– О, это трагический случай, сэр! Она была дочерью деревенского викария, веселая и подвижная, как кузнечик, пока однажды на четырнадцатом году, в день, когда у нее начались первые месячные, она не проснулась ни к середине дня, ни на следующий день к вечеру… Только через два дня, когда безутешные родители смотрели на нее и молились у постели, ближе к ужину она открыла глаза и проговорила: «Хочу хлеба с молоком».
Они подложили ей подушки, покормили с ложечки, после чего она сказала: «Нет сил держать глаза открытыми», – и заснула. Так и продолжалось. Прошла неделя, месяц, год… Слухи об этом удивительном случае дошли до мадам Шрек. Она приехала в ту деревню, назвалась членом благотворительного общества, сказала, что позаботится о бедной девочке, наймет ей лучших врачей, и уже стареющие родители Красавицы не могли поверить в свалившееся на них счастье.
Девочку принесли в носилках на лондонский поезд и отправили в Кенсингтон, где ее жизнь продолжалась точно так же, как и раньше. Она просыпалась на закате, как ночной левкой, ела, испражнялась и снова засыпала. Единственной разницей было то, что каждую полночь Туссен брал это спящее тело на руки и относил в склеп. Когда мы встретились, ей был двадцать один год; невероятно привлекательная, хотя и слегка изможденная. Во время сна ее женские кровотечения становились все скуднее, подстилка оказывалась едва запачканной, а вскоре они вообще прекратились; волосы же отросли в ее рост. Фэнни взяла на себя обязанность их расчесывать: наша Четырехглазка была ласковой женщиной с добрым сердцем. Ногти Красавицы на руках и ногах тоже отрастали, их стригла Уилтширская Дива своими удивительно проворными крошечными пальчиками.
Лицо Спящей Красавицы постепенно так похудело, что глаза заметно выдавались, а веки стали темными и, наверное, очень тяжелыми за долгие годы сна, поэтому, если вечером с наступлением темноты она открывала свои маленькие окошки, то делала это с чудовищным усилием, как будто отнимавшим у нее последние ничтожные силы на то, чтобы открывать рот.
Всякий раз ближе к ужину мы наблюдали за ней и боялись, что это ее последняя героическая попытка пробуждения, что необъятный, неизведанный океан сна, в котором она скользила, как Щепка от затонувшего корабля, унесет ее в эту ночь своими таинственными течениями так далеко от берега, что она уже не вернется. Но все время моего пребывания у мадам Шрек Спящая Красавица просыпалась. Она съедала кусочек рубленого цыпленка или ложку сладкого творога, потом испражнялась полужидкой каплей в подставленное Фэнни судно и с кротким вздохом вновь принимала на себя легчайшее бремя сновидений.
Да-да, она видела сны! Под тонкими, оплетенными венами перепонками ее глазные яблоки постоянно двигались, словно она наблюдала на внутренней стороне век движущиеся фигуры, исполняющие какие-то древние танцы. Иногда пальцы ее рук и ног конвульсивно сжимались и подергивались, как у собак, когда им снятся кролики. Порой она тихо стонала или вскрикивала, а иногда чуть слышно смеялась, что было самым удивительным.
Однажды ночью, когда клиентов не было, мы с Фэнни играли в трик-трак, Дива, которая делала Красавице маникюр, вдруг воскликнула: «Это невыносимо!», потому что из-под ресниц спящей вдруг вывернулось несколько крупных слез. «А я думала, – сказала Дива, – что она не чувствует боли».
Несмотря на свои миниатюрные размеры, пропорции у Дивы были идеальные, как и у подобных ей: у маленькой симпатичной наперсницы старушки-королевы Бесс[34] – миссис Томисен, у Энн Гибсон. вышедшей замуж за художника-миниатюриста, у Анастасии Боркуласки, которая была настолько мала, что могла стоять под рукой своего брата, который и сам-то был невысокого роста. Кроме того, Дива потрясающе танцевала, выделывая кренделя, похожие на раскрывающиеся ножницы.
Я ей говорила: «Дива, почему ты опускаешься до работы в этом – воистину – доме стыда, хотя могла бы вполне прилично зарабатывать на сцене?» – «Ах, Феверс, – отвечала она. – лучше уж я покажусь одному, чем целому театру, полному гадких противных волосатых существ… Здесь я надежно защищена от переполняющих мир дремучих толп, от которых очень страдаю. Среди монстров я в безопасности: кто в лесу обратит внимание на древесный лист?
Хочешь, я расскажу тебе, как я родилась? Моя мать была веселой дояркой, которая обожала всякие шалости. Неподалеку от нашей деревни был курган круглой формы, который, хоть и зарастал травой, внутри был почти пуст из-за прорытых в нем вдоль и поперек ходов, словно бы многочисленных мышиных нор. Впрочем, говорили, что он создан не природой; ходил слух, будто бы это огромная могила, в которой хоронили своих покойников люди, жившие в Уилтшире до нас. до норманнов, до саксонцев и даже до римлян… Люди в деревне называли его "Волшебным холмом" и по ночам старались обходить подальше, убежденные в том, что даже если это не проклятое место, то наверняка такое, где человек может подвергаться разным напастям и превращениям.
А матушка моя сумасбродная, которую науськивал сын сквайра (редкостная скотина: посулил шестипенсовик, если она не испугается) как-то летом переночевала в этом подземном замке. Взяла с собой хлеб с медом, свечку и пробралась в самую глубь, туда, где стоял продолговатый камень, похожий на алтарь, хотя, скорее всего, это была надгробная плита одного из древних королей Уэссекса.
Села на этот камень перекусить, а свечка постепенно гаснет, гаснет… осталась она в темноте. И уже начала было жалеть о своем безрассудстве, как вдруг услышала тихие шаги. „Кто здесь?" – „Как кто, Мэг?… Кто еще может быть, кроме Короля эльфов?" И этот невидимый уложил ее на могильную плиту и доставил ей такое удовольствие, она сама рассказала, какого она не испытала ни до, ни после. „Ей-богу, в ту ночь я была в волшебной стране!" – говорила она, доказательством чего спустя девять месяцев стало появление на свет меня – капельки… Она убаюкивала меня в половинке скорлупы грецкого ореха, укрывала лепестком розы, сложила мое младенческое приданое в фундук и, наконец, отвезла меня в Лондон, где показывалась за шиллинг как „Няня эльфов", в то время как я висела у нее на груди, словно репейник на овце.
Но все, что зарабатывала, она спускала на выпивку и мужиков, потому как была ветреницей. Когда я вышла из младенческого возраста, я сказала: „Мама, так дело не пойдет! Мы должны заботиться о нашей безопасности и о наглей старости!" Она хохотала до упаду, услышав такой тон от своей дочери, а мне было тогда семь, а ей не исполнилось и двадцати пяти, и для меня черным оказался тот день, когда я напомнила этому легкомысленному созданию о будущем, потому что она тут же меня продала.
За пятьдесят золотых гиней моя собственная мать продала меня французскому кондитеру со штопоровидными усами, который пару сезонов подавал меня в торте. Он щегольски заламывал на голове поварской колпак, выносил из кухни серебряный поднос и ставил его перед мальчиком-именинником: кондитер был довольно сентиментальным, и я выступала подарком только для детей. Ребенок задувал свечи и поднимал нож, чтобы разрезать торт, но кондитер держал его за руку, чтобы ребенок случайно не порезал меня и не испортил его произведения. Потом я выпрыгивала из дырки, танцевала на столе, разбрасывала серпантин, фанты и леденцы. Но иногда самые жадные дети начинали рыдать и жаловаться, что все это обычные фокусы и что им нужен вовсе не волшебный эльф, а торт.
Я всегда боялась замкнутого пространства, возможно, из-за обстоятельств моего зачатия. Очень скоро я поняла, что вряд ли долго выдержу сидение в тортах. Я с ужасом ожидала момента заточения под глазурь, умоляла хозяина отпустить меня, но он грозился отправить меня в печь наговорил, что, если я не замолчу, то в следующий раз он подаст меня не в торте, а запечет в слоеный пирог.
Но настал-таки день, когда клаустрофобия меня одолела. Я вскарабкалась в свой гроб, стерпела закрывшуюся сверху крышку, перенесла тряску кэба до дома клиента, после чего в кухне меня выгрузили на поднос и понесли на стол. В полуобморочном состоянии, потея и задыхаясь от недостатка воздуха в этой круглой норе размером с шляпную коробку, с подкатывающей тошнотой от вони запеченных яиц и масла, липкая от сахара и изюма, я не вытерпела. С нечеловеческой силой сумасшедшего я проломила голыми плечами верхнюю корку и возникла раньше условленного времени, вся в глазури, смаргивая с ресниц крошки. Свечи и засахаренные цветы посыпались от моего появления в разные стороны, скатерть загорелась, и малышня в ужасе завопила, когда я побежала по столу в охваченной пламенем сорочке из тюля, с горящими волосами, преследуемая разъяренным кондитером с ножом в руке, который кричал, что он сделает из меня «лакомый кусочек».
Но одна девочка сообразила в этой свалке, что к чему, она спокойно сидела в конце стола и, когда я добежала до ее тарелки, накинула на меня салфетку и сбила пламя. Потом подняла меня, сунула себе в карман и сказала кондитеру: „Убирайтесь вон, гадкий вы человек! Как можно так мучить живое создание?!"
Как выяснилось, девочка была старшей дочерью хозяина дома. Она отнесла меня в детскую, ее няня смазала мои ожоги и одела в шелковое платье, пожертвованное куклой этой маленькой леди, хотя я могла одеться и самостоятельно. Тогда же мне было сказано, что богатые женщины, как и куклы, не могут одеваться без посторонней помощи. Вечером меня представили
Они обращались со мной не как с любимой вещью или игрушкой, а как с равной. Очень скоро я так привязалась к девочке – моей спасительнице, а она – ко мне, что мы стали неразлучны, и когда мои ноги не поспевали за ней, она носила меня на руках. Каждая из нас называла другую «сестрой». Ей было восемь лет, мне девять. Наконец-то в моей жизни началась светлая полоса!
Шло время. Мы, девочки, начали уже задумываться об укладке волос, длинных юбках и всех тех сладостных тайнах, которые сопутствуют росту… хотя про себя я знала, что никогда не
Мы сидели в ложе, и, по мере того как разворачивалось действие, меня бросало то в жар, то в холод, ибо, как бы горячо ни любила я свою семью, между нами всегда чувствовалось неизменное различие. Меня не особо удручали их неповоротливые конечности и неуклюжие движения; я даже к громоподобным голосам привыкла, хотя каждый день ложилась спать с головной болью. Все это было мне знакомо с детства, я привыкла к чудовищному уродству человечества. В самом деле моя жизнь в этом доме могла бы заставить простить убогим (хотя бы некоторым) их убожество. Но когда я наблюдала на сцене себе подобных, которые резвились и весело приплясывали, изображая комических гномов, я как бы видела мир в миниатюре; крохотное, гармоничное и блаженное место, словно отраженное в глазу мудрой птицы. И мне казалось, что мой дом – там, что эти маленькие люди – его жители, которые любили бы меня не как „маленькую женщину", а как просто женщину.
К тому же… возможно, сказывалась еще кровь моей матери, текущая по этим крошечным венам. Возможно, я не могла довольствоваться удовлетворенностью как таковой! Вероятно, я всегда оставалась дикаркой, и дикость моя, в конце концов, проявилась в действии.
По окончании спектакля мне не составило труда потихоньку ускользнуть в толпе от семьи; я легко нашла служебный вход, прошмыгнула мимо охранника, который в это время вносил Белоснежке букет. Потом обнаружила дверь, на которой кто-то с комичным бессердечием налепил семь крошечных звезд. Я постучала. Внутри на ящичке, подходящем по размеру нам обоим, сидел необыкновенной красоты юноша и штопал брюки иголкой с ниткой, которые тебе, Феверс. было бы не разглядеть. „С какой крошечной планеты вы появились?" – воскликнул он. увидев меня».
И тут Дива закрыла лицо руками и горько заплакала.
«Я опущу грустные подробности своего падения, Феверс, – сказала она, успокоившись. – Достаточно того, что я путешествовала с ними долгие семь месяцев, переходила от одного к другому, ибо они были братья и все делили поровну. Увы, они дурно со мной обращались: хоть и маленькие, но они были мужчинами. О том, как они бросили меня без гроша в Берлине и как я оказалась под ужасным покровительством мадам Шрек, я, закрывая глаза, вспоминаю каждую ночь. Снова и снова прокручиваю в голове бесконечную ленту ужасных воспоминаний, пока не наступает время вставать и видеть, что те, кто приходит удовлетворить свою фантастическую похоть при помощи меня, такой маленькой, деградировали больше, чем я смогла бы за всю свою жизнь».
Феверс вздохнула.
– Теперь вы понимаете, это милею существо искренне считало себя настолько падшим и лишенным Божьей милости, что уже не верило, что сможет когда-нибудь выбраться из «Бездны», и поэтому относилась к себе – доброй и чистой – с величайшим омерзением, Я не находила слов, способных убедить ее в том, что цена ей – не один фартинг. Она говорила: «Как я завидую этой бедняжке» – указывая на Спящую Красавицу; – во всем, кроме одного: она видит сны».
Фэнни тоже была экземплярчик: высокая, худая, открытая и сердечная девушка из Йоркшира, ничем не примечательная, кроме ярко-розовых щек и походки человека, пышущего здоровьем. Когда мадам Шрек отдергивала занавеску у Фэнни, она стояла – роскошная дама – в одной сорочке и с повязкой на глазах.
Шрек говорила: «Взгляни на него, Фэнни», и Фэнни снимала повязку, одаряя клиента лучезарной улыбкой.
Потом мадам Шрек говорила: «Я сказала,
На месте сосков у нее были глаза.
Мадам Шрек продолжала: «Взгляни на него, как следует, Фэнни» – и эти глаза открывались.
Они были голубые, как и на лице; небольшие, но очень ясные. Я как-то спросила ее, что она ими видит. «То же, что и верхними, только ниже», – отвечала она. Мне кажется, что из-за своего свободного, открытого нрава она вообще видела
Как-то я наблюдала, как Фэнни, прижимая голову Спящей Красавицы к своей груди, пыталась накормить ее с ложечки вареным яйцом, и спросила: «А почему бы тебе не выйти замуж, Фэнни? Любой был бы счастлив… когда оправится от шока. И давать жизнь детям, которых ты хочешь и заслуживаешь». Она безмятежно ответила: «Разве накормишь ребенка солеными слезами?» Тем не менее она всегда была весела, смеялась и шутила. Паутина – та говорила очень мало; была очень меланхоличной, все больше сидела в одиночестве и раскладывала пасьянс. Говорила, что это ее жизнь. Пасьянс, терпение.[35]
– Почему вы называли ее Паутиной? – зачарованно, с отвращением спросил Уолсер.
– У нее было покрыто паутиной лицо, сэр, от бровей до скул. Чего только не вытворяла Альберт-Альбертина, чтобы рассмешить ее! Он-она была чудной, просто светилась от юмора, но нет… Паутина почти никогда не улыбалась.
Эти девушки и стояли за занавесками, сэр, – обитатели «дна», с бьющимися, как у вас, сердцами и страждущими душами.
– А что делали вы? – спросил Уолсер, пожевывая карандаш.
– Я? Роль, которую играла я в комнате воображаемых ужасов мадам Шрек? Спящая Красавица лежала абсолютно голая на мраморной плите, а я стояла у изголовья с распростертыми крыльями. Я была ангелом у могильной плиты, Ангелом Смерти.
Если кто-то хотел спать со Спящей Красавицей, то имелось в виду спать пассивно, а не активно, по причине ее очень слабого состояния, ведь мадам Шрек и думать не хотела о том, чтобы погубить курицу, которая несет золотые яйца. Если хотите лежать рядом с живым трупом и держать в своих дрожащих руках тайну сознания, которая существует и в то же время нет, пожалуйста, только платите денежки. Туссен надевает вам на голову мешок, выводит из Бездны наверх в Театр, где вы ждете, ничего не видя и не слыша… в абсолютной темноте, абсолютной тишине, наедине со своими мыслями и фантазиями, созданными воображением под воздействием увиденного. Затем Туссен срывает с вас капюшон, и вот они – мы: за это время он поднимал нас снизу на хорошо смазанном бесшумном кухонном лифте.
Источником зловещего света был единственный разветвленный канделябр, отбрасывающий тени на спящую на своем мрачном одре Красавицу и на меня, склонившуюся над ней с опущенными крыльями и с мечом, – ну прямо Смерть-Защитница. И если кому-то захотелось бы вдруг чего-то, не включенного в тариф, я тут же могла пообрубать ему пальцы. Красавица не имела об этом никакого представления, вздыхала во сне, что-то бормотала, а я наблюдала за дрожащим от вожделения мерзавцем, которому нравилось приближаться к ней, будто бы лежащей на плахе… и я, как Гамлет, думала: «Какое чудо природы человек!»
Вскоре нас стал посещать один джентльмен, и, надо сказать, на редкость регулярно, раз в неделю, по воскресеньям. Перед тем как спуститься в «Бездну», он облачался в своеобразный костюм, что-то вроде бархатной рясы до колен, сливового цвета, отороченной серым мехом, а на ногах ярко начищенные сапоги из красной кожи с колокольчиками на голенищах, которые при ходьбе тихонько позвякивали. На золотой шейной цепи висел большой медальон из чистого золота, сделанный настолько оригинально, что я нередко замечала, как мадам Шрек с завистью на него косится. На медальоне было выгравировано изображение – простите мой французский –
Щеголял этим необыкновенным сокровищем мужчина уже не первой свежести, высокий, худой, слегка сутулый, с лиловатым цветом лица, в каких-то пятнах, будто он постоянно мерз, но с тонкими изящными чертами лица, большим крючковатым носом и гладко выбритыми щеками. У него были блуждающие водянистые голубые глаза человека, несчастного в этом мире. В довершение его внешнего описания: он носил большую круглую, как барабан, касторовую шляпу с загнутыми вверх полями, так что из-под нее не было видно ни волоска. Когда мадам Шрек в первый раз отдернула занавеску на мне, он чуть из кожи вон не выскочил и воскликнул: «Азраил!» После чего приходил смотреть только на меня. Красавица ему была не нужна, он хотел, чтобы я сама поднялась в верхнюю комнату, ходил вокруг меня и посмеивался, поигрывая с собой под сорочкой. Фэнни потом меня дразнила и называла его моим «любимчиком».
Шесть воскресений он приходил поклоняться моей святыне, а на седьмое, когда мы все обедали, Туссен передал, что мадам Шрек желает меня видеть.
Обеды наши в этой мерзкой гробнице были никуда не годными. Постоянно закладывающее за воротник старое чучело на кухне, как правило, нещадно переваривало яйцо, поэтому Фэнни то и дело была вынуждена лишать Красавицу ее инвалидной диеты.
«– Джентльмен сделал тебе предложение», – сказала мадам Шрек. Она сидела за столом, повернувшись ко мне спиной, и над ней, как змея, шипела газовая лампа – единственный источник света. «Какой джентльмен, и сколько это будет стоить?» – спросила я, сразу заподозрив неладное. «Он назвался Христианом Розенкрейцем, и он очень щедрый». – «Очень – это как?» – «Пятьдесят гиней – тебе, минус комиссионные», – бросила она через плечо, не переставая писать что-то в своей книге, и это был первый и последний раз, когда я с ней не сдержалась. «Что!? Пятьдесят паршивых гиней за единственную в мире пернатую целку!? Вы что, сводница?»
Я схватила ее за плечо, развернула на стуле и начала трясти. Она весила не больше вязанки хвороста, слышалось даже легкое похрустывание. Она завопила: «Убери свои руки!» – но я продолжала трясти, пока она не взмолилась: «Хорошо, ладно… сто гиней». «Бери больше!» – подумала я, потому что ни секунды в это не верила: «Мадам-черт-бы-тебя-взял-Шрек, – настаивала я, – ты не возьмешь ни пенни комиссионных, потому что за полгода заплатила мне всего пять блестящих монет и все это время держала в своей тюрьме!»
Я трясла ее до тех пор, пока она не завопила: «Ладно, никаких комиссионных! Двести гиней, кровопийца!» После чего я ее отпустила. «Открывай сейф!» – приказала я.
Мадам Шрек пошарила под подушкой и достала оттуда ключ. Как же ей этого не хотелось! Она двигалась в своем рванье как-то боком, с затравленным видом мотая головой, словно высматривая крысиную нору, в которую можно было бы ускользнуть, но я была ангелом мщения, и ей некуда было от меня деться. Когда она повернулась ко мне спиной, я сбросила свою блузу и встряхнула перья. Старуха открыла сейф, протянула свою руку в перчатке, но едва ее дрожащие пальцы коснулись золота, как мы взлетели! Вверх! Вверх! Вверх! Слава Богу, что потолки высокие! Мы летели вверх до тех пор, пока я не ударилась головой о лепнину и не подвесила старуху за шиворот на край карниза, оставив ее там болтаться, скулить и размахивать своими немощными руками и ногами, и она ничего не могла сделать.
«– Теперь я буду вести переговоры с позиции силы, – сказала я. – Сколько он предложил на
Моей ловушкой стало золото: у меня не хватило сил отшвырнуть сверкающую гору сокровищ и упорхнуть в тот момент, когда на лестнице уже слышался топот. Ввалился Туссен, заметно бледный даже сквозь свой пигмент, он что-то усердно показывал жестами, а за ним два бугая, обряженные в туники, сандалии и накидки, как в комических операх, держали наготове рыболовную сеть.
Я сразу расправила крылья, но куда же лететь? Все окна заколочены… Под потолок и порхать там всю ночь? Присоединиться к своей мадам на другом конце карниза и сидеть там вдвоем, как две горгульи?[36] Обезумев от страха, я забилась птицей, загнанной в угол, но эти громилы мгновенно накинули на меня сеть и потащили вниз по лестнице; я задом считала ступеньки, оставив за спиной распахнутый настежь сейф, кучу денег, расстроенного слугу и старую крысу, болтающуюся на полпути в рай, от которого она наверняка избавлена, черт бы ее побрал.
Входная дверь захлопнулась позади трепещущей кучи страха и перьев, какой я была тогда; меня запихнули в карету, и она помчалась в ночь.
Я потребовала у сидящих в ней джентльменов ответить, куда они меня везут. Но они сидели неподвижно, как статуи; руки на груди, взгляд прямо перед собой, ни один так и не вымолвил ни слова. Занавески были задернуты, лошади неслись, как молнии. И я решила: «Будь что будет», сэр, потому что от меня ничего уже не зависело.
5
– По-моему, прошло около двух часов, когда лошади умерили наконец свой стремительный бег. Карета остановилась. Один из громил открыл дверь, а
Передо мной возвышался особняк в готическом стиле, весь увитый плющом, и над башенками плыл месяц, обнявший звезду. Где-то выла собака. Вокруг таинственно возвышались поросшие лесом холмы. Дом был стилизован под старину, хотя на самом деле был построен сравнительно недавно; сквозь плющ виднелся необожженный кирпич, и на входной двери из мореного дуба были прибиты новые медные пластины, имитирующие старинные гвозди. Дверь была открыта, из вестибюля лился яркий свет.
Громилы снова схватили меня за руки и поволокли было, как пьяную, на крыльцо, но я высвободилась, да и идти было некуда, кроме как в эту дверь, которая с грохотом за мной захлопнулась. Только свежий номер лондонской «Тайме» на дубовом сундуке свидетельствовал о том, что меня не перенесли каким-то волшебным способом на несколько веков назад, где все было новым потому, что
Каменный проход вел в маленькую, отделанную панелями комнату, где я увидела человека, сидящего на резном дубовом стуле за низким столиком, на котором стояла изящная ваза с белыми розами. Лица его не было видно, потому что он читал какую-то большую книгу с застежками, вроде Библии.
Я не сразу узнала господина Розенкрейца без шляпы; он был лысым, как яйцо, и голова его сверкала так, словно прислуга прошлась по ней тем же полотенцем, что и по столовым приборам. Вместо рясы сливового цвета он был одет в какую-то длинную ночную рубашку, подвязанную шнурком. Увидев его кулон, я сразу поняла, что это он, и – ей-богу – горько пожалела о тысяче гиней, оставленных у мадам Шрек. Я вспомнила сделку: половину – на счет, половину – по доставке, да еще двадцать пять фунтов долга… и очень вежливо поздоровалась: «Добрый вечер, господин Розенкрейц».
Он наконец снизошел до того, что опустил книгу и взглянул на меня, и – будьте уверены – я его разочаровала: всклокоченная, в рваном покрывале и вообще… Но у него не дрогнул ни один мускул. «Добро пожаловать, Азраил, – молвил он. – Азраил, Ашриил, Азриэл, Азарил, Гавриил; черный ангел со множеством имен. Добро пожаловать ко мне из своей обители в третьем царстве. Видишь, я встречаю тебя розами, такими же на удивление весенними, как и ты, подобно Прозерпине,[37] явившаяся из Страны мертвых, возвещая о новой жизни!»
Все это, конечно, было приятно – ничего не скажешь, и я подумала, что он мог хотя бы предложить мне сесть, но это не прилито ему в голову, равно как и предложить после утомительного путешествия чашку чая; он только улыбался своими старыми слезящимися блуждающими глазами. «Какой милый ангелочек! – проговорил он с сентиментальным видом. –
«Так покажите мне, где ванная комната, и давайте помоемся что ли?» – язвительно парировала я, и его радость от приобретения тут же сошла на нет, видимо, потому, что возражения в его планы не входили. Слегка расстроившись, он пробормотал: «Через ту дверь вверх по лестнице, первый поворот направо», – и снова углубился в книгу. Проходя мимо, я увидела ее латинское название: «Mysterium Baphometis Revelatum».[38]
Какая ванная! Боже мой, достаточно сказать, что стены сделаны из мрамора! Полотенца толщиной в дюйм! А из кранов льется горячая вода! «Вот она, жизнь», – подумала я и, прежде чем погрузиться в ароматную ванну, вылила на себя полфлакона лимонного экстракта Трампера. Но предварительно повесила свою нижнюю юбку на дверную ручку, чтобы господин Розенкрейц не подсматривал в замочную скважину.
Вам, наверное, интересно, сэр, как я управлялась со своими крыльями, когда принимала ванну. Ну да, как и у любой птицы, мои перья в какой-то мере непромокаемые, но поговорка «как с гуся вода» ко мне – увы – не относится. Лучше не промокать, потому что иначе я рухну. Крылья свои я чищу пальцами, где дотянусь, потом как следует споласкиваю, встряхиваюсь и – как новенькая! После этого в воду их не опускаю; все остальное мою как обычно, и вообще, лимонное мыло замечательно снимает усталость.
Стала вытираться и слышу – как и предполагала, – в дверь кто-то скребется, тут я и крикнула: «Хватит уже! Я не выйду отсюда, пока вы не принесете мне какой-нибудь приличной одежды!»
– Уверяю вас, Азраил, – подал голос Розенкрейц, – будет нехорошо, если вы завершите омовение в тех самых лохмотьях, в которых появились, поэтому предлагаю вам отгадать загадку. Вы любите загадки, Азраил?
Я промолчала.
– Если отгадаете, – сказал он, – я подарю вам сто фунтов сверх того, что должен, и мадам Шрек ничего не узнает.
– Загадывайте! – крикнула я, чуть не прыгая от радости.
– Красивая женщина – ни то, ни другое, ни человек, ни птица, но красавица – птица, а птица – красавица… хи-хи-хи! Чтобы разыграть ритуал, в котором вы участвуете, вы должны выйти из воды ни в одежде, ни нагишом.
Он сипел под дверью, довольный собственной хитростью.
– Я не выпущу вас из ванной, пока вы не будете готовы, – прибавил он, после чего из замочной скважины слышалось только его тяжелое дыхание.
Мысль о сотне фунтов, которую он пообещал, приятно согревала, и я присела на край ванны, размышляя над его загадкой. Как видите, сэр, природа наградила меня очень длинными и пышными волосами. Я их расчесала и завернулась в них, подобно леди Годиве,[39] прикрытой лишь символически, но благопристойно во время своего знаменитого проезда через Ковентри. Волос у меня, слава Богу, предостаточно, но чем их закрепить? Я заплела косичкой один из локонов, отрезала его стилетом Нельсон, который всегда носила в своем корсете, и подвязала волосы на поясе, заодно прикрепив на теле свой позолоченный талисман.
«И правильно сделаете!» – крикнула я, отпирая дверь, и выскочила в облаке лимонного пара прямо на него, что-то бормочущего с удовлетворением и, как мне показалось, с сожалением, потому что… кто знает, что бы он выкинул, не
Меня очень порадовало, что, пока я мылась и причесывалась, в приемной появилась довольно приличная еда: салат, сыр и холодная птица. Я настолько изголодалась, что отщипнула немного от ножки, хотя, если есть возможность выбирать, я не притрагиваюсь к курятине, утятине, цесаркам и им подобным, чтобы не чувствовать себя каннибалом. Но тогда, доведенная до крайности, я прошептала молитву прощения своим пернатым предкам и набросилась на еду. На запивку была бутылка отменного кларета, к которому я тоже изрядно приложилась. Господина Розенкрейца тут же понесло: «Прошу вас не поддаваться мысли о чем-то плотском, непристойном или имеющем хотя бы отдаленное отношение к телесному, что могло бы показаться подоплекой нашей встречи в эту Ночь Ночей, когда прямо над нашим домом в целомудренном объятии луны покоится сияющая звезда, возвещающая о божественном Отпущении грехов и Примирении с Ужасным со времен вселенского потопа, потому как на то есть тайное указание, понимать которое как девиз исключительной учтивости – не более чем заблуждение. Ибо девиз сей гласит не «Honni soit qui mal y pense»,[40] a «
Так
Старый распутник так перепугался упоминания известного отверстия, что забубнил, заскулил, опешил, хотя Бездна была ему знакома – он ведь каждое воскресенье приходил убедиться, что она настолько ужасна, насколько он себе ее представлял. Я налила еще кларета себе и хозяину, который, похоже, нуждался в выпивке. Старик рассеянно его опрокинул, и через какое-то время к нему вернулось самообладание, достаточное для того, чтобы поговорить о чем-то более светлом.
«Флора! – воскликнул он. – Проворный дух пробуждающегося мира, дух крылатый, устремляющийся вверх! Флора; Азраил; Венера Пандемос![43] Это лишь немногие из имен, которыми я готов одарить мою богиню, но сегодня я буду называть тебя «Флора», и очень часто, ибо известно ли тебе, что сегодня за ночь?»
Я угостилась изрядным куском замечательного стильтона[44] и, смакуя, размышляла о барочной эклектике его аллегорий.
«Тридцатое апреля»,[45] – сказала я, опасаясь очередной загадки.
«Канун мая, моя Флора, – заверил он. – Через несколько мгновений он станет
Я нервно влила в себя еще бокал вина.
«Разумеется, майское дерево есть не что иное, как символ фаллоса, лингама,[46] пронзающего плодоносного копья, как пика Лонгина – чувствуете?[47] Длинное копье Лонгина…» – тут он сощурился и запнулся, начиная плутать в собственной мифологии и готовый вот-вот оказаться в тупике. Дрожащей рукой он налил себе вина и вернулся к обрядам плодородия.
«Майское дерево, фаллос, лингам – ха! Вверх! Раз – и он взмывает ввысь, и завтра на всех зеленеющих полях старой доброй Англии взойдут священные фаллосы благословенного времени года. Вот почему в эту ночь всех ночей я решил похитить тебя из черного дома, из бездны, из Эреба,[48] вечного холода и мрака, в котором царствует дряхлая карла преисподней – мадам Шрек».
«Дряхлая карла преисподней» идеально подходило к упомянутой госпоже Ш., и я стала к старику чуть благосклоннее, подумав, что в его бреднях порой проскакивают разумные мысли.
– Хотите узнать его имя? – вдруг резко спросила Феверс, сверкнув на Уолсера глазом цвета вороненой стали. От мощных подрагиваний тяжелой копны ее волос шпильки ослабли, и теперь волосы буйно ниспадали вниз, почти накрыв свою обладательницу, и придавали ей довольно-таки дикий вид, делая похожей на менаду.[49] Под напором ее напряженного внимания Уолсер сник.
– Вы выглядите совсем измотанным, – с неожиданной заботой сказала Лиззи. Уолсер и в самом деле чувствовал себя на грани изнеможения. Его рука, послушной собачкой двигавшаяся по странице блокнота вслед их рассказу, больше ему не подчинялась и безвольно повисла на запястье. Но это его не остановило:
– Нет-нет, – солгал он. – Сейчас пройдет.
– Имя этого джентльмена вам известно! – настаивала Феверс и, схватив блокнот, написала его своим тонким твердым косым почерком.
– Черт возьми! – вымолвил Уолсер.
– Буквально из вчерашней газеты я узнала о его яркой речи в Палате общин об избирательном праве для женщин. Он выступает против, считает, что женщины созданы из иного духовного материала, нежели мужчины, из другого, так сказать, теста и вообще – слишком чисты и утонченны для того, чтобы забивать свои прелестные головки проблемами
Во время нашего бесконечного разговора, скорее монолога, он поведал мне о своем паническом страхе перед старостью. А кто ее не боится? Кого не пугает неумолимое вращение небесного колеса, с которого рано или поздно всем суждено низвергнуться. После долгих колебаний, кряхтенья и мистических околичностей он, наконец, выдал, что мудрец по имени Артефий изобрел каббалистический магнит, который тайно вытягивал из тел молодых женщин таинственный дух их расцвета. «Расцвета, Флора!» – произнес он многозначительно. Обладая магическими способностями, Артефий привлекал к себе этих духов, постоянно омолаживался, и весна была с ним круглый год, на что господин Розенкрейц надеялся и в отношении себя.
«Более того, – предположил господин Розенкрейц, – разве не царь Давид, когда состарился, пригрел у себя на груди Суламифь, после чего „разогрелся", прожил еще двести или триста лет и стал одним из Девяти Величайших?» Господин Розенкрейц лично встречался в Венеции с неким синьором Гуарди, портрет которого в молодости
Однако это он рассказал. Рассказал, что, с тех пор как впервые познакомился с законами эзотерики и искусством магии, он узнал о моем существовании, о светлом ангеле, который освободит его от уз материи, о крылатом духе мировой весны. Ему было известно, что я томлюсь под землей, в Аду. «Очень интересно», – думаю, и еще интереснее стало, когда господин Розенкрейц принялся листать свою книгу, тыкая похожим на обрубок пальцем в те страницы, где говорилось, что жизнь и смерть – это одно и то же. А потом задрожал так, что книга соскользнула у него с колен, и, понизив голос, заикаясь и краснея, признался мне, что соединением на пороге весны своего тела с телом Азраила – Ангела Смерти – он надеется обмануть смерть и жить вечно, и Флора будет навеки освобождена от могильного холода.
Он доказал это через семь недель после нашей первой встречи средствами каббалистической геометрии и сообщил, что готов с радостью представить мне эти доказательства. Я выпила остатки кларета, не предлагая ему, потому как считала, что две тысячи гиней не цена для этой сделки – так я и сказала, – но он был слишком погружен в свои экстатические грезы, чтобы услышать меня. Будучи свидетелем того, как человек за бесценок приобретает бессмертие, оставляя мне лишь половину выгоды от этой странной сделки, я подумала, что он мог хотя бы выставить еще одну бутылку кларета, но какое-то время он был слеп и глух к окружающему, внимая только невидимым ангелам, что-то вопиющим ему в уши. Пришлось громко постучать книгой по столу, после чего из потайной двери в одной из панелей возник запыхавшийся громила.
«Если бы джентльмен не впал в такой восторг от своей гостьи, он, уверена, велел бы принести еще бутылку вина, – сказала я. – Давайте попробуем на этот раз урожая 88 года, если в погребе такое найдется».
(При случае, господин Уолсер, я никогда не отказываю себе в бокале хорошего вина.)
«…по сравнению со знаменитыми алхимиками короли – нищие», – промычал, засыпая, господин Розенкрейц, а громила, складывая на поднос грязную посуду, подмигнул мне и пробормотал: «Кошелек он держит в спальне в верхнем ящике бюро, когда увидите его, вспомните обо мне».
Я и без того его помнила, потому что это он хватал меня за правую грудь, и пока мошенник ходил за бутылкой, почти пожалела своего старого маразматика с его маскарадными фантазиями, которого обирают собственные слуги и водят за нос разные шарлатаны. Господин Розенкрейц, вздрогнув, очнулся и спросил: «Что это? Ты не должна забивать дыхание жизни погаными миазмами!» И вылил кларет в вазу с белыми благоухающими розами. Пришлось сидеть на ужасном жестком стуле. изнывая от жажды, и дожидаться рассвета, когда все это закончится.