Тогда еще аресты не были ежедневными, никого не удивлявшими явлениями, и я невольно вскрикнул:
— За что?
— Как враг народа.
Мы заговорили о другом. Не думаю, что будущий водолаз рассказал кому-нибудь о рекомендательном письме к «врагу народа». Но как бы некий невидимый взгляд стал сопровождать меня после нашего разговора — или это только казалось?
Я не хотел предъявлять командировку Союза писателей, мы с Толей решили жить вместе с рабочими в бараках — мне казалось, что для будущей книги важно как бы «внутренней камерой» заснять обычный рабочий день, в котором было что-то резко расходившееся с высокой патетической нотой, так и звеневшей в самом сухо-раскаленном воздухе Магнитогорска. Но комсомольцы, как бы между прочим, посоветовали мне зайти к секретарю городского Совета и показать ему командировку. Я зашел, рассказал — восторженно — о своих впечатлениях. Секретарь не спросил меня о письме Матвеева, давно разорванном, — это значило, что комсомольцы решили меня не выдавать. Почему? Не знаю.
Письмо было прямым доказательством связи между двумя видными оппозиционерами, а то, что оно было рекомендательным, усугубляло дело. И разумеется, если бы комсомольцы сообщили о нем «куда следует», едва ли я вернулся бы в Ленинград.
Судьба Мандельштама мне не известна. Вряд ли остался в живых человек, который еще до суда и следствия был объявлен «врагом народа».
Матвеев был арестован и расстрелян сразу же после убийства Кирова, в 1934 году.
Одновременно с романом «Художник неизвестен» обсуждали и высмеивали «Пролог»[34] — в одном из номеров «На литературном посту» была помещена бездарная, злая карикатура. Никому и в голову не приходило, что главной темой этой книги был сам автор, который впервые попытался «всмотреться» в новизну и оценить ее, нерешительно, но с надеждой.
Уже и тогда никто не напечатал бы моих возражений — однако, если судить по статье Инн. Оксенова (Новый мир. 1931. № 12), я все-таки выступал в защиту «Пролога»: «Каверин так и заявил на дискуссии в Ленинграде: “О том, что коллективизация перестраивает на социалистический лад, всем известно. И если бы мне была задана такая тема, я не написал бы книгу. Нельзя писателю заранее задавать тему, он должен ее сам открыть, найти”».
Как же отразился на моей судьбе этот фронтальный удар, достигший к 1931 году наибольшей меткости и силы? Меня перестали печатать. В Союзе писателей я был председателем «Штаба литературных дискуссий» — обязанность, которой я дорожил, потому что уже наступили времена, когда положение в Союзе отражалось на положении в литературе. Мне грубо дали понять, что во мне теперь «штаб» не нуждается. Это сделали В.Ермилов и М. Слонимский. Первый — это не требует объяснений: на активе ЛАППа 31 декабря 1931 года он утверждал, что за моей «позой иронизирующего наблюдателя» скрывается реакционное лицо формалиста, «не познающего, а обыгрывающего действительность». Называя мои книги «романчиками», он сравнивал меня с «холодноватыми вылощенными юнцами, интеллигентными, в меру эрудированными, но ни гроша ломаного за душой не имеющими».
Но Слонимский! «Серапионов брат», ближайший друг Лунца! Хозяин первых литературных встреч, бесценных, запомнившихся навсегда, поражающих своей прямотой!
Но здесь полезно сделать маленький экскурс в историю ордена «Серапионовых братьев».
В третьей части «Освещенных окон» я рассказал о его зарождении. А.Д.Зайдман (автор диссертации «Горький и “Серапионовы братья”»), а вслед за ней американский русист Гари Керн, найдя в архиве Пушкинского Дома мою «Речь, не произнесенную на восьмой годовщине “Серапионовых братьев”», решили — и не без оснований, что эта речь датирует прекращение деятельности ордена.
Но все усложняющиеся отношения остались, и надолго. Их деформация, происходившая под тем «давлением времени» (которым намеревался воспользоваться Шкловский), поразительна. Как же выглядели эти отношения, когда на меня обрушилась фозная критика РАППа? И не только она.
Отмечу прежде всего одну черту, парадоксальную, потому что только она не то что устояла, но как бы робко показывалась иногда вопреки этому давлению. Да, те же «серапионы», которые стали тупо-послушными литературными вельможами, не забывали о нашей первоначальной близости. Это обязывающая близость, и в дальнейшем я постараюсь рассказать, какой неожиданный оттенок она придавала подчас литературной борьбе.
В том, что отношения между мной и Слонимским были испорчены уже в конце двадцатых годов, виноват не он, а я. Когда его выбрали председателем Ленинградского Союза писателей, я назвал его «чучелом на председательском месте». Это было сказано в редакции «Издательства писателей» и, без сомнения, передано ему в тот же день.
В другой раз мы схватились на заседании правления издательства и, выйдя, продолжали спорить. Не помню, к сожалению, о чем шла речь. Так или иначе, он перешел наличности, и я брякнул в запальчивости: «Недаром еще Горький сказал, что у тебя жидкая сперма!»
Если бы даже я знал, что он скрыл от меня прекрасный отзыв Горького о «Конце хазы» как раз в те месяцы, когда меня травили за эту повесть, — я не должен был оскорблять его так непоправимо грубо. Но слова сорвались, он смешался, замолчал, и мы сухо простились, дойдя до писательской надстройки на канале Грибоедова, — он жил на четвертом этаже, я — на пятом.
Сложнее были отношения с Тихоновым, хотя между нами никогда не было сказано ни одного невежливого слова. Но то была пора, когда еще в новинку было грубое вмешательство в литературную жизнь, и мне не нравилось ни то, что Слонимский и Тихонов стали союзниками, если не друзьями рапповских комиссаров, ни то, что силой обстоятельств я был вынужден скрывать это чувство. Стремясь расколоть литературу, РАПП отделял «чистых» от «нечистых», и на передовой линии в этой грязной игре Замятин, энергично выступивший против насилия в искусстве, был на правом фланге, а Тихонов и Слонимский — на левом. Понятно, эти оценки следует понимать условно, ведь их давал РАПП, который был не литературным, а политически-административным явлением…
Открыто утверждая, что он действует от имени партии, РАПП наступал. Его руководители любили выражение «корабль современности» — им было невдомек, что вскоре эта широко разветвленная организация будет выброшена за борт, как окурок.
РАПП наступал, и «левые попутчики» (а среди них в авангарде Тихонов и Слонимский) помогали ему — старательно, но криводушно, потому что никто не сомневался в том, что они не разделяют тупо-односторонние взгляды Авербаха, Ермилова и других. (Особенность литературной атмосферы тех лет заключалась еще и в том, что полагалось как бы подчеркивать уважение или сочувственное понимание этого криводушия, продиктованного карьеризмом и страхом.)
РАПП наступал — и накануне самоубийства в его ряды вступил затравленный Маяковский.
Впервые я увидел Маяковского в Москве в «Кафе поэтов», когда, случайно заглянув на вечер «Искусство или агитация», он прочел свои «150 000 000».
Все было неожиданно в нем. И то, что он нарочно перепутал Когана и Айхенвальда, сидевших друг против друга на эстраде и споривших о назначении литературы. И его голос, и рост. И обманчивая непроницаемость. И меткость его острот. И его погруженность в поэзию — легко было догадаться, как много он думает и говорит о ней. И отчетливое ощущение, что его стихи должны быть произнесены, что без голоса, без произнесения они в какой-то мере будут напоминать нотные знаки. И боязнь непонимания, которое он переносил тогда еще терпеливо.
Это первое острое впечатление неизменно подтверждалось впоследствии. Так, зимой 1921 года я случайно встретился с ним у Виктора Шкловского в Доме искусств. Помню, что он был с Л.Ю.Брик — неторопливой, с нежным овальным лицом, точно сошедшей со старинного портрета. Я боялся и ее, и Маяковского, однако не сводил с них глаз и старался не проронить ни слова.
Заговорили о стихах — точно начали с полуслова. Это был, без сомнения, почти не прекращавшийся разговор, который Маяковский вел, в сущности, всю свою жизнь. Все поэты двадцатых годов писали о поэзии, но никто не писал так много, так беспокойно и страстно, как он, — быть может, и частица разговора, который я услышал (спорили до хрипоты об ассонансах), нашла в стихах Маяковского прямой или косвенный отблеск.
Не стану приводить цитаты, давно омертвевшие от неумеренного употребления. Напомню, что и «Владимир Маяковский», и «Флейта-позвоночник», и «Человек» написаны о поэзии и проникнуты изумлением перед неисчерпаемостью этой темы.
Я редко пропускал вечера Маяковского и всякий раз вглядывался в него с волнением. Все было пронизано ощущением новизны в те годы, но он еще и защищал эту новизну, рыцарски ручаясь за ее благородство.
Мне хотелось поговорить с ним. Мешала застенчивость, но однажды я все-таки решился.
Вернувшись из Америки, он приехал в Ленинград и выступил в филармонии с докладом о своей поездке. В перерыве я осторожно прошел мимо администратора, не сомневаясь в том, что толпа слушателей ринулась к Маяковскому, едва он сошел с эстрады. Толпы не было. Между горками сложенных пюпитров, насвистывая «Чижика», мрачно шагал Маяковский. Отступив за колонну, я с бьющимся сердцем долго смотрел на него. Мне удавалось преодолевать застенчивость, если в этом была острая, настоятельная необходимость. Тогда точно что-то переставлялось в душе, и я становился не то что застенчив, а едва ли не дерзок. Но другое чувство приковало меня к месту в эту минуту. Я был поражен одиночеством Маяковского, его полной закрытостью, в которой чувствовалось лихорадочное возбуждение. Невозможно было узнать в нем уверенно державшегося знаменитого человека, который только что в ответ на глупый вопрос какой-то девушки, не понявшей его иронического замечания, ответил: «К сожалению, человеческая речь не имеет кавычек. Разве вот так?» — и, подняв руки, согнутые в локтях, он показал кавычки. Я так и не подошел к нему.
Кажется, это было зимой двадцать седьмого года, когда Маяковский приехал в Ленинград и пригласил к себе в «Европейскую» Ю.Н.Тынянова. На другой день Юрий Николаевич рассказал мне об этой встрече.
На столе стояла ваза с крюшоном. Маяковский расхаживал из угла в угол, был непривычно весел, изящен (при всей своей огромности), остроумен и мил. Подавая Тынянову пальто, он сказал: «Извините привычку старого дворянина». Речь шла о ближайшем участии автора «Кюхли» — романа, который нравился Маяковскому, — в «Новом ЛЕФе». Участие состоялось, а ближайшее — нет. «Литература факта» с ее отрицанием искусства была не с руки Тынянову, который только что перешел от науки к художественной прозе. К факту как таковому и даже документированному факту у него никогда не было ни малейшего уважения. Его интересовал знак историзма, превращающий факт в явление, а явление — в литературный факт.
В последний раз я встретил Маяковского у Тихонова осенью двадцать восьмого года. Это было после какого-то публичного диспута, кажется, в Институте истории искусств. Среди гостей мне запомнился Константин Вагинов, по-своему повторивший Мандельштама и написавший о себе:
Да, я поэт трагической забавы.
А все же жизнь смертельно хороша.
Трудно представить себе что-нибудь более далекое от Маяковского, чем поэзия Вагинова, похожая на грустный ночной разговор с самим собой, прерывающийся воспоминаниями о прочитанном и пережитом. Да и сам он — маленький, с печатью недолговечности в грустных глазах — казался антиподом Маяковского, который уже и тогда напоминал памятник самому себе, впрочем, мало похожий на тот, который мы видим, выходя из метро на площади Маяковского. Но в этот вечер что-то неблагополучное было в его величественности, в неторопливых поворотах головы, в прямизне его шеи и плеч.
Он говорил очень мало, а потом и вовсе замолчал, лишь повторяя время от времени все ту же строку только что появившегося стихотворения Тихонова. «Козлом воняет рыжий базар», — произносил он и через некоторое время повторял строку задумчиво и даже как будто с досадой. Завязался спор. И, как ни странно, это был тот же самый спор, который в двадцатом году в «Кафе поэтов» Маяковский прекратил одним своим появлением. Но старый спор выступил в новом обличии. Если требование простоты во что бы то ни стало казалось почти смешным летом двадцатого года, то теперь с ним нельзя было не считаться. Теперь вопрос о сложности был вопросом о праве на сложность, существенном для Маяковского, отказавшегося продолжать русскую поэзию в надежде или уверенности, что ему удастся начать ее сызнова. Спор у Тихонова не мог не задевать его. И не только потому, что за требованием простоты вырисовывалась фигура мещанина, любителя «кудреватых митреек», но еще и потому, что это была та простота, которая «хуже воровства», как говорит пословица, и тем не менее близкая к тому, чтобы превратиться в пароль для входа в поэзию.
На вечерах он получал оскорбительные записки. Уже была написана и зачеркнута знаменитая строфа:
Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят, — что ж. По родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь.
Потом я узнал, что в этот день Маяковский встретился с читателями на одном из ленинградских заводов и кто-то снова, в тысячный раз, упрекнул его в неумении или нежелании выражать свои мысли ясно и доступно для всех.
Мы попросили его прочитать стихи, и он тотчас же согласился. Никогда не забуду той сдержанности, той безнадежности, с которой он прочел в тот вечер свое стихотворение «Сергею Есенину». Стали просить еще что-нибудь. Он отказался.
Мы разошлись поздно, должно быть, часа в три ночи. Ворота были закрыты, и, пока ходили за дворником, один актер, которому было, вероятно, лет двадцать, подтянулся на большом воротном крюке и попытался сделать «лягушку». Единственный раз за весь вечер Маяковский улыбнулся — доброй улыбкой усталого человека. Большой проспект Петроградской стороны был пуст. Шел мелкий дождь. Трамваи давно не ходили. Проклятая застенчивость, еще долго отравлявшая мою жизнь, снова помешала мне заговорить с Маяковским, и теперь я молча шел рядом с ним, сердясь на себя и думая о том, что он, без сомнения, даже не слышал моей фамилии. Я ошибался. Именно в этот день, когда читатели упрекали Маяковского в ненужной сложности, ка-кой-то глупый человек прислал ему записку, в которой хвалил мой слабый роман «Девять десятых судьбы», и Маяковский, отвечая, пренебрежительно отозвался об этой книге, хотя (как он сам признался впоследствии) он ее не читал. Ничего этого я не знал и был поражен, когда, прощаясь (мы наконец нашли извозчика, дремавшего на козлах где-то на углу Пушкарской), Маяковский пожал мою руку и сказал:
— Не сердитесь, я еще буду читать ваши книги.
Самоубийство — всегда тайна, и попытки разгадать ее почти неизбежно обречены на неудачу. Отмечу лишь, что, может быть, самая страшная по своей беззвучной выразительности сцена рассказана Игорем Ильинским в его воспоминаниях. Последний раз он видел Маяковского после провала «Бани» в Театре Мейерхольда: «Он стоял в тамбуре вестибюля один и пропустил всю публику, выходящую из театра, прямо смотря в глаза каждому проходящему. Таким остался он у меня в памяти».
Когда случилось несчастье, Зощенко напомнил мне о своем предсказании, которому я не придал никакого значения. Антокольский через несколько дней после похорон написал мне письмо, в котором была попытка вглядеться в мертвое лицо поэта.
Никто из друзей не мог — да и не пытался — вообразить всю огромность причин, заставивших Маяковского решиться на этот шаг. Но, оценивая всю несправедливость гибели в тридцать шесть лет, все говорили о той лежавшей рядом причине, которую невозможно было скинуть со счетов.
О последних годах жизни Маяковского написал В.Перцов[35], не упустивший, кажется, ни одного факта из биографии поэта, чтобы не воспользоваться им как доказательством преданности поэта революции и ее идеалам! Даже полная горечи предсмертная записка Маяковского пригодилась для этой незатейливой задачи.
— Страна, в которой один из лучших поэтов, умирая, думает о фининспекторе?! Какой позор! — с негодованием заметил Тынянов.
«Даже в такой момент, когда “я с жизнью в расчете”, поэта беспокоит вопрос о расчете по подоходному налогу», — с умилением пишет В.Перцов, утверждая, что «щепетильность» Маяковского свидетельствует о сознании долга перед государством. Но Маяковский ничего не был должен государству. Напротив, государство было в неоплатном долгу перед ним.
Его последнее письмо заставляет задуматься о многом. Вот оно:
«Всем
В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил.
Мама, сестры и товарищи, простите — это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.
Лиля — люби меня.
Товарищ правительство, моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.
Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо.
Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.
Как говорят —
“инцидент исперчен”, любовная лодка
разбилась о быт.
Я с жизнью в расчете,
и не к чему перечень
взаимных болей,
бед
и обид.
Счастливо оставаться.
12/IV-30 г.
Товарищи Вапповцы, не считайте меня малодушным. Сериозно — ничего не поделаешь.
Привет.
Ермилову скажите, что жаль — снял лозунг, надо бы доругаться.
В столе у меня 2000 руб. — внесите в налог.
Остальное получите с Гиза.
Это письмо человека, который из последних сил пытается скрыть отчаяние, замаскировать его вынужденной шуткой. Оно настроено на почти беспечный тон. Но остроумие — вымученное, не звеневшее, глухое — это ли Маяковский?..
Лилю Брик он просит «любить его» — зачем это нужно знать «всем»?..
Ермилову просит передать сожаление: «Надо бы доругаться». Так уж и надо?..
Стихотворные строки письма уводят в сторону, заслоняя подлинное душевное состояние. Самое неточное в них — «перечень взаимных болей, бед и обид». Почему взаимных? Он не считал обиженными тех, кого обижал в стихах, это была борьба не личная, литературная. Недаром же он пригласил всех «обиженных» на свою выставку «20 лет работы»! А уж о бедах нечего и говорить, — не он унизил, а его — обидели, оскорбили…
Верно поняли письмо Маяковского только беспризорники. Они-то и угадали в нем трагическую самоиронию. В траурные дни на улицах Москвы и Ленинграда они распевали:
В.Полонская, единственный человек, оставшийся с Маяковским после того, как от него отвернулись друзья и даже «ветераны движения, им самим созданного», пишет в своих записках, хранящихся в ЦГАЛИ:
«Помню вхождение Маяковского в РАПП. Он держался бодро и все убеждал, что он прав и доволен вступлением в члены РАППа. Но чувствовалось, что он стыдится этого, не уверен, правильно ли он поступил перед самим собой. И хотя он не сознается даже, но приняли его в РАПП не так, как нужно и должно было принять Маяковского». Как же его принимали? Нужна была рекомендация (!) — и ее написал (в сдержанных тонах) секретарь РАППа Сутырин. Маяковский выслушал строгое нравоучение — «порвать с грузом привычек и ошибочных представлений».
«Помню, как, прислонясь к рампе на эстраде, он хмуро взирал на пояснявшего ему условия приема рапповца, перекатывая папироску из угла в угол рта» (Асеев. Воспоминания. М., 1960).
Суть дела заключалась в том, что РАППу были нужны не друзья, а враги — вот почему Ермилов, которого в литературных кругах недаром называли убийцей Маяковского, напечатал еще
Это означало, конечно, что кого-то надо было проработать в «Правде» до потери сознания. На воровском языке «мокрое дело», как известно, означает убийство.
«…Авербах воспринял как угрозу РАППу близость к Маяковскому новых ярких талантов, с которыми РАПП не мог не считаться», — писал благонамеренный Перцов в упомянутой книге.
А вот и голос одного из руководителей банды:
«Вступление Маяковского в РАПП и его самоубийство слишком близки по времени, чтобы мы могли снять с себя ответственность за эту страшную и подлинно ничем не вознагра-димую утрату», — признается Либединский через тридцать лет после самоубийства поэта в своих воспоминаниях.
До последнего дня Маяковского убийцы из РАППа «работали» над ним. Этому способствовали обстоятельства — провал «Бани».
Сперва она провалилась в Ленинграде 30 января 1930 года. «Публика встречала пьесу с убийственной холодностью. Я не помню ни одного взрыва смеха. Не было даже ни одного хлопка после первых двух актов. Более тяжелого провала мне не приходилось видеть» (Зощенко Мих. Предисловие к альманаху пьес для эстрады. Издательство писателей в Ленинграде. 1933).
Потом — 16 марта в Москве, в Театре Мейерхольда. Именно после этого произошла сцена, потрясшая И.Ильинского (о чем я уже рассказывал), — Маяковский пропускал публику, выходящую из театра, прямо смотря каждому в глаза.
Прямо в глаза — каждому? Что надеялся прочитать он в холодных глазах людей, только что его освиставших?
О том, что критический — следовательно, политический — налет на Маяковского был связан не с пьесой «Баня», хороша она была или дурна, — а с предисловием к поэме «Во весь голос», напечатанной в феврале 1930 года в журнале «Октябрь», говорит даже осторожный, осмотрительнейший, благонамереннейший Перцов. Предполагает глухо, но прозрачно. Для меня же, перечитавшего «Во весь голос» теперь, в наши дни, ясно стало, что это именно так, потому что я живо вспомнил Маяковского, его голос, его застенчивость, которую он старательно затаптывал ногами на своих многочисленных выступлениях, его дорого доставшееся спокойствие, его остроты, его ненависть к пошлости, его громадность, законченность. О нем — тогдашнем, не предсказывая и не сравнивая, прекрасно написала Марина Цветаева:
Чем же грозило ему наступающее десятилетие? В двадцать втором году, «накануне моего отъезда из России, рано утром на совершенно пустом Кузнецком я встретила Маяковского.
— Ну-с, Маяковский, что же передать от вас Европе?
— Что правда — здесь.
7 ноября 1928 г., поздним вечером, выходя из Cafe Voltaire, я на вопрос: — Что же скажете о России после чтения Маяковского?
Не задумываясь ответила:
— Что сила — там».
Правда, у которой была только одна сила — слово, и кривда, нуждавшаяся и в слове, и в силе, — вот весы, которые в последнее десятилетие своей жизни держал в могучей руке Маяковский. Понятия «правда» и «кривда» неточны, но только потому, что за каждым открывается необозримый круг явлений. Сущность остается.
Левое искусство — поэзия, живопись, архитектура — поняло революцию как личное завоевание. Теперь уже трудно вообразить Марка Шагала в роли комиссара искусств в Витебске! Появились Эйзенштейн, Дзига Вертов, Родченко, Эль Лисицкий. В наши дни никому и в голову не приходит, что наш государственный герб нарисован Чехониным, а первый советский рубль — С.Лебедевой. Граф Зубов, создавая в Ленинграде лучший в мире Институт истории искусств, «конфисковал» у себя свой собственный дворец. Для каждого из этих выдающихся деятелей революция открыла возможности раскрепощения и свободы. Маяковский был первым среди них. Он ринулся вперед без колебания.
Лучше всех Маяковского — предреволюционного — изобразил Пастернак («Охранная грамота»):
«Он в большей степени, чем остальные люди, был весь в явле-ньи. Выраженного и окончательного в нем было так же много, как мало этого у большинства, редко когда и лишь в случаях особых потрясений выходящего из мглы невыбродивших намерений и несостоявшихся предположений. Он существовал точно на другой день после огромной душевной жизни, крупно прожитой впрок на все случаи, и все заставали его уже в снопе ее бесповоротных последствий. Он садился на стул, как на седло мотоцикла, подавался вперед, резал и быстро глотал венский шницель, играл в карты, скашивая глаза и не поворачивая головы, величественно прогуливался по Кузнецкому, глуховато потягивал в нос, как отрывки литургии, особо глубокомысленные клочки своего и чужого, хмурился, рос, ездил и выступал, и в глубине за всем этим, как за прямотою разбежавшегося конькобежца, вечно мерещился какой-то предшествующий всем дням его день, когда был взят этот изумительный разгон: распрямлявший его так крупно и непринужденно. За его манерою держаться чудилось нечто подобное решенью, когда оно приведено в исполненье, и следствия его уже не подлежат отмене. Таким решеньем была его гениальность, встреча с которой когда-то так его потрясла, что стала ему на все времена тематическим предписаньем, воплощенью которого он отдал всего себя без жалости и колебанья.
Но он был еще молод, формы, предстоявшие этой теме, были впереди. Тема же была ненасытима и отлагательств не терпела. Поэтому первое время ей в угоду приходилось предвосхищать свое будущее, предвосхищенье же, осуществляемое в первом лице, есть поза.
Из этих поз, естественных в мире высшего самовыраженья, как правила приличья в быту, он выбрал позу внешней цельности, для художника труднейшую и в отношении друзей и близких благороднейшую. Эту позу он выдерживал с таким совершенством, что теперь почти нет возможности дать характеристику ее подоплеки.
А между тем пружиной его беззастенчивости была дикая застенчивость, а под его притворной волей крылось феноменально мнительное и склонное к беспричинной угрюмости безволье. Таким же обманчивым был и механизм его желтой кофты. Он боролся с ее помощью вовсе не с мещанскими пиджаками, а с тем черным бархатом таланта в самом себе, приторно-чернобровые формы которого стали возмущать его раньше, чем это бывает с людьми менее одаренными. Потому что никто, как он, не знал всей пошлости самородного огня, не разъяряемого исподволь холодною водой, и того, что страсти, достаточной для продолженья рода, для творчества недостаточно, и что оно нуждается в страсти, требующейся для продолженья образа рода, то есть в такой страсти, которая внутренне подобна страстям и новизна которой внутренне подобна новому обетованью».
Я не пишу биографию Маяковского и не намерен посвятить остаток своей жизни изобличению уловок, подтасовок, которыми пестрят главы истории нашей литературы, написанные исследователями вроде Перцова.