Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лондон: биография - Питер Акройд на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Дети Чипсайда, зря вы кричите, Буду звонить, когда захотите.

По этим строчкам видно, что все горожане хорошо знали друг друга — каждому, например, было известно, что у звонаря желтые волосы. Но самое впечатляющее — это, пожалуй, образ темного и молчаливого города, забаррикадировавшегося от внешнего мира.

Эту тишину иногда нарушали отчаянные, пронзительные крики. Гражданам вменялось в обязанность «поднимать громкий шум» при любом нарушении порядка, и человеку, который «не поспешал на помощь, услыша таковой шум», грозил суровый штраф. Лондон был городом, где ради поддержания мира и покоя все следили за всеми, и сохранилось множество сообщений о том, как лондонцы поднимали тревогу, когда их сосед издевался над учеником или бил жену.

Однако вполне естественно, что самый обширный корпус законов Лондона — этого города, проникнутого меркантильным духом, — был посвящен регулированию коммерческих отношений. В ту пору существовали сотни правил, регламентирующих все стороны торговой деятельности. Например, продавцы сыра и птицы должны были «стоять между стоков на рынке Корнхилла, дабы не досаждать никому», а продавцам других товаров отводились в городе другие места. Ни одному торговцу не дозволялось «покупать что бы то ни было съестное для перепродажи, пока у Св. Павла не прозвонят к заутрене». Из двадцати предписаний, относящихся к одним только пекарям, можно выделить следующие: тем, кто изготавливал «торты» (tourte), то есть хлеб, выпеченный на сковороде, не разрешалось продавать белый хлеб, а на каждой буханке пекарь обязан был оставлять «свое клеймо». Закон гласил, что «рыба всякого рода, принесенная в город в корзинах, должна быть так же свежа сверху, как и со дна» и что «ни один незнакомец не должен покупать у незнакомца».

Рыбаки подчинялись сотням правил, определяющих, что, как и где они могут ловить; величина сетей и размеры их ячеек скрупулезно измерялись. Кроме того, существовала сложная система пошлин и налогов: указывалось, что «всякий, кто принесет сыру или птицы на четыре с половиной пенса, должен уплатить полпенни. Если пеший принесет сотню яиц или более, он должен отдать пять яиц». В случае «если мужчина или женщина привезут какую бы то ни было птицу на лошади и дадут ей коснуться земли», с нее или с него причитался больший налог. Это был сложный свод правил, но он преследовал простую цель: обеспечить жителей города приличной пищей и одеждой. С одной стороны, он препятствовал тому, чтобы покупатели и продавцы предъявляли друг другу чрезмерные требования, с другой — защищал право жителей торговать в городе, не опасаясь засилья «чужих», или «незнакомцев». Была у него и еще одна немаловажная цель: систематизировать торговлю, чтобы уменьшить риск появления на рынке фальшивых мер, испорченных продуктов и некачественных товаров.

Однако на улицах этого процветающего, пестрого и деятельного города порой происходили и трагические события. В судебных отчетах этого периода можно прочесть о безымянных нищенках, падавших и умиравших на мостовой, о нередких самоубийствах, о многочисленных роковых случайностях: «утоп в канаве за Олдерсгейтом… упал в чан с горячим суслом». Мы узнаем, что «бедная маленькая женщина по имени Алиса была найдена утопшей за городской стеной. Подозреваемых нет… Некто Элиас де Пуртур, несший сыр, упал замертво на Бред-стрит… Девочка лет восьми была найдена мертвой на церковном дворе Сент-Мэри-Сомерсет. Предполагается, что ее выбросила туда какая-то проститутка. Подозреваемых нет». Самоубийство в этот век набожности могло считаться только результатом помешательства. Изабель де Пампесуорт «повесилась в припадке безумия» в своем доме на Бред-стрит. Алиса де Уэйнвик «утопилась в Даугейтской гавани, будучи non compos mentis [не в здравом рассудке]». Пьянство было всеобщим, и сообщения о гражданах, выпавших с соляра на землю, нырнувших со ступеней набережной в Темзу или свалившихся с деревянной лестницы, встречаются постоянно. Перечень этих и других печальных происшествий можно найти в книге «Лондонский суд 1244 года». Некоторые записи весьма живо рисуют эпоху. «Некий человек по имени Таррок» был найден мертвым, но «обнаружилось, что в постели усопшего в момент его смерти лежали три человека… и они получили волю», — последнее означает, что с них были сняты все обвинения. В другом случае «Роджер ударил Мод, жену Гилберта, молотком между плеч, а Мозес ударил ее рукоятью меча в лицо, выбив многие зубы. Она оставалась живою до праздника св. Марии Магдалины, а затем умерла».

Эта литания смертей и несчастий говорит о жестокости и насилии, царивших на городских улицах: люди были вспыльчивы, и жизнь ценилась очень дешево. «Генри де Бук убил ножом некоего ирландца, мастера по кладке черепицы, на Флит-Бридж-стрит, и спрятался в церкви Сент-Мэри-Саутуорк. Он признал свою вину и… отрекся от подданства. Никакого имущества у него не было». Ссора троих мужчин в трактире на Милк-стрит привела к трагедии: на одного из них напали с «ирландским ножом» и «мизерикордом» (кинжалом, которым «милосердно» добивали поверженного врага); смертельно раненный человек добрался до церкви Сент-Питер на Чипсайде, причем никто из свидетелей драмы не предложил ему помощь.

Члены разных торговых гильдий вступали в открытые схватки на улице; например, группа ювелиров напала на шорника — ему раскроили голову мечом и отрубили топором ногу, да еще отколотили дубиной; он умер пять дней спустя. Когда в Олдерсгейте взбунтовались помощники стряпчих, какой-то горожанин «ради забавы» пустил в толпу стрелу, которая убила невезучего зеваку. «День любви», устроенный с целью примирения медников и кузнецов, изготавливавших железные изделия, обернулся всеобщим буйством. Когда компания гуляк ворвалась в трактир и один из посетителей спросил: «Кто эти люди?» — его немедленно зарубили мечом. На улицах то и дело вспыхивали драки, устраивались засады и разгорались споры из-за ничего — или, как тогда говорилось, «из-за козлиной шерсти». Партии в кости и триктрак часто кончались пьяными потасовками, причем ясно, что некоторые хозяева игорных заведений беззастенчиво обманывали своих клиентов. О многом говорит то любопытное обстоятельство, что представители властей и приходские священники быстро реагировали на религиозные нужды искалеченных или умирающих, однако им очень редко пытались оказать медицинскую помощь, призвав на место происшествия врача или цирюльника, умеющего отворять кровь. Раненых обычно не трогали, предоставляя им жить или умереть, как то будет угодно Провидению.

Много было нападений на женщин; в судебных отчетах описываются случаи, когда жительницы Лондона умирали в результате нанесенных им побоев или становились жертвами жестокого предумышленного убийства. Некая Леттис обвинила виноторговца Ричарда из Нортона в том, что он «изнасиловал ее и лишил девства», но эта жалоба не стала предметом судебного разбирательства. Избиения жен были часты и обычно оставались безнаказанными, но женщины, подвергавшиеся нападениям, иногда в свою очередь проявляли агрессию. Одна пьяная горожанка принялась выкрикивать оскорбления в адрес строителей, работавших на углу Силвер-стрит, — она называла их «tredekeiles», что можно перевести как «паршивые тупицы», — и быстро спровоцировала драку, в которой один человек был убит ножом в сердце. Женщины могли взять на себя и отправление правосудия, жестокое даже по лондонским меркам: когда некий бретонец убил вдову в ее постели, «женщины того прихода вышли наружу с камнями и собачьим дерьмом и прикончили убийцу прямо на улице».

Олдермены и дозорные каждого прихода имели дополнительные обязанности, которые проливают любопытный свет на обычаи средневекового Лондона. Например, они обязаны были арестовать всякого, кто появится на улице в маске: считалось, что маску может носить только преступник. Судя по материалам судебных архивов, этим должностным лицам предоставлялось также право снимать двери и окна в любом доме с сомнительной репутацией; есть запись о том, как они «вошли в дом мясника Уильяма Кока на Кокс-лейн и сорвали одиннадцать дверей и пять окон при помощи молотков и зубил». Показательно, что имя нарушителя, его профессия и название улицы, на которой он проживал, тесно связаны между собой[12] в характерной для Средневековья манере: отсюда можно заключить, что жители целого района часто занимались одним и тем же ремеслом (в данном случае резали птицу). Другие отчеты также весьма интересны, хотя и повествуют о менее бурных событиях. Ночные сторожа арестовали нескольких учеников за то, что они наполнили бочку камнями и скатили ее под уклон от Грейсчерч-стрит к Лондонскому мосту, «учинив панику среди окрестных жителей».

В судебных записях чуть более позднего периода мы находим сообщения о событиях непристойного, или интимного, характера: их шокирующая откровенность порой словно переносит нас в одну комнату с этими далекими предками современных лондонцев. «Уильям Пегден говорит, что некий Моррис Хор привел некую Сесил, и вышеупомянутый Колуэлл воспользовался телом вышеупомянутой Элизабет, а вышеупомянутая Алиса Дей ожгла [заразила венерическим заболеванием] вышеупомянутую Сесил… И потом вышеупомянутая Алиса Дей немедля подошла, и вскочила на кровать, и что-то сказала Сесил, когда они стали целоваться, и раздвинула ноги так широко, что меж них могла бы пройти запряженная повозка».

Преступления бывали самыми вопиющими, но при назначении кары за них судьи, как правило, исходили из интересов общества. Нередко высказывалось мнение, что чиновники средневекового города проявляли больше мягкосердечия, чем их преемники в XVII и XVIII веках, и это в известном смысле правда. Например, такие наказания, как отсечение конечностей, во многих случаях заменялись менее суровыми. Но если речь шла об угрозе общественному порядку, суд становился по-настоящему безжалостным, и виновных в подобных преступлениях зачастую вешали или обезглавливали. К высшей мере почти всегда приговаривали мятежников и тех, кто каким-либо иным образом покушался на королевскую власть; например, один человек был повешен за подделку королевской печати. Головы мятежников и предателей вываривали в кипятке и выставляли на Лондонском мосту, иногда увенчивая их плющом — последний театральный штрих в драме преступления и наказания. Кроме того, если в городе начинались беспорядки и возрастала социальная напряженность, мэр и олдермены прибегали к высшей мере как к самому быстрому способу утихомирить население. Убийство всегда каралось повешением (щадили только женщин, которым удавалось доказать свою беременность), но обычным нарушителям закона в достаточно мирные времена грозили, как правило, тюрьма или позорный столб. Уолтеру Уолдескефу предъявили обвинение в том, что он «играет в бабки почти всякую ночь»; как сообщалось в отчете, он «гулял ночами, хорошо одевался и был щедр на угощение, хотя никто не знает, чем он зарабатывал на жизнь». Через год после ареста он был заколот ножом на Ломбард-стрит и умер в церкви Сент-Суитин на Уолбруке. Агнес де Бьюри арестовали «за торговлю старым мехом на Корнхилле», а Роджера Уэнлока приговорили к тюремному заключению «за продажу пива по два пенни за галлон». Пекарь Джон Мунди «был поставлен к позорному столбу на Корнхилле за то, что выпекал дурной хлеб», и в том же месяце Агнес Дейнте также поставили к позорному столбу за продажу «дурного смешанного масла». Было раскрыто и множество других, самых разнообразных обманов, и их виновники получили по заслугам. Один пекарь проделал дыру в своей доске для разделки теста; когда клиент приносил тесто для выпечки, часть его соскребал член семьи пекаря, прятавшийся под стойкой. В другом случае бывший слуга официального лица, уволенный своим хозяином, ходил по трактирам и угрожал конфисковать эль; честные трактирщицы платили ему за то, чтобы он оставил их в покое. Наконец его схватили и приковали к позорному столбу.

Некоторые наказания были более экзотическими. Проституткам и «блудникам» (тем, кто якшался с проститутками) выбривали волосы, оставляя полоску в два дюйма над лбом у мужчин и маленький кружок на макушке у женщин. Затем их отводили к соответствующим позорным столбам, где они становились мишенью для нападок и развлечений честных горожан. Если женщину уличали в проституции, ей полагалось «прошествовать от тюрьмы до Олдгейта» в капюшоне из полосатой ткани и с белой свечой в руке; потом ее доставляли к позорному столбу, а затем, после ритуальных оскорблений, вели по Чипсайду и через Ньюгейт в охраняемые дома на Кок-лейн в западном Смитфилде.

Перед теми, кто был приговорен к позорному столбу за продажу недоброкачественных тканей или других товаров, сжигали вещи, которыми они торговали. Джон Уолтер пользовался неправильной меркой при продаже угля; суд повелел приковать его к позорному столбу и в течение часа «жечь под ним его добро». Иногда путешествие к месту наказания сопровождалось дополнительными унижениями: преступника заставляли ехать на лошади задом наперед и надевали ему на голову шутовской колпак. Некоего священника, пойманного in flagrante delicto (на месте преступления), провели по улицам в спущенных штанах, а его церковное облачение в это время несли перед ним. Сэра Томаса де Тербервилла, предателя, вывели на улицу в полосатом балахоне и белых башмаках; его привязали к лошади, а рядом с ним ехали шестеро должностных лиц, с ног до головы одетых в красное, считавшееся «дьявольским» цветом. Таким образом, наказание порой обращалось в праздник; в относительно небольшом и замкнутом городе оно становилось торжеством коммунального духа.

Однако жестокость — можно даже сказать, варварская жестокость — всегда была готова вырваться наружу, и это лучше всего демонстрирует судьба преступников, избежавших петли и позорного столба и угодивших в Ньюгейт. Анализ материалов следствий, проводимых коронером в 1315–1316 годах, показывает, что шестьдесят два из восьмидесяти пяти человек, причины смерти которых подлежали выяснению, были убиты в Ньюгейтской тюрьме. Естественно, что совершалось множество отчаянных попыток вырваться из этого гибельного места. Как-то раз заключенные прорвались на крышу и «бились с гражданами и удерживали ворота весьма долго», из чего явствует, что охраняли тюрьму, по сути, сами же лондонцы. Пожалуй, нечего удивляться тому, что один из первых уцелевших текстов на лондонском английском, написанный в середине XIII столетия, носит название «Молитва узника».

Был только один эффективный способ избежать гнева горожан, и заключался он в том, чтобы воспользоваться правом убежища. Преступник, которому удавалось ускользнуть от преследователей и спрятаться в какой-либо из множества церквей, мог провести там в безопасности сорок дней. Блюстители закона сторожили церковь на случай внезапного побега, не оставляя своего поста ни днем ни ночью, и отряд горожан дежурил рядом круглые сутки. Кроме храмов, спасение можно было найти в Саутуорке, на южном берегу реки и к востоку от Тауэра — иными словами, там, где кончалась власть города, правонарушитель получал свободу. Это еще одно свидетельство замкнутости города на себе, хотя в подобных случаях ему не помешала бы более широкая юрисдикция. Находясь в убежище, преступник часто делал признание официальным лицам, а по окончании сорока дней его заставляли «отречься от подданства» и отправиться в изгнание. Затем его принародно объявляли изгоем на фолькмоте.

Так по древним актам и заключениям коронера, судебным постановлениям и приказам, отчетам и архивным записям мы можем восстановить дух средневекового Лондона, царивший на тех улицах и в тех переулочках, где люди обитают и поныне. Но если в тогдашнем городском обществе нередко возникали жестокие столкновения на бытовой почве, то не менее бурной была и его политическая жизнь.

Летописи XIII века изобилуют сообщениями о мятежах, побоищах и уличных стычках. В течение этого периода Лондон почти непрерывно конфликтовал с правящим монархом Генрихом III, тогда как за власть внутри города боролись группы, именовавшие себя оптиматами и популярами, — старые могущественные коммерсанты, представляющие собой олигархическую верхушку, и члены ремесленных и торговых союзов, которые лишь недавно почувствовали свою силу. Ситуация осложнялась еще и тем, что олигархи тяготели к роялизму, а популяры, иначе называемые «медиокрами», инстинктивно поддерживали знать, открыто враждовавшую с королем. Как обычно, Лондон снова был ставкой в этой игре. Тот, кто получал власть над городом, был близок к власти над всем королевством. Периодически вспыхивавшие в стране междоусобные войны имели свои последствия: в городе возникали партии и кланы, поддерживающие соперников, так что на улицах Лондона разыгрывались битвы, которые были миниатюрным отражением склок национального масштаба. Город поистине являлся воплощением всей Англии.

ГОРОД КОНТРАСТОВ

Глава 5

Вечно шумящий

В Лондоне всегда было шумно — это одна из черт, создающих нездоровый облик города. Это же говорит и о его противоестественности: город рычит, словно гигантское чудище. Но это также свидетельство его энергии и его мощи.

С самого его основания в Лондоне звенели молотки ремесленников и раздавались выкрики продавцов; такого шума не было ни в одной другой части страны, и в некоторых кварталах — например, там, где жили кузнецы и бондари, — грохот стоял почти невыносимый. Но были и другие звуки. В раннем Средневековье к гомону торговцев и стуку ремесленников добавлялся звон колоколов и колокольчиков — мирских, церковных, монастырских, сторожевых и оповещающих о конце рабочего дня.

Может показаться, что колокола должны были звонить гораздо реже после Реформации, когда Лондон перестал быть городом набожных католиков, но все факты говорят о том, что горожане и тогда не утратили своей любви к ним. Одного немецкого герцога, прибывшего в Лондон вечером 12 сентября 1602 года, поразило удивительное сочетание городских шумов. «Достигнув Лондона, мы услышали громкий звон колоколов почти во всех церквах, не утихавший до позднего часа, и то же повторялось в последующие дни до семи или восьми часов вечера. Нам сообщили, что молодые люди занимаются этим ради упражнения и забавы, а порой даже бьются об заклад на крупные суммы, соревнуясь, кто дольше или красивее прочих прозвонит в колокол. В приходах тратят на колокола огромные деньги, ибо тот приход почитается больше всех, где звонят мелодичнее. Передают, что старая королева весьма одобряла сие развлечение, видя в нем признак процветания народа». Этот отрывок заимствован из книги Брюса Р. Смита «Мир звуков Англии в начале современной эпохи», предлагающей своеобразную трактовку лондонской истории. В ней выдвигается предположение, что гармоничный колокольный звон должен был в известном смысле выражать гармоничность самого города, включая «процветание» народа, но на самом деле тут налицо элемент театральности и бравады, к которым были издавна склонны жители Лондона. И действительно, в их любви к громким звукам сквозит чуть ли не склонность к насилию. Еще один немецкий путешественник написал в 1598 году, что лондонцы «обожают такие оглушительные звуки, как пальба из пушек, барабанный бой и колокольный звон, и посему многие из них… часто поднимаются на колокольню и по нескольку часов кряду звонят изо всей мочи ради удовольствия». Капеллан венецианского посла также сообщал, что «лондонские юноши заключают пари — кому удастся прозвонить в колокола так, чтобы слышно было далее всего». Здесь жажде самовыражения сопутствуют агрессивность и дух соперничества.

В свете всего сказанного, пожалуй, не стоит удивляться тому, что само определение понятия «лондонец» носило, так сказать, акустический характер. Истинным кокни считался тот, кто родился в пределах слышимости колоколов Сент-Мэри-ле-Боу — по свидетельству Джона Стоу, «наизнаменитейшей приходской церкви во всем городе и окрест». Файнс Морисон в 1617 году заявил, что «лондонцев, живущих в пределах звона Ле-Боу, в насмешку зовут кокни и поедателями намасленных тостов». Брюс Смит предположил, что слово «кокни» происходит от флюгера в форме петушка (cock), некогда венчавшего колокольню Сент-Мэри-ле-Боу, и что возникновение соответствия между понятием «лондонец» и колокольным звоном объясняется «болтливостью» или «краснобайством» местных жителей.

По мере роста города рос и уровень городского шума. К началу XV века, как пишет Уолтер Безант в своем «Лондоне», «более шумного города не было в целом свете» — его было слышно в Хайгейте и на суррейских холмах. Деккер в «Семи смертных грехах Лондона» пишет о компонентах этого непрекращающегося шума: «в одном месте стучат молотками; в другом набивают обручи; в третьем звенят посудой; в четвертом с грохотом катят бочку для воды». Здесь шум ассоциируется с активной деятельностью и особенно с зарабатыванием денег. Шум был неизбежным атрибутом труда плотников и бондарей, кузнецов и оружейников. И представители других профессий — грузчики, носильщики, рабочие на верфях — считали шум непременным спутником своего ремесла: только с его помощью можно было утвердить себя и продемонстрировать свою роль в жизни торгового города.

В разных городских районах звучали разные шумы. Например, из литейных Лотбери «слышался шум, несносный для уха прохожего, не привыкшего к чему-либо подобному», а в квартале кузнецов не умолкал «грохот и звон их молотов и наковален». Был также вездесущий шум лондонских улиц, где, сошлемся опять на Томаса Деккера, «повозки и кареты грохотали невыносимо» и где «на открытых мостовых столько топота, столько говора, столько бега, столько езды, столько хлопанья окон и стука в двери и столь громко требуют напитков, покупают мясо и честят друг друга, что мне всякий раз чудится, будто я обитаю в городе вечной битвы». На фоне такого шума легко родятся образы насилия и агрессии. В 1598 году поэт Эверард Гилпин сочинил сатирические стихи о «забитых людом улицах» Лондона, на которых он наблюдал «мешанину из стольких шумов… стольких разных голосов». Здесь неоднородность Лондона проявляется в характере уличного шума. Но в отсутствие постоянного гула транспорта, без которого нельзя представить себе улицы современного Лондона, человеческие голоса должны были слышаться отчетливей. Деревянные и каменные дома по обе стороны основных магистралей отражали звук голосов, так что одной из главных особенностей города в XVI столетии должен был быть неумолчный гомон толпы, сливающийся в один настойчивый монолог, который можно определить как разговор города с самим собой.

Существовали места, где голоса достигали такой высоты и громкости, что тоже воспринимались как типично «лондонский» шум. Было известно, что под сводами собора Св. Павла голоса звучат по-другому. Заглянем еще раз в монографию Брюса Смита: «Шум здесь подобен тому, какой издают пчелы: это странное гудение или жужжание, являющее собой смесь шагов и разговоров, нечто вроде тихого рокота или громкого шепота». Королевская биржа, где собирались купцы со всего света, была «гулкая, со сводчатыми потолками, и всякое сказанное в ней слово многократно повторялось эхом». Коммерческий центр отличался усиленной реверберацией, и финансовые сделки порождали нечто похожее на раскаты грома. А в трактиры, посетителями которых были торговцы и коммерсанты, «люди приходили поднять настроение, но вместо того поднимали шум». Таким образом, в храмах власти и торговли стоял навязчивый гул мужских голосов, звучащих на повышенных тонах. Насчет трактиров Сэмюэл Джонсон как-то заметил: «Сэр, в одних только этих заведениях вас встречают тем радушнее, чем больше вы производите шуму». Это полезное наблюдение скрывает в себе намек на свойственные лондонцам агрессивность и любовь к драматическим эффектам: чем громче вы шумите, тем больше у вас прав считаться истинным лондонцем. В театрах тоже стоял несмолкающий шум: зазывалы расхваливали достоинства спектакля, гудела набившаяся в зал публика, кто-то грыз орехи, а кто-то требовал эля.

А на улицах звонили колокола, грохотали телеги, перекрикивались торговцы, лаяли собаки, хлопали на ветру вывески. Но был и еще один звук, относительно непривычный для лондонцев более поздних поколений, — а именно журчание воды. В XVI столетии по городу бежали ручьи и речки. Звук воды, льющейся из пятнадцати трубопроводов, смешивался с шумом Темзы и плеском ее волн, слышными на всех улочках и дорогах, ведущих к реке. Вода из Темзы перекачивалась в маленькие деревянные трубы с помощью огромных колес, и их бесконечный скрежет тоже вплетался в и без того оглушительный шум города.

В 1682 году это был все тот же постоянный шум, похожий на нескончаемый крик. «Ложусь я в бурю и под гром встаю», — провозгласил в этом году сэр Джон Олдем. Он говорит о «трезвоне неугомонных колоколов», наряду с которым в городе раздаются

Тирады пьяниц, звон полночный стражи, Шум в лавках и лоточников призыв.

Автор хочет сказать, что город непрерывно бодрствует: жизнь в нем кипит круглые сутки. Надо иметь в виду, что Лондон XVII века был населен не только людьми, но и животными. Сэмюэла Пипса разбудил как-то ночью «дьявольский гам, поднятый боровом, коровою и собакой». Звуки, которые издавали «столичные» лошади, коровы, собаки, кошки, свиньи, овцы и куры, смешивались с топотом и мычанием огромных стад, перегоняемых в Смитфилд и на другие открытые рынки; Лондон, как тогда говорили, пожирал провинцию, и его чавканье было слышно повсюду.

Многие авторы рассказывают о том, как удивлял и озадачивал лондонский шум людей, приехавших в этот город впервые. С одной стороны, он рассматривался как свидетельство лондонской «вольницы», ибо граница между свободой и анархией здесь всегда оставалась размытой. В городе, насквозь проникнутом эгалитарным духом, каждый был волен занимать свое собственное место, «самовыражаясь» посредством бесконечного шума. Слух чужестранца, изображенного на гравюре Хогарта «Взбешенный музыкант» (1741), атакуют хрюканье борова (возможно, потомка того, который досаждал Пипсу), вопли кошек, трещотка девочки, барабан мальчишки, выклики молочницы, жалобный призыв продавца баллад, занятые своим делом точильщик ножей и изготовитель оловянной посуды, перезвон колоколов, попугай, бродячий музыкант, наигрывающий на гобое, пронзительный крик мусорщика и собачий лай. Все персонажи картины замечательны тем, что представляют собой выразительные и очень знакомые лондонские типы. Здесь Хогарт воспевает шум как неотъемлемую принадлежность городской жизни. Шуметь — это привилегия лондонцев; следовательно, шум есть органическое и неизбежное условие существования города. Например, лишить уличных торговцев и разносчиков права кричать значило бы обречь их на гибель.

Конечно, люди, приехавшие в город по делам, не обязаны были разделять любовь Хогарта к шуму, окружавшему его с самого рождения. Героя романа Тобайаса Смоллетта «Путешествие Хамфри Клинкера» (1771) ночные шумы приводят в отчаяние. «Каждый час я просыпаюсь, разбуженный страшным шумом ночного дозора, выкликающего часы по всем улицам и бьющего в колотушку у каждых ворот», — иллюстрация того факта, что даже само время может служить причиной шума. И утром тоже: «Меня сгоняет с постели еще более устрашающий грохот деревенских телег и крик зеленщиков, продающих у меня под окнами зеленый горошек»[13]. Торговля, так же как и время, должна громогласно заявлять о себе. Йозеф Гайдн жаловался, что ему придется бежать в Вену, «чтобы иметь возможность поработать в тишине, ибо шум, который поднимают простолюдины, торгующие на улицах своим товаром, просто невыносим».

Однако были и те, кто настолько горячо жаждал причаститься лондонского духа, что приветствовал шум и заключал его в объятия, точно пылкий влюбленный. «Здешний шум, — писал Босуэлл, впервые попавший в Лондон в 1762 году, — толпа, пестрота магазинов и вывесок приятно удивили меня». Он прибыл в столицу через Хайгейт и, добравшись до этой возвышенности, мог уже слышать шум. «Попробуйте спуститься по Хайгейт-хилл в летний день, — писала Летиция Лэндон в начале XIX столетия, — и вы увидите огромную массу домов, раскинувшихся темной панорамой, услышите особый нестихающий шум, который уподобляют рокоту далекого океана, хотя он звучит совершенно иначе… а потом скажите, существовали ли когда-либо холм или долина, способные разбудить в душе столь могучее и благоговейное чувство, знакомое нам благодаря шедеврам эпической поэзии». Так шум города вносит свою лепту в его величие.

Это впечатление тревожащего душу, почти трансцендентного звука было, по сути, открытием XIX столетия, когда Лондон превратился в великий урбанистический миф для всего света. Его шум стал вселять в души людей благоговение и ужас; в нем появилось нечто сакральное. В 1857 году Чарлз Манби Смит в своем парадоксально озаглавленном «Малом мире Лондона» характеризовал его как «тот трудноописуемый, но постоянный далекий рокот, который показывает, что Лондон не теряет времени попусту, и который к середине дня перерастет в оглушительный рев, а покуда лишь неуловимо, но непреклонно усиливается». Слово «рев» намекает на присутствие гигантского зверя, но более важно здесь это описание ровного далекого рокота — словно некой формы медитации или самопознания. В том же повествовании мы читаем о «непрерывном ошеломительном напоре оглушающих звуков, который свидетельствует, что кровь Лондона стремительно бежит по тысяче его сосудов, — явление, впрочем, отнюдь не досаждающее коренному лондонцу, как не досаждает дикарю-индейцу, ютящемуся у подножия водопада, его вечный гул». Это любопытный образ, он роднит Лондон с естественной стихией; в то же время здесь слышится неявный намек на дикость местных жителей, неукрощенных и неукротимых.

С расстояния в три мили, то есть из «отдаленных» пригородов, которым вскоре суждено было оказаться втянутыми в могучий водоворот города, шум Лондона представляется «рокотом морских волн, разбивающихся о каменистый берег, если слушать его вдали от моря».

Это навязчивый образ близости огромного метрополиса. Этот несмолкающий звук сравнивали с Ниагарой, которая неумолимо низвергает с кручи свой вечный поток, и с биением человеческого сердца. Он кажется близким и вместе с тем безличным, как голос самой жизни. То же ощущение посетило Шелли, когда он написал:

О Лондон — как великий океан, Чей рев и глух и громок, извергаешь На берег ты останки жертв и воешь, требуя еще.

Эпитеты «глухой» и «громкий» создают образ безжалостного монстра; глагол «выть» говорит о страхе, боли и ярости в равной мере. В шуме города сквозят алчность и беспомощность, словно в крике ребенка, который никогда не взрослеет. Это древний, но вечно обновляющийся голос.

Знаменитый американский автор XIX века Джеймс Расселл Лоуэлл писал: «Признаюсь, что стоит мне подумать о любимом мною Лондоне, как я вспоминаю о дворце, построенном Давидом для Вирсавии, которая, сидя в нем, слышала бег сотни потоков: потоков мысли, потоков разума, потоков деятельности. Еще одна особенность Лондона поражает меня необыкновенно: это его низкий, непрестанный рокот, не похожий ни на какой иной звук; он впечатляет больше рева бури или водопада, ибо в нем ощущается присутствие человеческой воли и сознательного движения, и я признаюсь, что этот звук напоминает мне смутный гул самого времени».

Таким образом, здесь тоже находит свое проявление мистическое чувство: Лондон становится воплощением самого времени. Великие потоки мысли и разума никогда не прекращают своего бега; изменив метафору, можно сказать, что они напоминают космические ветры. Но действительно ли шум города — это шум самого времени? В подобном шуме должен слышаться звук перетекания будущего в прошлое, этого стремительного и необратимого процесса, происходящего «в данный миг», которого нельзя ни уловить, ни осознать. Тогда это шум гигантской утраты, тот «вой», о котором пишет Шелли. Говоря словами Т. С. Элиота, поэта, чье понимание времени и вечности сложилось под прямым воздействием лондонских впечатлений, «все время неискупимо». Лондон тоже «неискупим», и при желании мы можем ощутить в его шуме бег огромного количества отдельных, «личных» времен, непрерывно утекающих в небытие.

Однако даже в гуле этого могучего потока можно было различить и запомнить звуки, характерные именно для Лондона и ни для какого иного города XIX столетия. Это звучание «немецкого оркестра» с его рожком, тромбоном и кларнетом; это жалобные причитания шарманки; это речитатив старого продавца спичек, предлагающего свои «люциферы». Это громыхание телеги мусорщика, влекомой огромными битюгами «в тиарах из звенящих колокольчиков». Это бесконечный цокот копыт, без которого Лондон попросту осиротел. Одна лондонская дама жаловалась: «Я ужасно скучаю по ночному стуку копыт — без него мне так одиноко». Был, разумеется, и постоянный стук колес, бесконечно катящихся, будто их инерция никогда не встречала сопротивления. «Для слуха чужестранца, — писал в 1837 году один газетчик, — никогда не утихающий грохот бесчисленных экипажей, которые снуют по улицам Лондона, представляет собой почти невыносимое испытание. Потолковать с приятелем, случайно встреченным на улице, абсолютно невозможно… Из того, что говорит ваш собеседник, вы не разберете ни слова». Джейн Карлейль, поселившаяся в Лондоне вместе со своим мужем Томасом, в 1843 году спрашивала у подруги в письме: «Не странно ли, что у меня в ушах стоит нескончаемый шум, который издают мужчины, женщины, дети, омнибусы, экипажи, кареты, кебы, телеги, подводы, колокола, колокольчики, то и дело стучащие в двери визитеры, почтальоны, лакеи — словом, творится что-то невообразимое?» Ей казалось, будто весь мир сошел с ума. То же чувство сквозит в книге, озаглавленной «Воспоминания о Лондоне 1840-х», где о шуме уличного движения написано так: «Словно стук всех колес всех экипажей на свете слился в один скрежещущий, стонущий, грохочущий рев».

В 1830-х мостовые многих основных магистралей были деревянными — в качестве примеров можно привести Оксфорд-стрит и Стрэнд, — но вездесущий шум был непобедим. В «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда» (1886) Р. Л. Стивенсон пишет о «раздающемся со всех сторон глухом рычании Лондона». В жизнеописании Теннисона указывается, что поэт «всегда наслаждался „могучим ревом“ Лондона». «Это разум. Его голос», — сказал он сыну. Шарлотта Бронте тоже слышала этот рев и пришла от него в восхищение. В каждом случае, хотя порой и с известной тревогой, отмечается присутствие некоего живого существа; это одна гигантская жизнь, представляющая собой сумму индивидуальных жизней, так что в конце «Крошки Доррит» маленькая героиня и ее муж «спокойно шли вперед, счастливые и неразлучные среди уличного шума, на солнце и в тени, а люди вокруг них, крикливые, жадные, упрямые, наглые, тщеславные, сталкивались, расходились и теснили друг друга в вечной толчее»[14]. Те, кто счастлив, молчаливы и похожи на чужаков в городе, но жадные и беспокойные продолжают шуметь — или, скорее, служат рупором, через который льется рев города.

Все это изменилось в течение XX века. Те, кто жил в его начале, еще вспоминают грохот запряженных лошадьми фургонов и апоплексический рык омнибусов вместе с удивительно мирным и уютным цокотом копыт. Возможно, не стоит удивляться тому, что авторы, жившие в городе в первые десятилетия XX века, находили в этих шумах особую прелесть: ведь они, эти звуки, словно предрекали свое собственное скорое исчезновение.

В 1929 году, согласно «Бюллетеню Лондонского общества»[15], Министерство здравоохранения посетила группа членов Британской медицинской ассоциации, заявивших, что «городской шум угрожает здоровью населения». Вместо того чтобы восхвалять шум Лондона как голос самой жизни или, по крайней мере, свидетельство активности горожан, его сочли вредным и даже губительным. Он стал более однородным и монотонным, так что два года спустя в одном отчете указывалось, что «люди начинают возражать против этого утомительного и раздражающего фактора». Он стал также более безличным, и в качестве реакции на «дегуманизацию» шума были введены его измерения в децибелах. Сообщалось о многочисленных источниках шума и перечислялись так называемые «случаи нарушения тишины». Любопытно отметить возникший контраст с «человеческими» источниками шума на хогартовской гравюре «Взбешенный музыкант»: среди новых возмутителей спокойствия в 1930-е годы числились отбойный молоток, автомобильный рожок, строительные механизмы и «резкий и пронзительный свист паровоза». Много внимания уделялось «противоестественности» лондонского шума: «лязг клепальной машины достигает уровня в 112 децибел, тогда как сила грома — не более 70», — что возрождало старое представление о городе, противящемся естественным законам роста и развития. Говорилось также о пагубном воздействии лондонского шума «на мозг и всю нервную систему», результатом чего являются повышенная утомляемость, ослабление внимания и общая усталость.

Д. Г. Лоуренс оказался особенно чуток к этому изменению характера городских шумов. В первом десятилетии XX века он воспринимал их как выражение «гигантской ревущей души всех приключений», видя в «шуме» или «грохоте» нечто бодрящее, но позже уличное движение стало, на его взгляд, «чересчур плотным». Такова же суть содержания официальных отчетов, из чего следует, что романист затронул по-настоящему актуальную тему. Прежде «рев лондонского уличного движения говорил о романтике приключений человека в океане жизни», но теперь «его гул похож на монотонную пальбу далеких орудий, которые вдребезги разносят землю и самое жизнь, превращая все вокруг в мертвечину».

Во многих описаниях современного лондонского шума подчеркивается его монотонность. По замечанию Вирджинии Вулф, шум уличного движения «сливается в один звук, синевато-стальной, округлый», что хорошо передает искусственность и безличность этого вездесущего шума. В последние годы также не раз сообщалось о низком гуле, который слышен повсюду. Возможно, его издают люминесцентные лампы или огромные электронные системы, постоянно работающие в городских недрах; однако прочие звуки теперь скрадывает именно этот низкий «фоновый» гул. Шум машин и кондиционеров изменил атмосферу Лондона во всех смыслах, в первую очередь лишив структуру городских звуков ее прежней пестроты и неоднородности. Могучий рев Лондона XIX столетия, потеряв в силе, стал более навязчивым; издалека он кажется непрерывным скрежетом. За этим встает уже не образ моря, но образ машины. Бьющемуся сердцу Лондона больше не припишешь человеческих или природных качеств.

Шум голосов, без которого прежде нельзя было представить себе городские улицы, нынче почти совсем с них вытеснен — разве что иногда раздастся одинокий голос человека, отвечающего по мобильному телефону более громко и отрывисто, чем это бывает в обычном разговоре. Но два свойства меняющегося звукового ландшафта все-таки остались неизменными. В течение многих столетий коренные лондонцы отличались от своих современников тем, что говорили громче их, почти кричали, — и теперь весь Лондон превратился в один сплошной нескончаемый крик. Есть и другой характерный шум. Если вы в любое время дня остановитесь, к примеру, на Ломбард-стрит, то услышите на этой узкой улочке, как и на любой из соседних, эхо торопливых шагов. Они раздавались в самом центре Сити в течение многих сотен лет, и возможно, что истинно лондонским звуком является именно эхо шагов случайного прохожего, лучше всего передающее постоянство и переменчивость этого великого города.

Глава 6

Молчание — золото

Однако по воскресеньям и праздничным дням Ломбард-стрит погружается в тишину. Во всем старом центре города снова воцаряется молчание.

История тишины — это одна из лондонских тайн. Кто-то сказал, что город не выставляет напоказ тех своих черт, которые более всего заслуживают восхищения, и это замечание прекрасно объясняет природу лондонской тишины. Она наступает неожиданно, и вам вдруг становится хорошо, словно вы вошли с яркого света в затененную комнату. Но поскольку лондонский шум полон энергии и одушевления, постольку тишина в городской жизни всегда двусмысленна. Она может нести с собой мир и безмятежность, но может означать и отсутствие всякого существования. Она может быть негативной силой. История города перемежается моментами тишины: молчания всей округи, когда анонимный автор поэмы «Лондон-разоритель» покидает Чипсайд в 1390 году, молчания толпы, когда Ричарда III провозглашают королем в 1483 году, тишины запустения после Великого пожара 1666 года.

В Лондоне XVI века тишина наступала за последним предупреждением сторожей, выкрикивающих в полночь:

Проверь свой засов, Очаг и свечу И спи до утра.

Конечно, лондонскую ночь, о какой бы эпохе ни шла речь, нельзя назвать абсолютно тихой. Да и вообще, разве можно сказать о лондонской ночи хоть что-нибудь определенное, сейчас или потом? Тут важен контраст — почти в театральном значении этого слова, ибо она ставит преграду естественному пылу горожан. В этом смысле лондонская тишина и впрямь противоестественна. В середине XVII века поэт Абрахам Каули написал стихотворение о том, что город после изгнания из него всех глупцов и нечестивцев «обратился бы почти в пустыню», то есть в нем воцарилась бы тишина, — а это позволяет сделать вывод, что шум и суета неотделимы от глупости и порока. Тогда понятно, отчего Лондон никогда не мог стать тихим городом.

Отмечалось, что отсутствие шума порождает очередной контраст в городе, и так уже изобилующем контрастами. Путешественник XVIII века заметил, что в переулочках, ведущих от Стрэнда к Темзе, царила «редкая безмятежность». Это постоянный рефрен. Когда американский знаток древности Вашингтон Ирвинг бродил по Темплу[16], «странным образом приютившемуся посередь омерзительной уличной суеты», он зашел в тихий Храм тамплиеров. «Я не знаю более поучительного урока для обитателя сего мира, — писал он, — нежели вот так вдруг свернуть с проспекта, на котором кипит алчная жизнь, и присесть меж этих древних гробниц, где царят сумерки, пыль и забвение». Здесь тишина становится знамением вечности и напоминает о том, что Лондон некогда возник из великой тиши и однажды вновь погрузится в нее.

Таким образом, этот locus solus (оазис) тишины среди невыносимого гама метрополиса XIX века приобрел статус чуть ли не священного места. Еще один американский автор того же столетия, Натаниел Готорн, попал туда, заблудившись в Холборне. Он прошел «в арку, над которой была надпись „Стейпл-инн“… но за ней оказался укромный дворик, вокруг которого стояли молчаливые жилые дома… Во всей Англии нет более тихого уголка. За долгие сотни лет своего существования Лондон не смог захлестнуть своими ревущими волнами этот маленький островок тишины». Здесь тишина черпала силу из своего противостояния лондонскому шуму и постепенно обратилась в эталон безмолвия — «во всей Англии нет более тихого уголка».

Диккенс хорошо знал этот двор и описал его в «Тайне Эдвина Друда». «Это один из тех уголков, где у пешехода, свернувшего сюда с громыхающей улицы, появляется ощущение, будто уши у него заткнуты ватой, а башмаки подбиты бархатными подметками. Это один из тех уголков, где десятки задымленных воробьев щебечут на задымленных ветках, словно крича друг другу: „Давайте поиграем в деревню!“»[17] Таким образом, в здешней тишине есть элемент нарочитости, словно Лондон заразил ее своей театральностью. Это не естественная тишина, а «игра», — она входит составной частью в один из целого ряда резких контрастов, которые вынужден сносить всякий городской житель. В этом смысле она определенно двусмысленна: может склонять к мирному созерцанию, а может и вызывать тревогу.

Продолжив свое паломничество по тихим местам — путешествие любителя старины, решившего доказать, что «современный» Лондон не смог обрести полную власть над молчанием прошлого, — Готорн добрался до окрестностей Грейз-инна, здания судебной корпорации. «Очень странно, что удается обнаружить столько древнего безмолвия прямо в пасти этого чудовища — города», — написал он, подтверждая свою интуитивную догадку о том, что шум есть следствие невнимания или невежества. Именно тишина напоминает нам о прошлом и искупает настоящее. «Проходишь под одной из этих арок — и тут же, как по волшебству, суета, грохот, толкотня и суматоха, точно спрессованные в один час из целого века будней, обращаются в некое подобие вечного воскресенья». Здесь тишина выступает аналогом священного дня отдыха. Тишина — это звук не-работы, звук не-делания денег.

Но и здесь кроется двусмысленность, ибо лондонские воскресенья пользуются дурной репутацией дней, полных самого черного уныния и безнадежности. А что, если отчасти они обязаны этим именно тишине? В Лондоне отсутствие шума и будничной суеты может действовать на нервы. Габриель Мури, французский путешественник XIX века, заметил, что по воскресеньям «город похож на вымерший: всякие следы жизни и бурной деятельности, кипевшей здесь на протяжении шести дней, полностью исчезают». Эту перемену отмечали все. Она была «жуткой» и создавала контраст, подобного которому не встретишь больше нигде на свете. И такова уникальность этого внезапного перехода, что сама тишина как бы подчеркивает многозвучие Лондона XIX века.

Однако существуют и иные формы тишины, словно предвещающие вспышки активности. Автор «Малого мира Лондона» описал (и слышал) их все. Несколько минут на заре — краткий период затишья перед тем, как «цокот лошадиных копыт и стук колес» возвестят о пробуждении города к жизни. А затем, поздним вечером, «мертвая, прямо-таки гробовая тишина воцаряется на опустевших улицах, где лишь несколько часов назад слышались самые разнообразные звуки». В этой «тишине, столь внезапной и полной… сквозит некая торжественность», ибо в ней таится идея смерти как «внезапного и полного» завершения всего и вся. Природа города XIX столетия наводила на подобного рода «серьезные» размышления именно потому, что она объединяла в себе элементы жизни и смерти. Другими словами, городская тишина — это не тишина сельской местности, где покой кажется естественным и ненавязанным. Лондонская тишина активна; она полна очевидным отсутствием (людей, их деятельности), а потому и очевидным присутствием. Эта тишина чревата неожиданностями.

Вот почему она способна даже разбудить спящего. Однажды некий лондонский репортер спросил у жителя Чипсайда, как тот определяет, когда наступит два часа ночи. «Он скажет и вам, как сказал мне, что в этот час он иногда просыпается из-за тишины в округе». Тишина может заменить будильник. Генри Мейхью отметил «тягостную тишину» некоторых пустынных лондонских улочек, как если бы тишина способна была вызвать душевные или физические страдания. Кроме того, тишина может ассоциироваться с тем, что поэт Джеймс Томсон назвал «трагической судьбой города». Молчаливый камень навевает множество образов. Ночной город, «город мертвых», сравнивали с «доисторическим каменным лесом». Один из авторов большой монографии «Лондон», изданной в 1841 году под редакцией Чарлза Найта, представил себе «город с молчаливыми улицами и обезлюдевшими домами — как взволновала и поразила бы нас столь трогательная картина!» Наступление такой тишины странным образом тревожит его, словно означает упразднение всякой человеческой активности.

Тишина в городе XIX века может пробудить в душе почти мистическое чувство трансцендентного; Мэтью Арнольд написал несколько строк в Кенсингтон-гарденс, где покой и безмятежность победили «нечестивый гомон толпы» и «шум города»:

О вечная душа всего земного! Дай мне хотя б на краткий миг вкусить Того покоя среди гама городского, Что человек не в силах осквернить.

Таким образом, в этой тишине чувствуется присутствие «души всего земного». Чарлз Лэм считал эту тишину символом всего минувшего и утраченного, тогда как другие авторы полагали, что она есть эманация или манифестация чего-то скрытого и потаенного. Так тишина превращается в очередной аспект того, что один современный критик назвал «непостижимостью Лондона». Действительно, в XIX и XX веках многие ощущали смутное влечение к тому, что перечислил Джулиан Вулфрис в своей книге «Писать о Лондоне», — к «укромному дворику, забытой площади, незаметному портику», — словно тайна Лондона кроется в его тишине. Это тайна, которую отразил Уистлер в своих «Ноктюрнах» и с которой целые поколения лондонцев встречались на безмолвных улицах и в затерянных переулочках.

Одно из таких благословенных мест, сохранившихся до XXI века, — Фаунтин-корт в Темпле; как и прежде, люди приходят сюда в поисках душевного покоя. Тишина, царящая на кладбище Тауэр-Хэмлетс в центре Ист-энда, тоже глубока и незыблема; тихо бывает на площади у церкви Сент-Олбан-де-Мартир и чуть поодаль от делового Холборна, а еще одно неожиданно тихое местечко — Кистоун-креснт рядом с Каледониан-роуд. Тишина стоит на Керри-стрит в Кентиш-тауне, на Кортни-сквер близ Кеннингтон-лейн, на Арнольд-серкус в Шордиче. А кроме того, есть еще тишина лондонских пригородов, которая ждет, пока ее поглотит напористый, все приближающийся шум метрополиса.

Наверное, эти тихие уголки необходимы для того, чтобы город мог быть гармоничным; наверное, без своей антитезы он не способен по-настоящему самоопределиться. Эта тишина — молчание мертвых, на которых покоится Лондон, символ преходящести всего земного и его неизбежного конца. Так забвение и бодрствование, шум и тишина вечно будут сосуществовать в жизни города. Как сказано в великой урбанистической поэме конца XIX века «Город страшной ночи», принадлежащей перу Джеймса Томсона,

Молчали улицы; лишь эхо повторяло За нами одинокий звук шагов.

ГОРОД В ЭПОХУ ПОЗДНЕГО СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Глава 7

Гильдии и союзы

Мор, напавший на Лондон в последние месяцы 1348 года, погубил 40 % его населения. В черте города умерло, по-видимому, до 50 000 человек. Даже десять лет спустя треть земли в пределах городских стен еще оставалась незаселенной. Через одиннадцать лет это бедствие, нареченное Великой чумой или просто Смертью, повторилось, причем рецидив был необычайно жесток. Подобно большинству прочих европейских городов, Лондон находился под угрозой возвращения бубонной чумы до самого конца века. Эта болезнь родилась не в городе, но городские условия благоприятствовали ее распространению; ее переносили крысы, жившие в соломенных и камышовых подстилках средневековых домов, а городская теснота способствовала передаче бактерий воздушно-капельным путем.

Однако Лондон был закален в борьбе с напастями, и в истории этого периода нет никаких зияний. Говорили, что в городе не хватало живых, чтобы похоронить мертвых, но перед уцелевшими открылась широкая дорога к преуспеянию и достатку. Многие, например, разбогатели благодаря нежданному наследству; труд других из-за высокой потребности в рабочей силе стал цениться так дорого, как им и не снилось. Конец XIV века был периодом, когда многие семьи торговцев и ремесленников переселились в большой город с окрестных земель в надежде сколотить себе состояние. Именно этим периодом датируется легенда о Дике Уиттингтоне, возродившая старинный образ Лондона как царства злата — сказочной страны Кокейн.

Настоящий Ричард Уиттингтон был членом гильдии торговцев шелком и бархатом; история Лондона не может быть правильно понята без понимания природы этих братств, члены которых обязаны были не только соблюдать трудовой кодекс, но и выполнять религиозные предписания вкупе с обязанностями прихожан. Хотя Лондон и не считался «градом Божьим» на земле, очень многие теоретики позднего Средневековья верили, что город — это наиболее подходящая для человека среда обитания и символ жизненной гармонии.

Первые торговые гильдии, gegildan (позже получившие название «фритгильдий», что означает примерно «лесные союзы»), возникли во времена саксов — тогда у этих организаций были также военные и оборонительные функции. В XII столетии некоторые торговцы — например, те, что продавали хлеб и рыбу, — получили разрешение собирать налоги внутри своих «кланов» самостоятельно, без вмешательства королевских чиновников. Возможно, это не было прямой причиной возникновения торговых конгрегаций, но мы обнаруживаем их наличие в отдельных районах примерно в то же самое время: пекари стали жить на Бред-стрит, а торговцы рыбой — на Фрайди-стрит (по пятницам благочестивые католики не ели мяса)[18].

Рост профессиональных гильдий, базирующихся в определенных районах, нельзя отделить от истории соответствующих приходских объединений. Например, кожевники, которые занимались своим отталкивающим ремеслом на берегах реки Флит, образовали собственное «братство» в Доме кармелитов на Флит-стрит. В конце XIII века существовали приблизительно две сотни братств со смешанным религиозно-профессиональным уставом. К примеру, в церкви Сент-Стивен на Коулмен-стрит зарегистрированы целых три братства; в церкви Сент-Джеймс-Гарликхит также собиралась «малая компания» членов братств. Для эпохи позднего Средневековья очень характерно наличие таких самоуправляющихся независимых союзов, процветавших в быстро развивающемся городе. В начале XIV века был издан королевский указ, официально утвердивший правило, согласно которому ни один человек не мог заняться избранным ремеслом или видом торговли (войти в гильдию), если за него не поручатся шестеро представителей этого ремесла; другое распоряжение гласило, что свободными горожанами могут быть только члены профессиональных товариществ. На практике выходило, что в гильдиях могли состоять только горожане. Благодаря этому гильдии приобрели огромное экономическое влияние в пределах города. Например, согласно одному из предписаний, эль и пиво можно было покупать только у свободных граждан, живущих в черте города.

Но экономическая власть в Лондоне, в свою очередь, обеспечивала ее обладателям политическое и общественное доминирование, поэтому в 1351-м, а затем и в 1377 году профессиональные товарищества избрали городской Совет. Следует также помнить, что в городе было много «умельцев» и «маленьких людей», которые просто приходили потолковать о делах в свою местную церковь. Религиозные и социальные ограничения, действовавшие в рамках этих профессиональных «мистерий» — слово не имеет священной окраски, так как происходит от французского metier (ремесло, профессия), — нашли свое отражение и в уставах самих гильдий, где подчеркивается значение честности и доброй репутации. Например, в уставах братств Сент-Энн и Сент-Лоренс-Джури было указано, что «если член общества заслужил дурную славу о своем теле и пользует иных жен окроме законной либо одинок, но слывет развратным или невоздержанным на язык», то ему следует вынести предупреждение. После трех подобных предупреждений, буде они не возымеют действия, провинившегося следует изгнать, «дабы он не чернил своими поступками доброе имя членов сего общества».

Другие статьи профессиональных уставов также рисуют нам особенности той эпохи. В тех же уставах указывается, что любой, кто «имеет привычку подолгу лежать в постеле и вставши с нее не работает, дабы раздобыть себе и своей семье на пропитание, а вместо того идет в трактир и прожигает время впустую за вином и элем либо пускает в ход кулаки и наносит другим всякий ущерб… будет изгнан из сего общества навеки». Очевидно, пьянство и бесцельное шатание по улицам считались несовместимыми с честным трудом; от пустой траты времени на развлечения предостерегал в XVII веке и Дэниел Дефо, автор наставлений, адресованных лондонским торговцам. Подобная же кара (исключение из гильдии) ожидала тех, кто «заработал себе дурную славу» как «вор, или кляузник, или сутяга, или учинитель скандалов»; таким образом, члены гильдий порицали тех, кто нарушал общественный порядок. Видимо, скандалы и ссоры считались греховными в обществе, гармоничность которого поддерживалась лишь ценою больших усилий. Акцент здесь делается на хорошую репутацию и недопущение срама среди своих; это типично для уставов, изобретенных «маленькими людьми» ради сохранения своего «доброго имени», каковое только и могло помочь им в неуклонном старании пробиться вверх в иерархии ремесленных товариществ. Вот почему подмастерья или поденщики иногда пытались объединиться в пику своим нанимателям, хотя городские власти, как правило, успешно препятствовали образованию любого «союза» рабочих низшего класса. В конце концов пришло время, когда товарищества, занимающиеся производством и продажей различных товаров и продуктов питания, вступили друг с другом в жестокую борьбу за первенство и власть, но по сути это была лишь очередная стадия непрерывного безуспешного стремления представителей «низших» ремесел и профессий выдвинуться на первые роли в общественной и политической жизни города. Такова подлинная история Лондона, которая живет и дышит под покровом внешних событий, нашедших свое отражение в муниципальных хрониках.

Однако невозможно составить себе сколько-нибудь полное представление о средневековом Лондоне без знакомства с той многогранной ролью, которая отводилась Церкви как самому организованному и авторитетному руководителю всей городской жизни. Даже если говорить попросту о материальных благах, высшие церковные чины были самыми крупными землевладельцами и работодателями как вне, так и в пределах городской черты. Многие тысячи людей — как монахов, так и мирян — были обязаны своим пропитанием крупным аббатствам и монастырям в самом городе, но вдобавок эти мощные организации искони владели другими землями и поместьями, на которые власть города не распространялась. К примеру, епископу собора Св. Павла принадлежало поместье Степни, простиравшееся на востоке до границы с Эссексом, а на юго-западе — до Уимблдона и Барнса; каноники собора владели еще тринадцатью поместьями на территории от Панкраса и Излингтона до Хокстона и Холборна. Такое количество угодий — бесспорное свидетельство не только духовного, но и светского могущества, ведущего свое происхождение с далеких времен: уже в пору дезинтеграции романизированной Англии и упадка римского Лондона эти церковные магнаты стали истинными правителями страны. Глава каждой епархии носил «тогу римского консула», а приходская церковь или монастырь, за неимением иных общественных институтов, стали центрами всей организованной деятельности. Вот почему в самых древних административных записях Лондона подчеркивается влиятельность церковной верхушки. Мы читаем, что в 900 году «епископ и магистраты Лондона от имени горожан составили законы, утвержденные королем»; известно и то, что приоры и аббаты часто становились олдерменами. Между духовной и светской властью тогда не проводилось различия, поскольку и та и другая, с точки зрения простых людей, были «от Бога».

Сам Лондон был городом церквей — их в нем насчитывалось больше, чем в любом другом европейском городе. В стенах старого Сити было более сотни церквей — имя одной только Девы Марии носили шестнадцать храмов, — и логично предположить, что многие из них впервые построили еще саксы и изначально они были деревянными. Уолтер Безант отмечает в своем «Лондоне», что «в городе не было ни одной улицы без своего монастыря, своего монастырского сада, своей живущей подаяниями духовной общины, своих монахов, своих продавцов индульгенций, своих пономарей и священнослужителей». Это выглядит некоторым преувеличением, но если даже монастыри с садами были и не в каждом переулке, то один взгляд на любую карту убедит нас в наличии больших и малых религиозных организаций на всех главных городских магистралях. Кроме 126 приходских церквей, было тринадцать женских монастырей, включая Сент-Мартин-ле-Гранд и Сент-Джон-оф-Джерусалем; было семь крупных мужских монастырей, включая картезианский на Харт-стрит, и пять поменьше, в число которых входили Сент-Бартоломью-де-Грейт в Смитфилде и Сент-Сейвиор в Бермондси; наконец, были еще четыре большие женские обители и пять монашеских общин. Что касается лечебниц и приютов для страждущих и нуждающихся, то их насчитывалось как минимум семнадцать в таких разных местах, как Бивис-маркс и Олдгейт, Чаринг-кросс и Сент-Лоренс-Паунтни (среди них был и приют для сумасшедших в Баркинге — отсюда пошло выражение barking mad, буквально: «лающий сумасшедший»). Ко всему перечисленному нужно добавить еще частные и общественные часовни и церковные школы. Следует учесть и то, что в XIII и XIV веках все эти священные сооружения постоянно реконструировались, так что набожность лондонцев не вызывает никаких сомнений.

Завещания жителей средневекового Лондона весьма красноречивы, и в последних распоряжениях виноторговца Джона Тоукера (1428), кожевника Роберта Эймери (1410), торговца свечами Ричарда Уайтмена (1428) и слуги торговца свечами Роджера Элмсли (1434) мы находим свидетельства простой, но глубокой набожности. В этих завещаниях фигурируют все атрибуты обыденной лондонской жизни. По наследству отказываются полотенца и ложки, постели и одеяла; Роджер Элмсли оставляет своим наследникам железную подставку для жарения яичницы, несколько павлиньих перьев и «мою вешалку для полотенец», но его главное желание — быть похороненным «под камнем близ паперти» церкви Сент-Маргарет-Паттенс на Литтл-Тауэр-стрит. Он также озабочен спасением души своего крестника, которому завещает «молитвенник для служения Господу» и «малый ларец для хранения мелких вещей». Во всех завещаниях указываются суммы денег, которые следует отдать бедным, больным или заключенным с условием, что эти несчастные будут молиться за упокой души усопшего. Например, виноторговец Джон Тоукер оставляет часть своих денег священникам из Сент-Милдред на Бред-стрит, «дабы они помолились за упокой моей души», а еще некоторые суммы — заключенным «Ладгейта, Королевской тюрьмы Маршалси» и «страждущим из приютов Пресвятой Девы близ Бишопсгейта, Пресвятой Девы Бедлема, Пресвятой Девы Элсингспайтла, Св. Варфоломея в Смитфилде и Св. Фомы в Саутуорке». Многие из этих учреждений существуют по сей день, хотя и в преобразованном виде, тогда как прочие живы лишь в народной памяти. Джон Тоукер оставил своему помощнику Генри Томмиссону «мое заведение „Русалка“ на Бред-стрит» — тот самый трактир, где, как полагают исследователи, сиживали за выпивкой Шекспир и Бен Джонсон. История Лондона — это палимпсест из наложенных одна на другую реальностей и неумирающих истин.

Святым покровителем средневекового города был монах VII века Эркенвальд — епископ Лондонский, он восемнадцать лет оставался духовным предводителем восточных саксов, а после его смерти ему начали приписывать сотворение многочисленных чудес. Основным предметом его культа стала деревянная тележка (паланкин), в которой епископ Эркенвальд стал путешествовать по улицам Лондона, когда возраст и болезни уже не позволяли ему ходить пешком. Кусочки и щепки от этого средства передвижения считались наделенными целебной силой, а сам паланкин вместе с мощами святого хранился за главным алтарем собора Св. Павла. Мощи Эркенвальда находились в запаянном свинцовом контейнере «в форме домика с заостренной крышей или церкви» — таким образом, в святилище как бы хранился символический образ самого города.

Культ Эркенвальда пережил несколько столетий — в этом можно усмотреть очередное свидетельство набожности или легковерия горожан. Одно чудо совершилось в Стратфорде, на месте нынешнего промышленного комплекса на реке Ли, а еще ряд чудес, о которых сообщают источники, — в непосредственной близости от самого собора Св. Павла. Чудом может считаться уже то, что останки святого Эркенвальда уцелели в огне множества пожаров, не пощадивших собор, особенно во время Великого пожара 1087 года, после которого они были помещены в серебряную раку, подобающую этому Lundoniae maxime sanctus, или «наисвятейшему из всех лондонцев». Мы читаем, как монахи из аббатства перенесли мощи святого в новую великолепную усыпальницу тайно, под покровом ночи, ибо днем эта операция могла бы вызвать массовую истерию. Такое преклонение перед святыней было свойственно отнюдь не только простому люду. Еще в начале XVI столетия к гробнице святого Эркенвальда совершали паломничество самые преуспевающие лондонские юристы: после того как их провозглашали служителями закона («seijeants of law»), они целой процессией направлялись в собор, дабы почтить память великого святого.

Легенды о почивших святых могут показаться не относящимися к делу, но они были неотъемлемой частью лондонской жизни. Впервые перенеся мощи Эркенвальда в собор, горожане зачитали следующую декларацию: «Мы сильный и крепкий народ, который… низвергнет и покорит города, знаменитые войсками и оружием, прежде чем откажется от слуги Божьего, нашего защитника… и мы полагаем за честь, что наш славный град и богопослушная паства имеют столь могущественного покровителя». В западной части города XXI века есть улица под названием Эрконуолд-стрит, так что мы до сих пор можем считать покровителем Лондона этого выдающегося святого, чей культ процветал более восьми сотен лет и лишь в последние четыре столетия пребывал во временном забвении.

Итак, средневековый город может быть понят по-разному в зависимости от того, что мы в первую очередь принимаем во внимание — его тягу к насилию или его набожность, его коммерческие императивы или его духовные предписания. В конце каждого трудового дня раздавался колокольный звон и гирьки всех продавцов взвешивались и проверялись у креста на базарной площади. Можем ли мы сказать, что главы Лондонской церкви полностью обмирщились? Или что горожане, алчные до денег и способные на невероятную жестокость, были такими уж одухотворенными? Такая постановка вопроса пробуждает глубокий интерес к жизни средневековых лондонцев. Возможно, деловые хлопоты и бремя будничных забот воспринимались ими через призму вечности. Возможно, жестокость была так распространена лишь потому, что жизнь, в противоположность бессмертной душе, ценилась относительно невысоко. Тогда город видится истинным домом падшего человечества.

ДАЛЬШЕ И ВЫШЕ

Глава 8

Довольно мрачные и узкие

Чрезвычайно живое и подробное описание Лондона эпохи Тюдоров оставил Джон Стоу, великий антиквар-историограф XVI века. Он писал о беспрерывно возникающих вне городских стен новых улицах и зданиях, о «посягательствах застройщиков на большие и малые дороги, на общинные земли». Где прежде теснились сараи или лавчонки, в одной из которых некая старая женщина торговала «семенами, кореньями и травами», теперь стояли новые дома, «во множестве возводимые по обе стороны все дальше и все выше, иные в три, в четыре, в пять этажей». Рост — это неизменное, исконно присущее городу состояние, но, когда оказалась затронута старинная топография окрестностей Кордуэйнер-лейн, знакомых Стоу с детства, он на этот рост посетовал.

Вслед за Джоном Стоу мы можем пройти по Бутчерз-элли (Мясницкому переулку) близ бойни Сент-Николас и Стинкинг-лейн (Вонючего переулка), где он пустился в рассуждения по поводу растущих цен на мясо. В старые дни, писал он, упитанного быка продавали «самое большее» за 26 шиллингов 8 пенсов, а упитанного ягненка — за шиллинг, ну а «теперешнюю цену все знают, и ее нет нужды приводить». Обилие подобных местных примет резко выделяет Стоу среди хронистов и историков города. О нем было сказано, что «он описывает res in se minutas[19], описывает игрушки и безделицы, будучи столь жадным до угощения, что не может пройти мимо Гилдхолла без того, чтобы его перо отведало добрых тамошних чернил».

Именно это делает его выдающимся наблюдателем городской жизни и выдающимся лондонцем. В его книге «Обзор Лондона» содержится подробный, навеянный непосредственными впечатлениями рассказ о больших и малых улицах, по которым он ходил всю жизнь.

Он родился в 1525 году. Его отец и дед, как, возможно, и более далекие предки, торговали сальными свечами и жили то ли на Треднидл, то ли на Тринидл-стрит; Томас Кромвель, приближенный и советник короля Генриха VIII, захватил там часть сада, принадлежавшего отцу Стоу, и Стоу с горечью отметил, что «внезапное возвышение некоторых лиц побуждает их в иных случаях забываться». Указаний на то, где Стоу мог получить образование, почти нет — известно лишь, что он, скорее всего, посещал одну из бесплатных лондонских классических школ. Он вспоминал, как ходил на ферму, принадлежавшую женскому монастырю Майнориз, откуда «я многажды приносил домой молоко, платя по полпенса». Это означает, что в ту пору еще существовали пастбища, подходившие к самым городским стенам. Более о своем детстве и юности он не сообщает ничего. Нам известно, впрочем, что он занимался портняжным делом и приобрел дом у колодца близ городских ворот Олдгейт и недалеко от фермы, где он мальчиком покупал молоко; подлинные его труды тогда, однако, еще не начались.

Антикварные штудии — инстинктивная страсть многих лондонцев, и Стоу остается величайшим образцом лондонского антиквара. Уместно и показательно, что первым его книжным трудом было издание Чосера; наследие этого великого лондонского поэта стало начальным предметом его внимания, после чего он обратил взгляд на город, взрастивший чосеровский гений. Он занялся изучением лондонских архивов, первоначально хранившихся в Гилдхолле, на правах «платного хрониста»; его легко представить себе среди полос пергамента, рукописных свитков и томов с потрескавшимися корешками прилежно пытающимся разобраться в истории родного города. В «Кратком переложении английских хроник», ставшем одним из его первых трудов, он писал: «Вот уже восемь лет как я, видя плачевное состояние наших английских хроник последнего времени, позабыв о личных своих выгодах, посвящаю себя исследованию наших знаменитых древностей». Это может навести на мысль, что ради исторических штудий он оставил портняжное ремесло, однако дошедшие до нас документы показывают, что он некоторое время продолжал прежнюю деятельность. Он сетовал на то, что его кличут «паршивой колючкой», как уничижительно называли людей, зарабатывающих на жизнь шитьем, и он пожаловался однажды в суде, что сосед швырялся в его ученика камнями и кусками черепицы.

«Древности» встречались вокруг него повсюду. В нескольких шагах от его дома, между Биллитер-лейн и Лайм-стрит, «примерно в двух фатомах глубины» под землей были погребены стена и каменные ворота. Их обнаружили в 1590 году во время сноса строений; Стоу исследовал любопытную находку и пришел к выводу, что старинная кладка относится ко временам короля Стефана, правившего с 1135 по 1154 год. Уровень лондонской земли постоянно повышался — город снова и снова застраивался на прахе и руинах былых своих воплощений. Стоу исходил его вдоль и поперек; он признался однажды, что его труды стоили ему «многих миль изнурительных хождений, многих тяжким трудом заработанных пенсов и фунтов, многих бдений над книгами холодными зимними ночами». Он был высоким и худощавым человеком, «приятным и приветливым на вид; его зрение и память были изрядно хороши; он был весьма рассудителен, мягок и любезен со всеми, кто обращался к нему за сведениями».

Сообщать сведения было о чем, ибо в начале XVI века Лондон воистину был раем для исследователя древностей. Стоу многократно упоминает о больших зданиях «былых времен со сводчатыми подвалами и каменными воротами», датируемых XI–XII веками; кое-где сохранились стены, колонны и мостовые эпохи римского владычества. Немалая часть кирпичей и каменной кладки, оставшихся от тех ранних времен, уже была использована для нового строительства, но нет сомнений, что многие вещественные памятники I века в изрядном числе так или иначе продолжали существовать в последующие периоды лондонской истории. Однако многое разрушалось — в частности, и в то время, когда Стоу вел свои наблюдения. Религиозная Реформация Генриха VIII стала причиной резкой перемены не только в верованиях лондонцев, но и в строениях, которые их окружали. Расшатывалась структура католического сообщества, которую горожане в прошлом так рьяно поддерживали; неуверенность и замешательство лондонцев, в свою очередь, имели следствием изменения в структуре самого города, где монастыри, часовни и приделы Богоматери подвергались разграблению или разрушались совсем. Ликвидация аббатств, церквей и странноприимных домов при монастырях, в частности, означала, что весь город пребывал в лихорадочном состоянии сноса и строительства. Иные его части, судя по всему, напоминали обширные строительные площадки, тогда как другие районы медленно загнивали, приходя, по словам Стоу, «в плачевный упадок».

Лондон, помимо прочего, был городом руин. Стоу упоминает об останках «старинного здания суда» на Олдерменбери-стрит, которые использовались теперь как «плотницкий склад». Большой дом мэра на улице Олд-Джури последовательно становился синагогой, монастырем, жилищем знатного господина, домом купца и, наконец, «винной таверной» под названием «Ветряная мельница». Часовня превратилась в «склад и лавки, выходящие на улицу, с жилыми покоями над ними», жилища епископов становились доходными домами, и так далее. Согласно другим документальным источникам, обитель цистерцианцев была «разрушена до основания» и на ее месте выросли склады, доходные дома и «печи, где пекутся морские галеты». На месте снесенного монастыря Майнориз, где жили монахини Ордена св. Клары, были возведены склады; церковь, принадлежавшая Братству крестоносцев, превратилась в плотницкую и теннисный корт; храм доминиканцев был переделан в сарай, где хранились повозки и реквизит для уличных представлений (знаменательно, что на этом месте впоследствии возник театр Блэкфрайарс). Монастырь Сент-Мартин-ле-Гранд также снесли, и на его развалинах построили таверну.

Примеров можно привести еще немало, но главное заключается в том, что после Реформации немалая часть Лондона, каким он был в конце тюдоровской эпохи, лежала в руинах, и среди лавок и жилых домов, тянувшихся по сторонам больших и малых улиц, нередко можно было увидеть кусок стены, ворота или старинную сводчатую оконницу. Даже за пределами стен Сити, там, где между Стрэндом и рекой стояли дворцы епископов и знати, вся эта роскошь была, по словам венецианского посла, «обезображена развалинами множества церквей и монастырей».

Но, при всех сетованиях из-за утраченного, обновление давало повод и для похвалы. Стоу с одобрением отмечает, что на Годдсмитс-роу между Бред-стрит и Чипсайд-кроссом лавки и жилые дома, построенные всего за тридцать пять лет до его рождения, были теперь «украшены с фасада гербами гильдии золотых дел мастеров… установленными на спинах громадных зверей. Все это отлито из свинца, богато раскрашено и вызолочено». Путешественник XV века Доменико Манчини обратил внимание в этом же районе Лондона на «золотые и серебряные кубки, яркие ткани, разнообразные шелка, ковры, гобелены». Все это — характерные черты тюдоровского Лондона. К примеру, снесли старинную церковь, но на ее месте, отмечает Стоу, воздвигли «превосходное прочное деревянное строение… где проживают люди разнообразных родов занятий». Ликвидировали древний крест, и там, где он стоял, соорудили великолепный питьевой фонтан. Жилище знатного человека превращается в торговое здание, где продают «сукна, грубую шерсть, фланель и тому подобное». Большое каменное строение, возведенное в глубокой древности, постепенно сносится, и на его месте вырастают «различные красивые дома».

Таков образ жизни Лондона эпохи Тюдоров, такова его энергия. Лондонец до мозга костей, Стоу не может удержаться от перечисления садов, мельниц, каменных и деревянных жилых строений, таверн, питьевых фонтанов, конюшен, складов, постоялых дворов, рынков, доходных домов и помещений для собраний гильдий, где протекала жизнь города.



Поделиться книгой:

На главную
Назад