ЗЕРКАЛЬНАЯ КОМНАТА
В ПОИСКАХ СЕБЯ
Современная Испания — страна, говорящая на нескольких языках, государство с многонациональной культурой. Известный литературовед и социолог Гильермо Диас Плаха в одной из своих книг писал: «Испания имеет огромные преимущества — в стране сосуществуют четыре литературных языка: кастильский, каталонский, галисийский и баскский, — и все четыре внесли весомый вклад в блестящее развитие общенациональной литературы; мы с одинаковой гордостью должны относиться ко всем существующим ценностям»[1]. В этом содружестве каталонская литература занимает одно из первых мест, полноправно участвуя в общем литературном процессе страны, неотъемлемой частью которого она является. Сегодня каталонский язык используется во всех сферах культурной и общественной жизни. Молодежь, писатели, деятели культуры и общественные деятели Каталонии весьма озабочены проблемами изучения родного языка, его развития, а также расширением сфер его влияния и распространения.
В последнее десятилетие начинает пробуждаться интерес к каталонской литературе, ранее неизвестной широкому читателю, как в самой Испании, так и за ее пределами, в том числе и в нашей стране. «Взаимосвязи испанской и русской литератур продолжаются несколько столетий, возникая и развиваясь, то ослабевая, то возрождаясь вновь, в различные эпохи исторического существования испанского и русского государств», — свидетельствовал исследователь испанско-русских культурных отношений академик М. П. Алексеев[2]. Эти слова с полным основанием можно отнести к сложным и противоречивым отношениям наших стран в бурном и насыщенном событиями XX веке. После падения диктатуры Франко культурные связи между Советским Союзом и Испанией, прерванные в 30‑е годы, восстановлены и успешно развиваются.
За последние несколько лет в советских издательствах «Прогресс», «Радуга» и «Художественная литература» вышло немало книг в переводе с каталонского: сборники «Огонь и розы (Из современной каталонской поэзии)», «Рассказы писателей Каталонии», роман «Площадь Диамант» Мерсе Родореды; произведения каталоноязычных писателей Испании включались в различные антологии. Роман писателя Рамона Фолка-и-Камаразы «Зеркальная комната», который держит сейчас в руках читатель, — еще одно знакомство с каталонской литературой наших дней. Оценить по достоинству эту литературу, понять ее особенности можно, лишь имея представление о прошлом региона: исторический путь, пройденный Каталонией, определил своеобразие ее культуры.
Каталония — одна из 17 провинций Испании, расположенная на северо-востоке страны; это область со сложной историей и не всегда просто складывавшейся судьбой. Расцвета в общественной и культурной жизни Каталония достигла в средние века. Уже во второй половине XIII века возникли первые письменные памятники каталонской литературы. Даже в Россию (хотя и с огромным опозданием — в XVII веке) дошло несколько произведений средневековых испанских писателей, и среди них знаменитого каталонца — философа, богослова и поэта Рамона Льюля. В силу близости каталонского и провансальского языков, благодаря тесным культурным связям, существовавшим между Каталонией и Провансом, Р. Льюль мог воспользоваться достижениями трубадуров для создания каталонского литературного языка. Однако в XV веке в связи с потерей регионом независимости многое из достигнутого каталонской литературой в средние века было утрачено.
Тем не менее это не означает, что каталонцы отказались от своего языка. В течение более чем трех столетий, до конца XIX века, когда начался новый подъем в культуре Каталонии, язык жил своей жизнью: разными слоями населения он употреблялся преимущественно как разговорный. В конце XIX — начале XX века Каталония прилагала большие усилия к тому, чтобы возродить свой язык, распавшийся на множество диалектов, в котором появились значительные испанские заимствования. Предстояло восстановить литературный каталонский язык, чтобы использовать его во всех сферах культурной деятельности: была сделана попытка дать этому подспудно живущему своей жизнью языку прочную основу — строгую литературную норму, за выработку которой взялся блестящий лингвист Помпеу Фабре: в 1913 году были опубликованы «Орфографические нормы», имевшие целью нормализовать орфографию, лексику и синтаксис каталонского языка. Не остались в стороне от процесса нового «Возрождения» каталонской литературы и культуры писатели — достаточно назвать Эужени д’Орса, Герау де Льоста, Жозепа Карне, Карлеса Рибу, с именами которых связано важнейшее явление каталонской литературы XX века — «ноусентизм». Основной задачей этого движения было: опираясь на национальную традицию, создавать в первую очередь собственные ценности, а также просвещать народ, перенимая наиболее значительное и достойное из чужого опыта.
Подъем в области культуры и литературы Каталонии был прерван приходом к власти генерала Франко, запретившего использовать в общественных местах какие-либо языки, кроме испанского, который навязывался всем народам страны как официальный язык, единственно возможный для культуры и литературы. Те, кто не соблюдал этот закон, подвергались жестокой каре. Но разве можно не признавать литературу, насчитывающую уже несколько веков существования, культуру, которая переживала взлеты и падения, но через все испытания пронесла неодолимое желание жить? Это упорное, настойчивое желание спасло ее и в годы фашистской диктатуры.
После смерти Франко ситуация изменилась. В 1977 году Каталония получила автономию, и за этим событием последовала значительная активизация культурной жизни региона, что стало возможным благодаря усилиям людей, для которых сохранение и дальнейшее развитие каталонской литературы — дело всей их жизни. Ежегодно в Каталонии выходит 6 тысяч названий книг, которые составляют значительную часть всех издаваемых в Испании литературных произведений. Каталонская литература сегодня неустанно и решительно утверждает национальные ценности, национальное самосознание. Не меньшее значение придается и введению в читательский обиход лучших образцов мировой классики и современной литературы в переводе именно на каталонский язык.
В решение этих задач вносит свой вклад и Р. Фолк-и-Камараза, известный писатель — прозаик, драматург, переводчик, — появившийся на литературном горизонте Каталонии более 30 лет назад. Рамон Фолк-и-Камараза родился в 1926 году в Барселоне, в большой и дружной семье Жозепа Марии Фолка-и-Торреса, одного из самых читаемых и наиболее популярных каталонских писателей первой половины XX века, драматурга, автора книг для детей, художника. Рамон был девятым ребенком в семье. С детства мальчика окружали книги, он жил, погружаясь в их таинственный мир. Неудивительно, что еще подростком Рамон начал писать, по его собственным словам, это казалось ему «самым естественным на свете». И уже тогда, в юности, начинающий писатель признавал только каталонский, в то время когда этот язык был запрещен. Таким образом, проявилась твердая и последовательная позиция, которой он остался верен на протяжении всей жизни, позиция, требовавшая от него в годы франкизма немалого гражданского мужества.
В 1950 году Рамон Фолк-и-Камараза получил диплом юриста, но не стал работать по специальности, а всерьез занялся литературным трудом. Первым опубликованным произведением писателя стал роман, но в последующие годы он целиком посвящает себя театру: многие из более 40 пьес, написанных Фолком-и-Камаразой, с успехом шли на сценах барселонских театров. Однако скоро увлечение театром отступает на второй план, и молодой литератор возвращается к написанию романов. Долгое время им трудно пробиться к читателю: ведь издательства публикуют книги преимущественно на испанском языке. С возобновлением публикации на каталонском Фолк-и-Камараза постепенно становится известным. В течение нескольких лет один за другим регулярно появляются его романы: «Мой старший брат» (1958), «Зал ожидания» (1961), «Визит» (1965), «Веселый праздник» (1965), «Все эти люди» (1967) и другие — всего более десяти, все они были хорошо приняты публикой и благожелательно критикой.
Помимо собственно писательской деятельности, Фолк-и-Камараза активно занимается переводами художественной литературы, благодаря ему каталонцы на своем родном языке могут прочитать более двадцати книг иностранных авторов, среди которых такие, как У. Сароян, А. Франк, А. Гексли, Г. Грин, У. Фолкнер, и другие.
В 1973 году Р. Фолк-и-Камараза вместе с женой и детьми уезжает в Швейцарию. В настоящее время писатель живет в Женеве, где работает переводчиком в одной из международных организаций. Покидая родину в зрелом возрасте, Фолк-и-Камараза делает это вполне сознательно, по политическим соображениям: писатель не мог дольше жить в удушающей атмосфере франкистской Испании. «Трагическая судьба испанского народа стала испытанием и для его культуры, испытанием идей, рожденных этой культурой, испытанием наследуемых и создаваемых ею традиций»[3].
После переезда в Швейцарию Фолку-и-Камаразе потребовалось время, чтобы прийти в себя, а также привыкнуть к новым условиям жизни. Этим объясняется молчание писателя, тянувшееся несколько лет. И лишь в 1982 году во время кратковременного отпуска, проведенного им в Испании, в родном доме под Барселоной, Р. Фолк-и-Камараза написал роман «Зеркальная комната». Речь в нем идет о мучительном творческом процессе создания книги, которая явилась результатом долгих лет раздумий, сомнений, приобретений и утрат. Проза писателя полна тонких наблюдений, всевозможных нюансов, опытной рукой ведет он читателя по сложным переплетениям пережитого, воспоминаний, вчерашнего и сегодняшнего дня. «Зеркальная комната» находится в русле современной послефранкистской литературы, это произведение Р. Фолка-и-Камаразы — свидетельство его горячей любви к своей малой родине — Каталонии, любви выстраданной, радостной и горькой одновременно.
Герой этой книги — писатель, который, казалось бы, живет вполне благополучной и комфортной жизнью, ее неторопливое и размеренное течение не нарушают никакие мало-мальски достойные упоминания события. Однако этот человек насильственно оторван от родины, в силу чего пребывает в глубокой депрессии. Душа его тоскует, и он не способен творить. Когда же герой Фолка-и-Камаразы уходит, пусть и ненадолго, от рутины бюрократического существования, разрывает порочный круг подобного времяпрепровождения и оказывается в родной стране не чужим, а своим, то неожиданно для себя обнаруживает погребенные под кучей многочисленных неотложных дел и забот дорогие сердцу воспоминания, о существовании которых он и не подозревал, а может быть, просто забыл, и которые, как оказалось, поддерживали его все эти годы, а дома помогли вновь найти себя. Человек без родины, без дома, без воспоминаний перестает быть человеком, теряет свое лицо. И когда герой романа Р. Фолка-и-Камаразы понял это, он написал книгу, в которой причудливо переплетены реальность и фантазии, действительное и вымышленное. Эта книга — роман в романе, повествование о невозможности жизни в эмиграции, вдали от родины, о неизбежности потери человеком самого себя в подобных условиях. В этом — нравственно-этический урок произведения, в этом его значение.
«Зеркальная комната» относится к жанру автобиографической прозы, продолжая линию в творчестве Фолка-и-Камаразы, начатую романами «Мой старший брат», «Визит», а также опубликованной им биографией отца «Добрый день, отец» (1968). Интерес к подобному жанру не случаен: он отражает одну из тенденций современной каталонской литературы, стремящейся найти «начало начал».
«Зеркальная комната» рассказывает о жизни человека, о писательском труде, об отношениях в семье и возвращении в родной дом после длительного отсутствия в силу сложившихся обстоятельств. Лирический герой Фолка-и-Камаразы — служащий, работающий переводчиком во Всемирной сигиллографической ассоциации[4] в Женеве; он уехал из Испании в возрасте 47 лет и уже в течение 7 лет живет и работает в Швейцарии. Судьба героя во многом напоминает жизненный путь самого автора. Дон Себастьа (таково имя героя) — «бывший писатель», — почувствовав невозможность заниматься творчеством на родине, во франкистской Испании, «влился в ряды международной армии служащих, превратившись в бумагомараку». Но и за границей дон Себастьа́ не находит успокоения, оказывается во власти все возрастающей депрессии, вызванной отупляющим существованием служащего, погрязшего в бумагах, по-прежнему не может писать и просит у шефа краткосрочный отпуск, чтобы, вернувшись на родину, разобраться в своих чувствах и настроениях, написать наконец книгу, которую задумал уже давно.
«Зеркальная комната» — это роман-воспоминание о, как говорит герой, «моем прошлом, подробные воспоминания о жизни моей семьи, о далеком времени, затаившемся в темных углах, на чердаке нашего старого дома; своего рода опись, каталог, (…) неоконченная хроника, семейный альбом…». Это летопись жизни родных дона Себастьа, живых и покойных. Незапланированный, неожиданный для самого героя визит в родные пенаты — это бегство от самого себя и в то же время поиски себя, необходимость вновь обрести свою сущность, попробовать писать после стольких лет вынужденного молчания. Автор постоянно обращает внимание читателя на то, как постепенно оттаивает душа его героя от соприкосновения со всем близким, родным. В родительском доме на дона Себастьа нахлынули дорогие воспоминания, и все двенадцать дней отпуска он жил ими, жадно окунаясь в атмосферу внутренней свободы, независимости, следуя своим желаниям и привычкам. Женева ассоциируется у героя с огромной, жестокой, никогда не останавливающейся бесстрастной машиной, а местечко Вальнова близ Барселоны — со свободной жизнью на лоне природы. Однако не так легко дону Себастьа уйти от прошлого: хотя после стольких лет внутреннего подчинения писатель вырвался на волю и предоставлен сам себе, располагает своим временем — а приехал он с целью написать книгу всей своей жизни, — ему страшно начинать. («Мне хочется просто продолжать этот разговор с самим собой, не заботясь о том, что скажут или подумают другие».) После многих лет внутренней цензуры дону Себастьа страшно доверить мысли бумаге. Человеческое сознание — вещь сложная, оно не изменится за один день и даже за один год. Собственную книгу писатель по привычке рассматривает как очередное обязательство перед шефом, очередное задание, которое необходимо выполнить к определенному сроку.
Рамон Фолк-и-Камараза — прозаик, тонко разбирающийся в психологии своих героев. Он внимательно и в то же время с определенной долей иронии изучает окружающий, хорошо знакомый ему мир. Тем не менее писателя отличает поэтическое ви́дение действительности, однако без ненужной ее романтизации.
Мир Р. Фолка-и-Камаразы состоит из мелких и на первый взгляд незначительных событий, которые, несмотря на их кажущуюся несущественность, заставляют с другой точки зрения взглянуть на обыденное — повседневные дела и заботы, радости и печали, мелкие бытовые неудобства, капризы погоды и так далее и тому подобное. Из этих, как кажется, мелочей возникает действие, которое ведет к проникновению в сущность человека. Весь роман являет собой внутренний монолог лирического героя; это не только описание действительности, но в первую очередь рассказ о том, что́ происходит в воображении, — перед нами проходит человеческая жизнь во всей ее полноте.
Писатель правдиво повествует о житье-бытье маленького селения Вальнова, где семья героя проводила каждое лето и где он был счастлив. Неторопливо течет повествование, и читатель знакомится с жителями этого селения — простыми, добрыми, непосредственными и участливыми, всегда готовыми прийти на помощь в трудную минуту. Мир этих людей резко отличается, от того мира, в котором живет герой и его коллеги по работе в далекой (во всех отношениях) Женеве. Рассказывая о жизни простых людей, Фолк-и-Камараза делает нас свидетелями их маленьких радостей и горестей, показывает достоинства и недостатки, и все это подводит читателя к мысли о том, что именно такова истинная Испания, Каталония — и она заслуживает лучшей участи. Для автора эстетические ценности неразрывно связаны с этическими. Для него и его героя нет красоты там, где нет чуткости, доброты, человеколюбия.
Конечно, достижения цивилизации приходят и в эту богом забытую деревеньку: телефон, по которому, правда, проще слушать радио, чем говорить, — антенна национальной радиостанции расположена неподалеку и вклинивается во все телефонные разговоры; абоненты, сняв трубку, могут оказаться в курсе всех событий, прослушав последние известия или, к примеру, модный шлягер. В стране все шиворот-навыворот. «Некоторые семьи прослушивают последние известия, включив пылесос, а современный селянин, бреющийся электробритвой, может делать это под музыку, благодаря чему нередко приобретает цивилизованную привычку бриться дважды в день». Местный священник увлекается электроникой и модернизирует форму отправления своих служебных обязанностей («алтарь, где священнодействовал этот слуга господень, положительно напоминал операционный стол, а еще больше — койку в реанимационной палате: электрические провода, бесконечные кнопки и индикаторы, мигающие лампочки; однако падре Себриа прекрасно ориентировался в этом хаосе и всегда вовремя включал электронного Санктуса, фуги Баха или биографии святых»).
Проза Фолка-и-Камаразы вся пронизана символикой и иронией. Не часто в романе упоминается о мрачных временах диктатуры Франко, об этой зловещей фигуре, но подспудно параллели проводятся автором постоянно. Тема гражданской войны, последовавших за ней четырех десятилетий франкизма по сей день остается одной из ведущих в испанской литературе. Неудивительно поэтому, что она вторгается и в такой, казалось бы, камерный мир Р. Фолка-и-Камаразы. Так, иронически описав «электронную мессу», он возвращается мыслями к другой: «Ни одна месса не оставила в памяти такого горького следа, как та, что прямо на площади возле аюнтамьенто[5] служил капеллан, когда войска «освободителей» вошли в Вальнову: ветер развевал знамена фалангистов и карлистов, знамена, запятнанные кровью — прошлой и будущей, — на площади выстроились ряды солдат, а полковой оркестр неожиданно, прямо посреди мессы, грянул оглушительный постыдный марш победителей — попурри на тему святотатства — на глазах у ошеломленной толпы жителей: добропорядочных христиан, оплакивавших свою родню, поджигателей и убийц, выставлявших себя напоказ, и множества зевак и любопытных, пришедших сюда словно на ярмарку или представление бродячего цирка». Что перед этим электронные казусы сельского священника! Дон Себастьа, равно как и автор, не высказывает прямо своего отношения к происходящему, а лишь отстраненно сообщает о событиях, свидетелем которых был, предоставляя самому читателю составить свое мнение по этому поводу.
Символичны и описания погоды, которым в повествовании уделяется достаточно места, — состояние атмосферы часто отвечает настроениям героя («День был серым и безысходно-унылым»). Погода переменчива, как сама жизнь: кусочек голубого неба затягивается тучами и становится холодно, радужные прогнозы и ожидания героя не всегда сбываются; бывает, однако, и наоборот.
Рамон Фолк-и-Камараза пишет в реалистической манере, простым, ясным и в то же время богатым и сочным языком, изобилующим метафорами, любовными и поэтичными описаниями родной природы («я видел миндальные деревья цветущими, а они меня, увы, постаревшим и усталым, но, заметив радостный блеск моих глаз, они, должно быть, подумали: вот стоит человек, пятьдесят четыре года назад ему дал жизнь тот, кто дал ее нам, а теперь хозяин, наш хозяин, вернулся домой, — и деревья выпрямляли свои стволы, стараясь казаться моложе, а может быть, ожидая, что все вокруг — в том числе я — станет таким, как прежде»), сравнениями («если бы целомудренная скромница Женева бо́льшую часть года не прикрывала свою красоту совершенно непрозрачным покрывалом добротного швейцарского тумана…»). Вернувшись домой, дон Себастьа мечтает остаться в одиночестве, но быть наедине с собой означает оказаться во власти мыслей и воспоминаний. Даже вещи: сам дом, стены, часы, зеркало — ведут себя как живые существа, как будто они хотят «показать, что помнят, любят и признают своего хозяина».
Очутившись на родине, герой Фолка-и-Камаразы смотрит на все другими глазами, даже ненавистное учреждение — оплот бюрократии — кажется ему не таким унылым через дымку воздуха родной страны, и дон Себастьа, который, кажется, разучился даже улыбаться, смеется, смеется долго и радостно, как бы стряхивая со своих плеч груз забот и мрачных мыслей, накопившейся усталости и неприязни. Смех — символ начавшегося выздоровления героя, возвращения его в нормальное, уравновешенное, человеческое состояние, символ освобождения его от закомплексованности и автоматизма, от никому не нужного безликого существования. Немые свидетели происходящего — тикающие часы, неумолимо отстукивающие уходящие мгновения человеческой жизни, и зеркала — бесстрастные свидетели прошлого и настоящего, хранящие в своих недрах воспоминание о тех людях и событиях, которые они когда-либо отражали.
Прошлое оказывает влияние на настоящее. И через него — на будущее. Облик любого народа, как и всего современного человечества, — это результат деятельности нескольких предшествующих поколений: «Люди сами делают свою историю, но они ее делают не так, как им вздумается, при обстоятельствах, которые не сами они выбрали, а которые непосредственно имеются или перешли от прошлого»[6]. Герой Фолка-и-Камаразы это прекрасно осознает. Дни, проведенные в родных стенах, воспоминания о близких помогли ему не только душевно распрямиться, но и с особой отчетливостью осознать свою связь с родиной, с ушедшими поколениями людей, живших на этой земле. Герой романа — второе «я» самого писателя больше не ощущает себя одиноким, непонятым, неким инородным телом. Вновь почувствовав свои корни, он обретает душевное равновесие. И в этом осознании истории как единого процесса, связи каждого человека с жизнью предшествующих поколений — глубинный философский смысл книги.
ЗЕРКАЛЬНАЯ КОМНАТА
1
В доме — ни души, уже второй час ночи, я приехал почти два часа назад и все еще смеюсь — нет, не слишком громко, — вспоминая лицо сеньора Вальдеавельяно, когда он услышал мою просьбу об отпуске на пару недель «по сугубо личным обстоятельствам, не имеющим никакого отношения к работе». Я смеюсь не слишком громко, потому что в столь поздний час, в пустом доме мой одинокий смех звучит дерзко, глупо и может нарушить то неуловимое, не передаваемое словами настроение, которое создает тиканье ходиков — я завел их, едва переступил порог, — и мягкое журчанье воды в трубах; я смеюсь тихим, теплым, добродушным смехом, он струится по моим жилам, словно бальзам, этот смех — первый и верный симптом моего выздоровления. Я говорю «выздоровления», а не «воскресения», потому что не люблю преувеличивать, и все-таки — трудно поверить! —
Такое же выражение лица было у сеньора Вальдеавельяно и два месяца назад, когда я сообщил, что в этом году не собираюсь брать отпуск на Рождество, остаюсь в Женеве и буду корпеть в одном из кабинетов Всемирной сигиллографической ассоциации (ВСА), где играю роль примерного служащего восемь лет, восемь часов в день, пять дней в неделю. Прилежная посредственность, образец аккуратности, я аккуратно перевожу бумагу с утра до вечера, тщательно избегая — что, впрочем, не так уж трудно — любой возможности выделиться, и время от времени делаю какой-нибудь не слишком серьезный ляп, чтобы дать шефу приятную возможность отчитать подчиненного и сказать отеческим тоном: «Даже самым образцовым служащим не стоит задаваться». Так вот, два месяца назад у него было точно такое же лицо. Но тогда я не смеялся ни вслух, ни про себя. Ведь тогда я был еще болен. (Я не говорю: еще не воскрес, — не люблю преувеличивать.)
Двухнедельный отпуск «по сугубо личным обстоятельствам, не имеющим никакого отношения к работе». Как бы хотелось сеньору Вальдеавельяно разгадать эту загадку, понять, какие это обстоятельства, или по крайней мере точно знать, что, хорошо отдохнув, образцовый служащий оправится от Surmenage[7] и сможет истреблять двойную порцию бумаг. Ах, дорогой сеньор Вальдеавельяно, мне пришлось бы изрядно помучиться, чтобы объяснить вам два месяца назад, почему я не собираюсь брать отпуск на Рождество или почему я собираюсь уехать на целые две недели именно сейчас. Мне пришлось бы в первую очередь спросить об этом у самого себя, и, пожалуй, я нашел бы множество объяснений — и ясных, и невразумительных, но ни одного убедительного.
Однако надо заметить, что сеньор Вальдеавельяно, оправившись от изумления, повел себя как порядочный человек (или почти так) и милостиво разрешил мне «отдохнуть столько, сколько необходимо», начиная с этого понедельника (хотя наш разговор состоялся в «этот» понедельник), но никак не далее следующей среды, так как именно в следующую среду поступят бумаги по моей части, которые нужно будет срочно перевести. Шеф не преминул заметить, что две недели — это четырнадцать дней, и если я уеду в пятницу вечером, в моем распоряжении будут суббота и воскресенье и
Однако на этот раз задержки не было, и в следующий четверг, нет, через один, бумаги уже будут у меня на столе, но если подождать с отпуском пару месяцев, то, пожалуй, можно отдохнуть и две полные недели, если это так уж необходимо.
И когда я сказал, что не могу столько ждать, что дело не терпит отлагательств, сеньор Вальдеавельяно вновь повел себя как порядочный человек и оставшиеся пять дней, что я работал под его началом, проявлял — уже в который раз! — отеческую чуткость и такт, с которыми шеф воспринимает многие чудачества образцового служащего: например, мое упорное стремление иметь собственный свободный график работы — начинать в четверть восьмого и заканчивать без четверти четыре, тогда как большинство смертных предпочитает приходить на службу к девяти и уходить, как положено, около шести; мое упрямое стремление заменить перекуры и «кофепития» двадцатиминутной прогулкой — в любую погоду, несмотря на ветер, дождь или снег, — среди столетних дубов, по дорожкам парка, окружающего стеклобетонное здание Ассоциации; пунктуальность, с которой я непременно оказываюсь у дверей буфета ровно за пять минут до его открытия, чтобы проглотить еду всего за четверть часа. Так же деликатно шеф отнесся и к другой моей странности: всегда (даже если дует жестокий bise[8]) держать открытой форточку в моем кабинете-клетке, что неизменно вызывает у сеньора Вальдеавельяно иронию (и у начальства есть чувство юмора!): он предлагает повесить на дверях моего кабинета табличку: «Без шарфа не входить», а принося мне очередную порцию бумаг, неизменно выражает опасение найти мой «хладный труп».
Удивительное дело, но я чувствую, как все больше проникаюсь нежностью к сеньору Вальдеавельяно! Должно быть, он из тех добропорядочных людей, обаяние которых ощущаешь только на расстоянии, а сегодня, этой ночью, когда я начал поправляться (раны еще болят, но перемена мест оказалась для меня лучшим лекарством: я уже ощущаю особый сладкий зуд — предвестие полного выздоровления), чувства мои обострены до предела и я способен понять, что шеф — человек куда более чуткий (хотя многие подчиненные не могут разглядеть этого за внешностью добродушного бульдога), чем я предполагал еще десять-двенадцать часов назад. Вспоминаю, с каким олимпийским спокойствием он воспринял очередную мою странность: однажды в самом центре Женевы мне страшно повезло — я нашел парикмахера-итальянца, которого, естественно, звали Марио. Спешу пояснить: чтобы найти в Женеве цирюльника-итальянца по имени Марио, не нужно особого везения, напротив, повезет тому, кто не встретит такого человека в городе, где все парикмахеры обычно итальянцы и зовутся (или называют себя) Марио. Удача в том, что мой парикмахер, как я обнаружил, прибегая к его услугам раз в два месяца, — настоящий художник, художник-реалист, но, дабы заработать на хлеб насущный, он вынужден посвящать себя абстрактному искусству, изменять своему истинному призванию (если считать, будто это выражение имеет смысл, что, впрочем, вполне возможно).
Однако, говоря о художнике-абстракционисте Марио, я выражаюсь образно. Насколько мне известно, мой Марио не пишет ни маслом, ни гуашью. Просто когда в первый раз я сел в его кресло и попросил постричь меня, «как в добрые старые времена» (то есть под полубокс), сердце Марио заколотилось от радости. Вынужденный ежедневно орудовать ножницами и специальной бритвой, изобретать прихотливые прически, взбивать волосы массажной щеткой и укладывать феном, возводя на голове невообразимые конструкции, Марио, вероятно, почувствовал, что нашел-таки
Моя прическа — еще один источник огорчений шефа, причем неиссякаемый, поскольку раз в два месяца она неизбежно портит ему настроение. Сеньор Вальдеавельяно (элегантный мужчина примерно моего возраста, всегда хорошо одет, и голова его хоть и не отличается красотой, зато оформлена по всем правилам парикмахерского искусства) никак не может понять мое нездоровое желание уродовать себя нещадно всякий раз ровно через пятьдесят девять дней после последней стрижки, когда моя седеющая шевелюра начинает принимать более-менее благообразный вид. Однажды шеф сказал мне: «Я бы советовал вам оставить волосы в покое и не подвергать себя такой экзекуции, разве вы не видите, что с этой прической похожи на молодчика из правых?» Много ли найдется на свете начальников, принимающих подобную чепуху столь близко к сердцу, так беспокоящихся о состоянии проборов и челок своих подчиненных? А где вы видели начальника, который, высказав однажды свое недовольство — польстившее мне, однако, вниманием к моей скромной персоне, — продолжал бы молча выносить кошмарную стрижку своего служащего, образцового в других отношениях?
Этой ночью я совершенно один, но никак не могу почувствовать себя в полном одиночестве. Никто не покушается на мое уединение, но в душе покоя нет: похоже, Всемирная сигиллографическая ассоциация и сеньор Вальдеавельяно прибыли вместе со мной в моем чемодане. Здесь они выглядят совсем по-иному, но избавиться от них я не в силах.
Впрочем, на одиночество грех жаловаться. Таксист-андалусец — он привез меня сюда из аэропорта и был последним человеческим существом, с которым я общался — с некоторым опасением оставил меня одного у дверей дома. Надо сказать, он проявил себя человеком тонким и участливым. Выехав из аэропорта, мы пересекли почти всю Барселону, а когда машина свернула на проспект Меридиана, таксист не удержался и рассказал, что в этот час — если нет пассажиров — он всегда останавливается «вон на том углу» и ждет своего шестнадцатилетнего сына — студента, изучающего электронику, — чтобы подвезти его: ведь по этим улицам опасно ходить одному, того и гляди какой-нибудь молодчик приставит нож к горлу и потребует часы или деньги.
Тут я принялся уверять, что не тороплюсь, что меня никто не ждет и мы вполне можем завезти домой его сына. Андалусец был очень доволен, хотя долго не верил в мою искренность, и, лишь когда я настоял на своем, он решился наконец «воспользоваться моей добротой».
Мы прождали с четверть часа, минут двадцать, таксист, добрая душа, все это время волновался за меня, и мне приходилось успокаивать беднягу, но он беспокоился все больше и наконец, не обращая внимания на мои протесты — в тот момент уже несколько лицемерные, надо признать, — завел машину, и мы помчались по проспекту Меридиана.
Путь был не близкий — через всю Барселону и еще минут сорок пять по шоссе на Вальнову, — и между нами завязался доверительный разговор, мы многое успели порассказать друг другу и даже похвастались фотографиями жены и детей (в особенности таксист, так как я не предвидел подобной возможности и не захватил фотографии с собой). Наш приятный каталоно-андалусский диалог не умолкал ни на минуту, пока машина неслась по шоссе, где любой таксист может ехать с завязанными глазами. Но едва наступила решительная минута, а именно когда после поворота на Туро я попросил его свернуть на мрачную и разбитую дорогу, ведущую к моему дому, наша милая беседа прервалась на полуслове. Проехав двести-триста метров в полном молчании по скверной, разъезженной дороге, таксист спросил изменившимся голосом, уверен ли я, что мы едем куда надо. Тут мы добрались до развилки, и направо показались огни поместья Рибот, но я скрепя сердце признался таксисту, что придется свернуть налево, и вместо того, чтобы последовать к светлому маяку надежды, мы окончательно погрузились во тьму.
Мне показалось, что андалусец пытается незаметно нащупать правой рукой какой-нибудь тупой предмет, на случай если придется защищаться, и, желая вернуть его доверие, я принялся непринужденно рассказывать, как до переезда в Женеву мы оставляли наружный фонарь гореть всю ночь, а теперь он не горит только потому, что дома никого нет. Сомневаюсь, однако, что это объяснение хоть немного успокоило беднягу.
Наконец фары такси высветили из тьмы садовую калитку, закрытую на висячий замок.
— Приехали, — сказал я.
Надо признать, ни заржавевшая калитка, ни замок не внушили доверия таксисту, да и вряд ли могли внушить его кому-либо. А то, что виднелось, вернее, угадывалось в глубине сада, — тем более: два кипариса, в этот ночной час напоминавшие о кладбище, еще дальше темнели закрытые ставнями окна старого-престарого, как говаривали раньше, «господского» дома, казавшегося заброшенным.
Только когда я вышел из такси, вынул чемодан, пишущую машинку и заплатил, таксист немного успокоился.
— Вы что же, один тут собираетесь жить? — удивленно спросил он.
— Всего две недели, — ответил я, словно извиняясь.
— Да ведь тут на всю округу никого нет, — настаивал таксист.
— Это только так кажется. Когда светло, там вдали видны дома, — оправдывался я, чтобы не казаться таксисту таким бесстрашным, — и вообще, я здесь дома и все вокруг знаю как свои пять пальцев.
И все-таки таксист заверил, что не уедет, пока я не открою калитку.
— Я включу фары, так лучше видно, — добавил он. — А вдруг замок заржавел и вы не сможете войти. Тогда вернемся в Барселону. Нет, уж лучше подождать.
Я вставил ключ, и замок открылся тотчас же. Когда я снял его, калитка медленно подалась в мою сторону со скрипом, который мог показаться зловещим предзнаменованием кому угодно, только не мне. Для меня это было самое нежное приветствие — я узнал калитку своего сада и вспомнил, как десять лет назад во время ремонта она покривилась и с тех пор упрямо открывалась наружу.
— Ну вот я и дома, — крикнул я таксисту. — Спасибо, вы можете разворачиваться и ехать.
— Спокойной ночи, — пожелал мне таксист, — спокойной ночи, сеньор.
Он как-то судорожно рванул машину, чтобы развернуться, и, прежде чем укатить, на всякий случай посигналил мне. Потом он уехал, весьма опечаленный (я в этом просто уверен), что пришлось оставить такого хорошего человека (а чаевые не давали повода в этом сомневаться) в опасности — наверняка через пару месяцев газеты напишут о смерти владельца загородного дома, повесившегося на стропилах.
Было свежо, но не холодно, мои глаза быстро привыкли к темноте. С ключом в руке я подошел к дверям, сразу же нашел замочную скважину. Замок плавно открылся. И включив свет, я почувствовал себя дома.
Дома, наконец-то, как давно меня не посещало это чувство!
Комнаты были убраны, сверкали чистотой. Два месяца назад дети провели здесь рождественские каникулы и оставили все в полном порядке.
Мы осмотрели друг друга. Дом и я. Ворота и двери открылись так поспешно и мягко, словно хотели показать, что помнят, любят и признают своего хозяина. Хозяина, который возвращается на этот раз в одиночестве. В одинокий пустой дом.
Правда, каждый год пикап «фольксваген», купленный в Женеве, привозит нас сюда на Рождество. Но сегодня все совсем по-другому. В наши приезды все здесь наполняется радостным, бурным и шумным ликованием. Небольшой семейный десант — отец, мать, дети, с прошлого года еще невестка и внучка — целое племя, со множеством чемоданов, тюков, пакетов, распахивает настежь окна и двери, врывается в дом, громко радуясь встрече с ним.
Но на этот раз дом и я внимательно, не торопясь осмотрели друг друга. И поздоровались совсем не так, как в обычный рождественский приезд.
— Это ты, — сказал дом утвердительно, как бы узнавая меня.
— Это ты, — ответил я дому, обнимая его взглядом.
Каким дом увидел меня? Наверное, постаревшим, усталым.
Я же увидел его таким, каким давно не помнил. Родным, гостеприимным. Вдали отсюда мне почему-то вспоминается только облупившийся потолок, заржавевшие краны, оборванная цепь в туалете, сломанные плетеные кресла. А когда мы приезжаем всей семьей, очарование встречи тонет в хоре голосов, в сутолоке и беготне — у входа, в коридорах и в столовой свалены пожитки, дети несутся по лестнице на второй этаж в спальни — скорее найти свою комнату, свои вещи, книги, быстро стелить постели, если на дворе уже ночь, а если день — немедленно садиться обедать.
Оставив единственный чемодан у входа, я закрыл за собой дверь и вошел в столовую. Глиняные фигурки за стеклом буфета, казалось, лишь замерли на мгновение, словно слуги, ожидающие приказаний хозяина. На камине — разбитая каменная ступка, пятнадцать лет назад мы нашли ее в каких-то развалинах на Сардинии. На стене натюрморт, написанный отцом уже в старости, когда он увлекся живописью, ставшей для него чем-то вроде «травы забвения»; и ходики — спустившиеся вниз гирьки — словно просили меня завести их.
Не снимая плаща и шарфа, я подошел к часам, поднял наверх гири, поставил стрелки — было без четверти одиннадцать, легко подтолкнул маятник. Ходики висели немного криво, но я‑то отлично знал: стоит повесить их прямо — маятник остановится. Итак, часы пошли.
Я недоверчиво посмотрел на водопроводный вентиль, повернул его, и сразу же началась чудесная музыка — пение воды, наполняющей бак на чердаке. Потом я включил газовое отопление, пламя рванулось, загудело как-то яростно и весело.
Волшебная ночь, когда человек и его любимые вещи понимают, чувствуют друг друга. Как было бы нелепо нарушить сейчас это единение, подняться в спальню, стелить постель, распаковывать чемодан — погрязнуть в домашних хлопотах, словно образцовая хозяюшка, а потом выключить свет и завалиться спать после тяжелой дороги и обычного трудового дня образцового служащего.
Я снял плащ и присел, чтобы еще раз осмотреть тебя, мой дом. Влажный воздух становился обволакивающе мягким, и, протянув руку к батарее, я обнаружил, что она уже нагрелась. Некоторое время я сидел, не снимая руки с батареи, чувствуя, как нарастает тепло.
И постепенно мной овладевало настойчивое желание — нарушить собственные планы, сделать все наоборот (не сочтите, будто я приехал совершить нечто важное и героическое). Еще в самолете я думал: прилечу поздно, всю ночь просплю как сурок, а утром начну книгу, сварив предварительно крепкий кофе и набив трубку (первую после трех месяцев «никотинового воздержания»).
Но случилось неизбежное — то, что случается со мной, когда после долгих дней одиночества я приезжаю в Женеву поздно ночью, вижу Аделу и детей, ожидающих меня, и чувствую неудержимое желание поговорить, рассказать им обо всем на свете, а когда бедные дети, не в силах сопротивляться сну, уходят в спальню, я продолжаю беседовать с Аделой — радость новой встречи переполняет меня и изливается неудержимым потоком слов.
И этой ночью я не смог побороть искушение. Приготовив кофе — плита повиновалась так же послушно, как замок, — я поставил пишущую машинку на маленький столик, пододвинул плетеное кресло и, словно непослушный, расшалившийся ребенок, которого так и не смогли уложить спать, позабыв обо всем, принялся — нет, не писать давно задуманную книгу, но объяснять тебе, мой дом, что я снова здесь, объяснять самому себе, зачем я приехал и почему мне так отчаянно хочется смеяться над собой, над ненавистной службой и над пятьюдесятью четырьмя годами, еще вчера тяжким грузом давившими мне на плечи.
2
После ночного бдения я лег спать только на рассвете, в полной уверенности, что тут же усну как убитый. Ложе я устроил себе в маленькой комнатушке (обычно там спит Виктор), которую домашние называют «келья»: кровать, в углу — рукомойник с зеркалом, ночной столик из дома тещи, маленькая конторка, доставшаяся от тетушки Розины. И единственное окошко, выходящее в лес.
Я испытал истинное блаженство, когда улегся в постель и завернулся в свежие простыни.
И сразу же понял, что не смогу уснуть. Вокруг царило полное молчание, даже тиканье ходиков не доносилось снизу. Правда, вода все так же журчала в трубах, но ее музыка только успокаивала, а не усыпляла. А главное — я никак не мог отогнать мысль о причине — или предлоге? — моего бегства: ведь я приехал, чтобы написать книгу, приехал, полный решимости писать. Нет, не роман — их я «сотворил» немало еще до того, как стал прилежным чиновником, — но воспоминания о моем прошлом, о жизни нашей семьи, о далеком времени, затаившемся в темных углах на чердаке этого старого дома; своего рода опись, каталог — вот и возможное название, разве только слишком официальное? — нотариальный акт, если предположить, что нотариус может заверить своей большой печатью запахи или оплеухи, которые я получал восьмилетним мальчишкой, когда пачкал парадную матроску. Каталог, неоконченная хроника, семейный альбом, навсегда забытый в ящике стола… сколько вариантов названия! Впрочем, в глубине души я решил назвать книгу иначе, может быть, слишком торжественно: «От имени всех» — и таким образом сразу пояснить, что отвожу себе скромную роль летописца жизни своих родных, мертвых и живых.
Моя книга нужна детям, хотя они и не осознают этого, да и сам я с каждым прожитым днем все больше хочу написать ее. Если мне изредка случается говорить «о тех далеких годах», я чувствую, что мои рассказы — если они, конечно, не слишком длинные — интересуют и волнуют детей. Конечно, хорошо бы записать все это, ведь написанное — остается. К тому же пухлую и скучную книгу всегда можно захлопнуть, а заставить отца или деда замолчать, когда они рассказывают о «былом», трудновато, чтобы не сказать невозможно.
Ворочаясь в постели с боку на бок, я чувствовал растущее желание немедленно приняться за работу; глаза мои были плотно закрыты, но все вокруг освещали какие-то яркие блуждающие огоньки, я вдруг так ясно увидел все то, что мог бы написать, увидел книгу в целом и даже отдельные ее страницы и тут же вскочил с постели, оделся и спустился вниз с твердым намерением сразу сесть за машинку, не обращая внимания на поздний час, — ведь именно для того, чтобы работать, ни на что не обращая внимания, я и приехал сюда.
Но внизу из-за жалюзи пробивались лучи света, и я не устоял перед искушением выйти из дома, увидеть сад, дальний лес, распаханное поле — все то, что вчера скрывала темнота.
И не пожалел об этом. Светало, туманная дымка укрывала небо, опутывала цветы миндального дерева, посаженного отцом почти полвека назад, и маленькую нахохлившуюся мимозу, которую посадил я в прошлом году.
Тапочки остались возле постели, я порылся в шкафу под лестницей, нашел там старые эспарденьи[10] и сразу же почувствовал себя персонажем собственной книги, переживая то, что хотел описать: маленькими детьми мы с братьями приезжали в Вальнову на лето, после девяти месяцев городской жизни тотчас же закидывали ботинки и носки в дальний угол, надевали эспарденьи и уже не снимали их, разве что когда шли в церковь или танцевать на деревенском празднике, а мои дети носят кроссовки круглый год и не знают, какое счастье чувствовать подошвами все неровности земли — радоваться новой встрече с летом, с Вальновой и каждое утро длинных летних каникул просыпаться под птичий гомон, а не под треск разбитых трамваев или «грузовиков» на гужевой тяге из далекой поры моего детства.
А ведь именно в этот час я, образцовый служащий, вхожу в свою «келью» — в кабинет-клетку, в этот час во всем огромном здании только обслуживающий персонал, еще не работают лифты главного блока, а двери кабинетов распахнуты настежь или, как сказал бы поэт, усердные рабочие пчелы еще не трудятся в своих сотах (впрочем, это сравнение совершенно не подходит для большинства моих коллег). Иногда в этот час можно встретить какую-нибудь сотрудницу — старую деву, которая, не имея возможности держать кота в центре Мировой Сфрагистики, все же расточает дары своего щедрого сердца (поливая цветы в своем кабинете) и нерастраченные материнские чувства (поливая цветы в кабинете начальника).
В этот час я почти каждый день встречаюсь в лифте со служащими нашего кафе, большинство из них, как водится, испанцы, но есть и каталонка из Тортозы, правда, она всегда здоровается со мной по-французски, должно быть, потому, что очень близорука. Надо сказать, здороваются в лифте у нас только в этот час, «поутру», как говорит сеньор Вальдеавельяно, когда приносит очередную бумагу за час до окончания рабочего дня, чтобы я «проглотил» ее «завтра поутру», вновь демонстрируя тонкое чувство юмора и чуткое ко мне отношение, на этот раз чуткое вдвойне, так как, оставляя мне работу на завтра, шеф дает понять, что ему известно мое желание уходить с работы раньше других и в то же время он свято верит в цифру 7.15, которую я заношу в табель рабочего дня (этот важный документ заполняется всеми, не только образцовыми, сотрудниками ежедневно и еженедельно подтверждается начальственной подписью).
На пятом этаже я выхожу из лифта, а сеньора из Тортозы и ее испанские коллеги поднимаются на одиннадцатый в «высшие кулинарные сферы», где расположены кафетерий, буфет и ресторан; оттуда видна вся Женева, громады зданий международных организаций: МОТ, ВОЗ, МККК, ВОИС[11], старый Дворец Наций, окруженный зелеными лужайками и деревцами, кусочек озера Леман, Мон-Салев, а если повезет, можно увидеть Альпы и рассвет, который я назвал бы вагнеровским, если бы это был закат. Замечу, что посетители ресторана, пользуясь множеством привилегий, как-то: официанты, белые скатерти, высокие цены (в три раза выше, чем в буфете), имеют к тому же счастливую возможность любоваться видами горных хребтов Юра.
Однако ресторан-буфет-кафетерий, находясь на верхнем этаже, выпадает из строгой иерархической структуры нашего здания, нарушает субординацию (а может, подтверждает ее?); нарушает, если считать еду занятием низким и презренным, а подтверждает, если предположить, что «принятие пищи» есть самая счастливая минута, вершина устремлений тех, кто трудится на славном, благородном поприще сфрагистики. Генеральный директор и его свита располагаются этажом ниже — это «ниже» делает им честь, — и по мере того, как опускается лифт, стремительно понижаются чины и должности, пока лифт не проваливается в недра подвалов, в подземное царство, где гудят и вибрируют невидимые механизмы, освещающие, нагревающие и охлаждающие воздух в огромном улье, чтобы создать благоприятные условия для пчелиной матки, личинок и для взрослых пчел, которые без устали копошатся в тысячах кабинетов, составляют бумаги, собирают и распространяют сведения, вырабатывают стратегию и тактику, защищают цели и интересы, или же переводят все, что им подсунут, на шесть рабочих языков этой «святая святых» сфрагистики.
С высоты моею пятого этажа — достаточно почетного, если учесть, что ее величество Бухгалтерия расположена на третьем, — виден тот же пейзаж, что и с верхнего (правда, просторы уже совсем не те), вернее, был бы виден, если бы целомудренная скромница Женева бо́льшую часть года не прикрывала свою красоту совершенно непрозрачным покрывалом добротного швейцарского тумана.
Сегодня же я стоял и молча любовался старым миндальным деревом, которое, несмотря на почтенный возраст, не стыдилось одеться в наряд из белых цветов, и крошечной неказистой мимозой — она имела неосторожность зацвести и сгибалась под тяжестью шести желтых гроздьев; а ведь именно в этот час я вхожу в свой кабинет и, точно робот, выполняю ряд операций: снимаю пальто и пиджак, вешаюих в шкаф, открываю ящики стола, раскладываю на нем бумаги, и если сразу же не принимаюсь за писанину, то только потому, что долго насилую диктофон, прежде чем позволить себе первое удовольствие дня — опустить пятьдесят сантимов (не каких-нибудь — швейцарских!) в автомат, который при правильном обращении может предложить за эту сумму холодные и горячие напитки, всевозможные разновидности кофе: черный, с молоком, с сахаром, с молоком и сахаром (каждая разновидность в варианте «экспрессо» и в обычном), чай холодный и горячий, искусственный ананасовый сок (ананас — не про нас, как мрачно шутит наш записной остряк Гутьеррес) и даже порцию бульона, холодного или горячего, по желанию изможденного служащего, только что «родившего» в муках очередную бумагу.
В эти минуты образцовый служащий занят также утренним чтением (если не считать рекламы на стеклах двух автобусов, в которых я добираюсь до нашего «улья»), а именно: чтением посланий, приклеенных к блестящей нержавеющей поверхности автоматов отчаявшимися утолить жажду сотрудниками, посланий самого разного характера, от гневных и многословных протестов: «Я
Сегодня, в это необычное утро, я так далеко от Женевы, но продолжаю — наверное, это естественно и неизбежно — думать обо всем, что оставил там: воспоминания — мое противоядие, помогающее сбросить тяжкий груз семи лет службы. Но все же я приехал сюда, пустился в это необычное бегство от самого себя и к самому себе не для того, чтобы безнаказанно издеваться над уважаемой организацией (я питаю к ней глубокое почтение), прекрасно исполняющей свою важную миссию, ассоциацией, где на выгодных условиях работают первоклассные специалисты. Хотя, конечно же, я чувствую себя немного уязвленным, ведь благодаря званию А‑3 (ассистент третьей степени) я так же отдален от дела, ради которого тружусь, как уборщица, моющая туалет в здании НАСА, — от волнующих космических полетов.
Но нет, я приехал сюда не для этого. Хотя мне кажется, что и приехал я не по собственной воле, ну конечно, ведь это ты, Адела, в первую очередь повлияла на мое решение, ты и наши дети, а косвенно и неосознанно — бесконечное множество людей, случайные встречи, телефонные разговоры, короткие письма друзей, все это накапливалось, давило на меня и привело на край пустоты, к окончательному отречению, но в то же время я ясно увидел — необходимо действовать, все пересмотреть, рассчитаться с долгами, необходимо обрести самого себя. Во мне проснулось желание вновь попробовать писать, после стольких лет молчания. Это совсем нелегко объяснить, да, наверное, и не стоит. А может — страшно подумать! — может, все проще, и я, как говорится, «впал в депрессию», в ту самую депрессию, подстерегающую располневших женщин, у которых решены все проблемы, кроме одной: как быть с тем, что ты уже немолода, полновата и тебе нечего больше решать?
Известно, что депрессия приходит как любовь или зубная боль — без предупреждения и без видимой причины. (Впрочем, наверное, поэтому она и есть депрессия, а не что-нибудь другое, ведь, если человек, потерявший любимую жену или сына, переживающий серьезные неприятности или предчувствующий близкий, неминуемый крах, мрачен, подавлен и угнетен, его поведение совершенно естественно.)
Но не буду отвлекаться — я вышел из дома ранним утром, чтобы встретиться с садом и лесом — накануне их скрывала ночная тьма, — и во мне вновь шевельнулось то же чувство, что я испытал, войдя в дом: сегодня я встречаюсь с чем-то близким, с самим собой, вновь обретаю себя. Все вокруг: цветущий миндаль, мимоза, маленький грот, беседка, глиняные лягушки, украшавшие фонтан, старая вишня, дровяной сарай, — все это было моим, но не потому, что значится в каких-то бумагах, как моя собственность. Все это было по-настоящему
Я вернулся в дом и решил позавтракать, прежде чем сесть за машинку. Сегодня обязательно начну книгу: она уже живет в моей душе, я чувствую, как старые вещи оживляют воспоминания детства и настойчиво диктуют мне страницу за страницей. Грот, беседка, фонтан — они сохранились такими, как при жизни отца (правда, иногда мы слегка подправляли их, чтобы совсем не развалились), и теперь имели крайне запущенный вид. Наверное, когда меня уже не будет на свете, только что построенные и потому вызывающе новые теннисный корт и бассейн тоже состарятся и будут казаться заброшенными.
На кухне обнаружился — вероятно, дети оставили его здесь два месяца назад — пакет сухого молока: Leche-Lait-Milk, стерилизованное, гомогенизированное, 3,2% Ж. (профессиональные навыки заставляют меня предположить, что «Ж.» означает жирность). Если верить надписи на пакете, его содержимое было подвергнуто процессу стерилизации UHTST[14] (наверное, Ultra High Temperature Short Time?), который, как уверяют производители, является последним крупным достижением международной молочной промышленности. Ободренный такими сведениями, я поспешил вскрыть пакет и вскипятил стакан молока. Пригодились и галеты (в последний момент Адела сунула их в мой чемодан). Другой еды не было, но я не хотел сейчас думать об этом. Во всяком случае, кофе и табака хватит надолго.