ног, в сердце своем носивший эхо мятежного и победоносного Парижа. Не от милости царей ждал он спасения, а «от самого излишества угнетения»,4 то есть от восстания. В своей яркой книге, которую и сейчас читаешь с волнением, он не только, то бичуя, то рыдая, то издеваясь, рисует нам мрак помещичьей и чиновничьей России, он замахивается выше, он прямо грозит самодержавию, он зовет к борьбе с ним всяким оружием и радуется плахе для царей.

О помещиках он говорит:

«— Звери алчные, пиявицы ненасытные, что мы крестьянину оставляем: то, чего отнять не можем, воздух. Да, один воздух. Отъемлем нередко от него не только дар земли, хлеб и воду, но и самый свет. Закон воспрещает отъяти жизнь. Но разве мгновенно. Сколько способов отъяти ее у крестьянина постепенно! С одной стороны — почти всесилие; с другой — немощь беззащитная. Се жребий заклепанного в узы, се жребий заключенного в смрадной темнице, се жребий вола в ярме…»5

Так тоном библейского пророка клеймит Радищев свое сословие. В оде «К вольности» он разражается грозою:

О, дар небес благословенный, Источник всех великих дел, О вольность, вольность, дар бесценный, Позволь, чтоб раб тебя воспел. Исполни сердце твоим жаром, В нем сильных мышц твоих ударом В свет рабства тьму ты претвори, Да Брут и Телль еще проснутся, Седяй во власти да смятутся От гласа твоего цари… Возникнет рать повсюду бранна, Надежда всех вооружит; В крови мучителя венчанна Омыть свой стыд уж всяк спешит. Меч остр, я зрю, везде сверкает, В различных видах смерть летает, Над гордою главой паря. Ликуйте, скованы народы, Се право мщенное природы На плаху возвело царя. И нощи се завесу лживой Со треском мощно разодрав, Кичливой власти и строптивой Огромный истукан поправ, Сковав сторучна исполина, Влечет его как гражданина К престолу, где народ воссел…6

Печатая в открытой, легальной книге те отрывки из «Вольности», которые я привел, Радищев еще добавляет, что такое будущее ждет именно наше отечество.

Удивительно ли, что по появлении книги автор был арестован и заключен в Петропавловскую крепость?7 Удивительно ли, что обвинителем против него выступила сама императрица? Удивительно ли, что крамольник приговорен был к смертной казни?

Скорее удивительно, что он все-таки был помилован, и смерть заменена ему была десятилетней каторгой в Илимске.

Радищев вернулся лишь при Павле в 1796 году и поселен был в Саратовской губернии.8 Тело его было сломлено лишениями сибирской жизни. «Взглянув на меня, — пишет он, — всяк может сказать, колико старость предварила мои лета».9

Но вот воцарился Александр, в воздухе опять повеяло той вредоносной весной, которою самодержцы порой угощали народ. Она принесла с собой смерть великому человеку, душой пребывавшему верным своим идеям.

Вот что рассказывает об этом Пушкин:

«Император Александр приказал Радищеву изложить свои мысли касательно некоторых гражданских установлений. Бедный Радищев, увлеченный предметом, некогда близким к его умозрительным занятиям, вспомнил старину и в проекте, представленном начальству, предался прежним своим мечтам. Граф Завадовский удивился молодости его седин и сказал ему с дружеским упреком: „Эх, Александр Николаевич! Охота тебе пустословить по-прежнему, или мало тебе было Сибири?“

В этих словах Радищев увидел угрозу; огорченный и испуганный, он вернулся домой и… отравился».10

Убежденный, как никогда, в неисправимости самодержавия и чувствуя, как далек еще предсказанный им революционный рассвет, Радищев сказал: «Уйду я лучше от вас, звери, а заветы мои пребудут до лучших дней».

Эти дни пришли.

Победоносная трудовая русская революция ведет беспощадную войну с помещиками, и на ту часть интеллигенции, которая осмелилась стать ей поперек дороги, она наложила тяжелую руку трудовой диктатуры, но не случайно, что первый памятник, воздвигаемый ею, отдает честь помещику и интеллигенту. Ибо тут стоит перед вами образ помещика, отрясшего прах дворянский от ног, с ужасом отошедшего от них и народу принесшего сердце, полное святого гнева и горячей любви. Тут перед вами интеллигент, который знанием своим воспользовался, чтобы бросить яркий луч в ад старого порядка и осветить перед всеми его гнойные язвы.

Вы видите, товарищи: мы заставили для Радищева посторониться Зимний дворец, былое жилище царей. Вы видите: памятник поставлен в бреши, проломанной в ограде дворцового сада. Пусть эта брешь являет собою для вас знамение той двери, которую сломал народ богатырской рукой, прокладывая себе дорогу во дворцы. Памятнику первого пророка и мученика революции не стыдно будет стоять здесь, словно стражу у Зимнего дворца, ибо мы превращаем его во дворец народа: в его кухнях будем готовить для трудящихся пищу телесную, в его Эрмитаже, в его театре и великолепных залах обильно дадим пищу духовную.

Теперь смотрите на величественное и гордое, смелое, полное огня лицо нашего предвестника, как создал его скульптор Шервуд. В нем живет нечто смятенное, вы чувствуете, что бунт шевелится в сердце этого величаво откинувшего орлиную голову человека.

Радищев сам дал характеристику своей души. Вот что говорит он о людях, ему подобных:

«Люди сии, укрепив природные силы своя учением, устраняются от проложенных путей и вдаются в неизвестные и непреложные. Деятельность есть знаменующее их отличие, и в них-то сродное человеку беспокойство является ясно. Беспокойствие, произведшее все, что есть изящное, и все уродливое, касающееся обоюдно даже до пределов невозможного и непонятного, возродившее вольность и рабство, веселие и муку, покорившее стихии, родившее мечтание и истину, ад, рай, сатану и бога».11

Могучую душу носил в себе этот человек, но когда подбирал выражения для общей ее характеристики, то называл ее «умом изящным», и черты этого изящества сумел рядом с мощью и мятежностю придать его голове Шервуд.

Пока мы ставим памятник временный.

Наш вождь Владимир Ильич Ленин подал нам эту мысль:

«Ставьте, как можно скорее, хотя бы пока в непрочном материале, возможно больше памятников великим революционерам и тем мыслителям, поэтам, которых не хотела чтить буржуазия за свободу их мысли и прямоту их чувства. Пусть изваяния предшественников революции послужат краеугольными камнями в здании трудовой социалистической культуры».

В исполнение этого плана12 мы и ставим здесь первый памятник нашей серии монументальной пропаганды. Но памятник так прекрасен, что мы сейчас же приступим к работе для того, чтобы открыть его в бронзе на долгие века.

Товарищи! Пусть искра великого огня, который горел в сердце Радищева и отсвет которого ярко освещает вдохновенное лицо его, упадет в сердце каждому из вас, присутствующих на этом открытии, и в сердце всех тех многочисленных прохожих, которые в этом людном месте Петербурга остановятся перед бюстом и на минуту задумаются перед доблестным предком[17].

Автор еще живых героев*

А. С. Грибоедов представляет собою явление исключительное не только в нашей литературе, но и в литературе мировой.

Говоря так, я имею в виду не его замечательный литературный талант, не достигнутый им вековой успех, потому что таких фактов в истории литературы отнюдь не мало; я имею в виду то обстоятельство, что Грибоедов, в сущности, написал только одно произведение. Все, что вышло из-под его пера, кроме «Горя от ума», является до такой степени второстепенным, что не заслуживает даже упоминания. Мы знаем, правда, о довольно широких и чрезвычайно интересных планах Грибоедова (например, относительно драмы «Двенадцатый год»), но планы эти остались незаконченными.

Грибоедов жил в ту эпоху, когда литературой занимались вполне обеспеченные другими источниками дохода дворяне, гордившиеся тем, что в литературе видят лишь отдохновение, в своих произведениях — лишь плоды весьма благородного и возвышенного дилетантизма. Пушкин гордился своим дворянством и презрительно относился к только что начавшемуся проявляться типу писателей и журналистов из разночинцев, откровенно живущему своим пером. Между тем Пушкин был уже переходным типом, он в значительной мере и сам жил литературным заработком, и отношение его к собственному положению было двойственным и ироническим. Гордясь своей принадлежностью к дворянству, Пушкин в то же время любил подчеркивать и свое «мещанство», чувствуя, что по социальному своему положению он скорее деклассированный отпрыск «великого сословия» и что свою огромную славу он приобрел совершенно независимо от своего барства.

Грибоедов был в гораздо меньшей степени профессионалом; по преимуществу барином и большим чиновником, даже, пожалуй, сановником Грибоедов остался до конца своей жизни. Однако ни в каком случае не относился Грибоедов к своей литературной деятельности, как к дилетантизму в том смысле, что занятие это практиковалось им между прочим и поверхностно. Наоборот, Грибоедов чувствовал, что литературной своей работой он выполняет какую-то большую историческую миссию. Он вносил в это дело не только исключительную любовь художника, много старания, страсти и страдания, но и какой-то особенный пафос, вытекавший из сознания выполняемого общественного долга.

Само собою разумеется, что Грибоедов, как и вся блестящая плеяда дворянских писателей, косвеннее, чем Пушкин, но все же определялся именно деклассированием дворянства. Начался уже тот гигантский процесс, которого колоссальным и последним представителем окажется Толстой. Недаром Ленин, определяя корни художественного гения Толстого и всего его учения, указывает на то, что величие Толстого определяется огромной значительностью процесса, отразившегося в его творчестве, процесса «линяния» России, перерождения ее под давлением капитализма1. Но уже во времена Александра I и Николая I процесс этот начался.

Если часть дворянства становилась определенно на западнические позиции и занимала всевозможные посты от умеренного западничества, желания немного европеизировать свою родину, до чаадаевского отчаянного пессимизма перед Россией, побудившего правительство объявить его сумасшедшим, и, наконец, до приведения республиканских выводов крайнего левого фланга декабристов, то все это совершилось именно вследствие процесса, глубоко втянувшего дворянство в заботы об улучшении своего хозяйства с точки зрения товарного хлеба, с точки зрения экспорта. Дальнейшее пребывание в состоянии азиатской бесформенности становилось с точки зрения самого правящего класса нестерпимым после наполеоновских войн. Отсюда либеральные и даже радикальные устремления дворянства. Но новые условия, новая форма организационной работы не легко давались чванному и напыщенному дворянству. Многие откровенно и цепко держались за азиатчину, и в том числе за крепостное право, чувствуя, что к новым формам жизни им не приспособиться. Другие, смягчая лицо старой России, в которой так привольно жилось магнатам и средним помещикам, идеализировали ее и ожесточенно выступали против Запада, подчас довольно метко показывая за «светлым ликом» Европы рожу наступающего капитала. На этой почве развивались всякие виды славянофильства, одним концом своим упиравшиеся в самые черносотенные формы, а другим готовившиеся породить народничество и бакунизм.

Грибоедов, гениальный по своим дарованиям, стоял на интересном рубеже этих дворянских делений.

Чуткие и занятые необыкновенно блестящим развитием детство и отрочество поэта сменились, как и у Толстого, разгульной военной юностью, а когда хмель прошел, Грибоедов так же, как и позднее Толстой, не мог не заметить ужаса окружающего. Все ярче и ярче рисовалась перед Грибоедовым отвратительная тьма все задавившего самодержавия, пустота, праздность и выхолощенность большого света, лакейство по отношению к высшим, связанное с чванством по отношению к низшим, всего, что стояло более или менее посередине, поверхностность, пустозвонность внешнего модного западничества, оскорбительная тупость и низость так называемых устоев и традиций — словом, вся тьма, вся дичь николаевской России.

В письмах Грибоедова имеются подчас почти отчаянные ноты2. Куда бы он ни поехал, в Петербург ли, в Москву ли, в Киев ли, — всюду одинаково скучно, всюду люди одинаково ничтожны, и Грибоедов подчас довольно интенсивно помышляет о самоубийстве. Правда, ему были присущи некоторые зачатки народничества, он как будто любил «умный, добрый наш народ»3. В плане своей пьесы «Двенадцатый год» он даже противопоставляет благородного героя из крестьян дворянству, которое он хотел высмеять и оплевать в этом произведении, разоблачая дворянский псевдопатриотизм 12-го года. Однако и в этом произведении дело кончается тем, что исключительный выходец из народа сламывается торжествующей тупостью звериноподобного дворянства.

На какое-либо революционное движение Грибоедов не рассчитывал. Устои быта Грибоедова, его общественное положение были теснейшим образом связаны с крепостным правом. Он старался как будто проходить мимо этого явления, как будто пытался не замечать его. Отношение к декабристам у него было, несомненно, ироническое. Если он и не считает их всех Репетиловыми, если не целиком по всем декабристам бьют его желчные замечания в «Горе от ума», направленные против репетиловской компании, то все же эти стрелы посылались в сторону декабристов, и вполне сознательно. Правда, образованный, умный, благородный Грибоедов не мог пройти совсем не затронутый мимо такого большого общественно-политического движения и, как известно, был арестован в связи с делом декабристов, вел свою самозащиту необыкновенно ловко и хитро, сумел поставить себя с большим достоинством и выйти сухим из воды. Рядом с хитростью, однако, помогло Грибоедову и то обстоятельство, что, по-видимому, организационных связей с декабристами он не имел, что объясняется, конечно, не трусостью Грибоедова, а, очевидно, неверием в движение. Это неверие еще сгущало тени вокруг Грибоедова и делало положение в известной степени отчаянным. Выходом из этого тупика и явилась литературная деятельность.

«Горе от ума» писалось без большой надежды на быстрое опубликование или появление у света рампы4. Правда, Грибоедов сам писал, что он многое изменил и, как ему казалось, изменил к худшему в своей пьесе5, поскольку отошел от первоначального намерения писать ее для себя, для своих друзей, как интимное произведение, — можно сказать, как произведение почти нелегальное. Но даже в том виде, в котором Грибоедов подготовил свою пьесу для широкой публики, она долгое время шла только в многочисленных рукописях, и даже чтение ее считалось небезопасным. Грибоедов открывал для себя и для лиц, себе подобных, или для лиц, у которых была хоть одна струна, подобная строю его сознания, — отдушину. Клеймя фамусовщину, скалозубовщину, молчалинщину, с горестным смехом отмахиваясь от репетиловщины, Грибоедов художественно становился над своей действительностью, перекликаясь со своими читателями и с лучшим, что было в его читателях, на почве высокой иронии, на почве сознания известного пафоса расстояния между интеллигентнейшей и самой передовой частью просвещенной тогдашней публики и «чернью», разумея под нею, как разумел и Пушкин, в особенности «позолоченную» чернь гостиных и «чернильную» чернь канцелярий.

Пушкин признал блестящие достоинства грибоедовского произведения, но характерным образом отнесся с антипатией к Чацкому6, как к человеку, который зря выбалтывает серьезные вещи, не умеет себя держать в обществе. Бедный гениальный поэт был уже к тому времени «сивкой, которого уходили крутые горки». Правда, художественной силы был в нем еще непочатый край, но он сам старался выбирать темы и отражать чувства, которые не затрагивали бы господствующих. С этой точки зрения и стихия Грибоедова казалась Пушкину слишком левой.

Хотя «Горе от ума» ни в коем случае нельзя назвать пьесой революционной, хотя это, конечно, только гуманитарная и либеральная пьеса, да еще с примесью ранних славянофильских оттенков, но все же в дальнейшем формировании русского общественного сознания роль гениальной комедии Грибоедова была огромна. Грибоедов так метко и так общо создал всю кунсткамеру своих фигур, подошел к ним с юмором, столь художественно мягким внешне и беспощадно озлобленным внутренне, что маски, им созданные, пережили в качестве определяющих типов целое столетие и дошли до наших времен, мало что потеряв в своей ценности. Странно подумать, что даже революция такой колоссальности, такой интенсивности, как Октябрьская, не убила окончательно ни Фамусовых, ни Молчалиных, ни Скалозубов, и что еще курьезнее, так это то, что Фамусовы, Молчалины, Скалозубы и все прочие начисто не убиты революцией не только в том смысле, что они могли скрыться в эмиграцию или запрятаться в щель внутренней эмиграции, — нет, они в известной степени возрождаются на самой почве Советской власти. Конечно, иначе и не может быть. Конечно, частная собственность еще существует. Дух мещанства, по свидетельству Ленина, еще в высшей степени живуч. Все грязные пороки индивидуализма не изжиты. Ленин призывал к изжитию их и надеялся только на то, что процесс начался теперь с большей устремленностью и что всем этим чудовищам действительно не удастся устоять перед горячим и чистым дыханием революции; но он знал, что некоторое время роль играть они еще будут. Грибоедов бил в особенности в сторону разных видов бюрократизма, а бюрократизм-то и есть одно из наиболее бросающихся в глаза зол нашего времени. Бюрократическое чванство и сановничание, конечно, не по-прежнему как правило, а как безобразное исключение возможно и сейчас в нашей среде, возможна и скалозубовская узость суждений, культурная тупость, опирающаяся на два-три уставных фельдфебельских положения. Реакция не только субъективно считала Скалозубов своими подходящими слугами, они и объективно были достаточно серьезной ее опорой. Они были частью того всероссийского фельдфебеля, который хвастал о себе:

Я в две шеренги вас построю, А пикните, так мигом успокою7.

Революция же и объективно и субъективно отрицает скалозубовщину, тяготится наличием таких не приспособленных к ее широте и глубине исполнителей и объективно колоссально проигрывает от того в общем небольшого количества Скалозубов, которых все еще можно встретить, в особенности подальше от центра.

Молчалинство, комподхалимство возможно и встречается даже среди партийных людей. Потому-то партия и должна предпринимать от времени до времени самочистку, чтобы внутри ее не процветали разными узорами всякая грибоедовщина и гоголевщина, и потому что обывательщина заносится в партию и загрязняет ее. Таким образом, даже в самом чистом, в самом революционном, что создалось на почве разрушения старой России, еще проглядывают черты отвратительного прошлого. Что же говорить о всем море бюрократизма и обывательщины, которое волнуется необозримым простором вокруг творческих классов нашей страны. Вот почему, [несмотря] на огромное расстояние, которое отделяет нас от Грибоедова и в классовом отношении и в смысле времени, он не устарел не только по блеску своего языка, по меткости отдельных выражений, которые и после революции не потеряли свою силу своего рода пословиц и поговорок, но и по основным фигурам своего шедевра.

А.С. Грибоедов[18]*

I

Несмотря на то что прошел целый век, комедия Грибоедова «Горе от ума» и сейчас числится лучшей комедией в нашей литературе, наряду с гоголевским «Ревизором». Не знаю, можно ли поставить рядом с этими двумя жемчужинами первейшего калибра хотя бы одну какую-нибудь другую комедию, не исключая комедий Щедрина, Островского, Сухово-Кобылина и Чехова.

Но комедия ли это? Сам Грибоедов, который, конечно, неоднократно слышал взрывы смеха, когда читал такие меткие строки, какие рассыпал своей гениальной рукой писателя перед слушателем или читателем, такие необыкновенно выпуклые уморительные фигуры, — сам Грибоедов с большой скорбью, с большой желчью отвергал звание веселого писателя, а тем более — звание веселого человека. «Я, — спрашивает он, — веселый писатель? Я создал веселую комедию?»1 «Эти Фамусовы, Скалозубы…» — беспрестанно повторяет он. Это показывает, с какой гадливостью смотрел он на свой век, как страшно ему было жить в этой рабской среде. И когда жизнь бросала его по всему лицу обширного отечества, с каким непередаваемым ужасом он восклицал: «Какая страна! Кем она населена! Какая нелепая у нее история!»2

Комедия названа «Горе от ума». Горе в комедии уму, — уму, который был провозглашен безумием; уму, от которого все отвернулись; уму, которому лучшая, красивейшая, наиболее умная, наиболее самостоятельная девушка из тех, которые

фигурируют на сцене, предпочла лакейскую натуру. Это все, конечно, не комическое впечатление создает. Правда, немножко в стиле тогдашней эпохи, немного по-помещичьи звучит: «Карету мне, карету!», но в этой карете Чацкий отправляется «искать по свету» какого-нибудь пристанища. И неизвестно, найдет ли он его. Если, паче чаяния, его выпустят за границу, то и тут надо подумать о том, насколько Чацкий привыкнет к новой среде, насколько эта среда сможет удовлетворить потребности его разума и совести.

Комедия «Горе от ума» — драма о крушении ума человека в России, о ненужности ума в России, о скорби, которую испытал представитель ума в России.

Разве Пушкин не восклицал: «Догадал меня черт родиться в России с умом и талантом!»3 А Чаадаев, написавший самую умную книгу4 в тогдашней литературе, разве не был провозглашен безумцем? Все высшее общество — высокопоставленные «престарелые Несторы»5, выжившие из ума старухи — всем стадом твердило об этом безумии.

Комедия — точный, совершенно точный самоотчет о том, как живет, вернее, как гибнет, как умирает на Руси умный человек. Когда мы присматриваемся к биографии Грибоедова, мы прекрасно понимаем, почему он пришел к таким настроениям. Под всякой биографией имеется большая социальная подоплека. Откуда пришел в Россию этот ум, откуда он взялся, и что это за ум? Если Фамусов не очень умен, то ведь рядом с Фамусовым были такие вельможи, у которых черт ума не съел, были смышленые купцы, мужички, которые иной раз «выходили в люди». Во всяком случае, они могли очень неплохо рассудить всякое дело, потому что наш народ — не бездарный народ.

Но в чем же особенность человека, про которого говорят: это умный человек? Свойство такого человека в том, что он критикует, потому что он умнее своей среды, умнее окружающих его. Ум заметен именно потому, что он вносит нечто новое и что он не удовлетворяется тем, чем удовлетворяется заурядный человек.

Откуда такой ум взялся на Руси? Он — результат глубоких процессов врастания в Россию капитализма. Азиатские феодальные формы существования с сильно развитым торговым капиталом, которые имели место раньше, в начале XIX столетия стали уступать новым формам капитализма, частнопроизводственным, и, поскольку страна наша была страной земледельческой, — земледельческому капитализму. Главными земледельцами были, конечно, дворяне. Земледельческое дворянство было в большинстве своем представителем азиатского начала; оно стремилось по старинке наживаться на крепостном праве, но по существу по старинке разорялось. Крупнейшие вельможи этого типа могли существовать только дополнительным выколачиванием средств из того же крестьянства через государственную машину, получая их в виде того же жалованья. Вместе с тем развернувшаяся торговля хлебом с Европой, дававшая очень большие перспективы впереди, заставляла более крупную часть дворянства подумать о том, как бы начать подтягиваться к Западу, как это в своих собственных интересах — время от времени — делало самодержавие не только при Петре, но и в начале царствования Екатерины и в начале царствования Александра I. Само правительство поддавалось иногда тому умному течению, которое говорило: «И в военном отношении будем биты, потому что мы — глиняный горшок рядом с чугуном и разобьемся об него в дальнейшей тряске по исторической дороге. Надо обновиться, надо европеизироваться». Но европеизироваться — значит внести некоторые новые черты государственности, значит уничтожить или, по крайней мере, в известной степени ослабить крепостное право, дать известный простор человеческой инициативе.

Вот это было то западническое движение, заносное по своим принципам, но чрезвычайно важное в развитии нашей культуры, которое приводило к тогдашнему движению умов и воль и вылилось в восстание декабристов. И самый декабризм представлял собой громадную радугу — от консерватизма через либерализм к якобинству. Круг декабристов, понятно, не охватывал собой всех либерально и прогрессивно мыслящих русских людей, за его пределами оставались крупные фигуры, только до известной степени затронутые движением, как Пушкин, Грибоедов. Нас не должны обманывать проявляющиеся у Грибоедова черты раннего славянофильства. Это было у него потому, что часты были потуги самодержавия европеизироваться и часты были полосы, когда наступала дикая реакция, когда самодержавие пугалось собственной смелости, всякие серьезные реформы тушились и начинался в том или другом виде период аракчеевщины. Но от внешней западной позолоты, как французский язык, гувернеры, парики, духи, различные вещи парижского происхождения, — от этого не отказывались; наоборот, все в этом видели решительный признак хорошего тона, признак принадлежности к высшему классу, способ установить правильное и настоящее расстояние между простонародьем и верхушками. Вот эта обстановка так называемой аристократии, модничающей западничеством верхушки, была ненавистна настоящим прогрессивным людям, в них просыпалась национальная гордость, потому что они чувствовали, что их стремления более близки к основной массе народа. Они отмежевывались от верхушек, которые искусственно создавали свою культуру и, обезьянничая в отношении Запада, на деле оставались дикими и варварскими.

Ум, таким образом, выражал собой появление первых авангардов, скажем, той просвещенной буржуазии, хотя бы и дворянского происхождения, которая стала предъявлять серьезные требования к европеизации всей русской жизни. Носители ума натыкались на ту самую русскую жизнь, которая европеизироваться дальше верхушек не желала, которая желала оставаться в удобном азиатском болоте. Отсюда происходило два основных чувства: кипучее негодование против свиных рыл6, окружавших русских передовых писателей от Грибоедова до Гоголя, а, с другой стороны, рядом с этим негодованием, — глубочайшая скорбь. Эта скорбь ослаблялась у тех, кто мог верить в революцию, кто мог верить в то, что этот переворот сразу все изменит. Был период увлечения, когда декабристы видели какой-то свет; Грибоедов этого света не мог видеть.

Белинский не верил в возможность крестьянской революции, не видел никакого исхода, и самое большое обещание, которое он давал себе и другим, заключалось в том, что, может быть, придет буржуазия и создаст некоторые предпосылки для дальнейшей прогрессивной установки капитализма в России. Если взять наиболее зрелые слои, которые были последователями Белинского, например Чернышевского, то на всей его жизни лежит печать трагизма — не только тогда, когда он был сослан, но и тогда, когда он занимался революцией, когда в своем знаменитом произведении «Пролог пролога» он тысячу раз повторяет: Да можно ли что-нибудь сделать? Ничего не изменишь, остается только протестовать!

Грибоедов — человек громаднейшего ума и ослепительных способностей. Грибоедов — музыкант, математик, дипломат, писатель-стилист, психолог. Он представляет собой единственное явление. Может быть, рядом с ним нельзя никого поставить. По разнообразию своих задатков он гениален. Грибоедов — колоссальная, ослепляющая фигура. Будучи таким, он испытывал две страсти. Неумолчный голос гения говорил в нем об обличении, и вместе с тем мы видим в нем глубочайшую скорбь о невозможности вырваться из этого ада, о необходимости искать какую-то тропу примирения с ним. В области своих жизненных путей Грибоедов пошел на такое примирение. Чацкий говорит о том, что «служить бы рад, прислуживаться тошно». Ему страшно войти в этот ужасный чиновничий мир. То, что этот чиновничий мир ужасен, Грибоедов прекрасно знал. Он из Персии пишет: «Дезертируют туда и обратно. Бегут персы в Россию. Бегут русские в Персию. И там и здесь чиновники одинаково гадки»7. Под чиновниками он имел в виду режим. Один и тот же режим и в России и в Персии. Но этому режиму он служил, и служил блестяще. Он дошел быстро до высоких чинов, внутренне, как гений, сознавая свою трагическую вину.

Вести, во имя торгового капитала, колониальную политику; заставить разгромленных персов подписывать унизительнейший колониальный мир;8 оставаться в Персии, чтобы прессом полицейской милитаристской России выжимать последние соки из этой страны, чтобы для уплаты контрибуции спарывать пуговицы с платья жен шаха, сдирать позолоту с трона шаха, — конечно, всего этого такой человек, как Грибоедов, делать не мог, и рядом с карьерой растет его тоска. Так, в последний раз уезжая в Персию, он прекрасно знал, куда он едет, что его ожидает. Он говорил о том, что там его могила9. Будет ли это удар тайного убийцы из-за угла или ярость народной толпы, специально подстрекаемой на антирусский погром, — это не так важно. Это Немезида. Взявший меч от меча и погибнет. Кто является насильником в соседней стране, тот должен знать, что он пользуется всеобщей ненавистью. Грибоедов знал это. И здесь двойное его поражение — не только тем ятаганом, который сорвал его гениальную голову с плеч, но и моральное, поскольку он понимал, как один из первых талантливейших, в достаточной степени энергичных колонизаторов, сущность своего «сардыря»:10 о нем он обыкновенно отзывался с подозрительной сдержанностью, за которой скрывается немалое количество негодования, ненависти.

Я думаю, несколько неправильно говорить, что на поэтическом своем пути Грибоедов был чем-то вроде неудачника, что он, создавши такую изумительную в истории мировой, а тем более русской литературы вещь, как «Горе от ума», иссяк после этого совершенно, отчего очень сильно страдал11. После «Горя от ума» трудно ему было написать что-нибудь другое, и естественно, что попытки его создать новое произведение сопровождались неудачей. Но Грибоедов умер тридцати четырех лет. Разве можно на человеке, который создал «Горе от ума», поставить крест? Мы не можем сказать, что дал бы Грибоедов миру, если бы его жизнь в тридцать четыре года не была рассечена кривым ятаганом. Но не будем говорить о том, что было бы; посмотрим, как все же шла его поэтическая жизнь и не знал ли он здесь реванша по отношению к глубоким физическим и моральным катастрофам в своей реальной жизни.

Грибоедов неоднократно указывал на то, что он был призван к другому поприщу, что он должен был бы говорить иным языком, что самая его пьеса задумана была в порядке чего-то гораздо более величественного, что он в известной степени низвел ее с этой высоты, до того уровня, на котором мы ее знаем, из-за желания заставить ее заблестеть при огнях рампы. Мы знаем один план грибоедовской пьесы, которая предварительно была названа «Двенадцатый год». Мы знаем, какой сюжет должен был быть там доминирующим: в дворянской среде, где крестьянина брали всегда только как объект, в лучшем случае как деталь, основным героем должен был быть крепостной человек. Не в дворянстве, чтобы прямо объявить ему в известной степени классовую борьбу, стал он искать больших героев типа Чацкого, а в крестьянстве. Талантливый крестьянин, разбуженный к политической жизни бурями 12-го года, вкладывающий всю свою душу в то, чтобы отстоять свою родину, совершающий истинные подвиги, награждается за это дворянством, как подлинный борец за Россию. И рядом с этим картина лжепатриотизма помещиков, «ура-патриотизм», всевозможная репетиловская трескотня, желание погреть руки, нажиться на народном бедствии.



Поделиться книгой:

На главную
Назад