— Мелюкс, кость над коленкой. Не хочу тебя принижать, Пинюш, но ты соображаешь хуже моей задницы на предмет человеческого эскелетта.
— А ты сам-то знаешь? — значительно удивляется старая Тухлятина.
— Надеюсь, да! Не забывай, что я готовлюсь к экзамену на должность комиссара. И надо задокументироваться, старичок! География, история, счет, графоматика, натомия — все. Костные вопросы мне не страшны. От свиного мозга до сопчека, пройдя через метакарп, контрэскарп, матку и т. д. и т. п…
Впечатленный таким знанием, Затруханный вешает апокалиптичную голову.
— Я и не подозревал, — только и произносит он.
— Самое чудесное в вас то, что любезные господа, — говорю я резко (меня часто называют резким), — что вы совсем не чувствуете ситуации. Мирно дискутируете, будто на светском приеме.
— А что еще делать? — возражает Необъятный. — Видел эти цепи? Это тебе не облатка для первого причастия, сынок.
Он прав. Надо собраться и только ждать.
Мы только и ждем.
Камера освещена маленькой лампочкой, укрепленной на сводолке и защищенной проволочной сеткой. Свет оттеняет черты наших лиц, уже тронутых беспокойством и боязнью. Мы похожи на четыре восковые статуи из музея ужасов. Зачем нас так приковали? Чтобы избавиться? Гораздо проще было убить! Я действительно не усекаю. Пустое брюхо Толстяка мычит, как корова перед отелом.
Я говорю себе, что время работает на нас. Наше множественное исчезновение привлечет внимание и приведет хижину дяди Тома в возбуждение. Надеюсь, что Старик натравит на наш горячий след лучших гончих. Фуасса продолжает безмолвствовать. Прикидываю, насколько этот тип нас поимел. Принимали его за почтенного гражданина, даже ниже среднего, а он оказался изворотливой лисой. Скорее даже волком! Волк в бабушкиной одежке! А Пинюш прекрасно сыграл роль Красной Шапочки, я же оказался бабушкиным пирогом. Что касается Берю, то он с привычным блеском изобразил горшочек с маслом! Нет, это поклеп! Именно он оказался наиболее проницательным и сумел привести Фуасса в замешательство.
Мы дремлем, измученные инерцией ожидания. Мало-помалу начинаем терять ощущение времени. Хорошо, ходики у нас есть, и мы поддерживаем их ход, но циферблат не показывает, ночь или день сейчас. Поэтому между двумя мандаринами разражается жесткая дискуссия.
— Семь часов, — говорит Пино, консультируясь с своим индивидуальным будильником.
— Наваливается вечер, — поэтизирует Берю. — В ресторанах сервируют ужин.
— Ты с ума сошел, это же семь утра! Солнышко подымается.
— Оно подымается, как мой… и как мои…! — отрубает Берю. — Бедная Пинюшетта, у тебя выключатель съехал с катушек!
Но Пино берет меня в свидетели.
— Семь часов чего? Как по-твоему, Сан-А?
— Я склоняюсь к вечеру, — говорю я.
— Ага! — экзальтируется Толстяк, — а что я говорил выше!
И продолжает грезить…
В вагонах-ресторанах ужинает первая смена. В экспрессе Париж — Ницца должны подавать шампиньоны по-гречески, телятину со шпинатом, сыр и ванильное мороженое с засахаренным миндалем. Хотите верьте, хотите нет, но когда я жмакаю у Кука, к моменту подачи мороженого остается только засахаренный миндаль, а я его терпеть не могу.
Опять грезит.
— Заметьте, что я бы не отказался и от ассорти в настоящий момент. Пауза.
— Слушай сюда, Сан-А, — возобновляет толстяк-диетик, — стало быть, положительно семь часов вечера, так! Но семь вечера завтра или послезавтра?
— По отношению к моменту нашей упаковки? — интересуюсь я.
— Да.
— Ну что ж, у нас семь вечера завтра, — оцениваю я.
Вклинивается Пино.
— А я настаиваю, что у нас семь утра, но семь утра послезавтра.
Берю вдруг заколебался.
— Это может быть, — допускает Толститель. — Я скажу даже больше: это может быть верно.
Мы достигли этой критической точки в дискуссии, когда, наконец, дверь открывается.
Субтильный молодой человек, который так ловко нас упшикал, осуществляет свое появление опять же в обрамлении двух слуг. Молча эти господа хорошие огибают нас, чтобы быть вне нашей досягаемости, и приближаются к Фуасса.
— Скажите, дорогой друг, — бросаю я блондинчику, — не рассматривали ли вы возможность уделить мне три минутки разговора как-нибудь на днях.
— Как-нибудь на днях, пожалуй, — говорит он без тени смущения.
Пока мы обменивались этими короткими репликами, двое других сняли с Фуасса цепи. Окостенение суставов сказывается на бывшем отелевладельце, который не может самостоятельно держаться на ходулях. Но ассистенты нашего достойного молодого человека поддерживают его. Кортеж добирается до выхода, Я надеюсь различить что-либо в проеме двери, но тщетно: мне открывается только коридор с каменными стенками.
— Есть ли буфет в замке? — справляется Берю у молодца.
Ответа нет. Тяжело хлопает дверь, будто крышка сундука.
— Какие бы гипотезы ни строил, — провозглашает Его Величество, — никак не допру, куда они клонят. Ты не находишь эту бормотуху немного крепкой, Сан-А? Они нас просто презирают.
Честно говоря, я начинаю шурупить не более чем свинья в апельсинах. Ничего стоящего не выудить из этого мутного болота.
Не позднее чем через десяток минут после умыкания Фуасса, мы воспринимаем сквозь толщу стен долгий, довольно страшный крик. Крик, как в фильме ужасов.
— Что это такое? — бормочет Пинюшет, который задремал.
Крик повторяется, дольше, сильнее, невыносимее.
— Мне кажется, что над твоим клиентом работает мастер своего дела, — говорю я. — Он должен знать трюки, которые другие хотели бы освоить.
— Ты думаешь, что это связано с самоубийством в гостинице «Дунай и кальвадос»? — вопрошает слегка опавшее Округленство.
— Думаю, да.
Голод не отнял ничего от его качества тонкой ищейки. Как всегда, у Толстокожего суждение основано на логике.
Раздается еще много новых криков. Затем больше ничего. В конце бесконечного ожидания дверь открывается, и два ассистента блондинчика, на этот раз с закатанными рукавами и потными лицами, заволакивают папашу Фуасса. Один держит его за клешни, другой за копыта. Бедняга без сознания. Эти господа бросают его на землю и вновь надевают стальные браслеты.
Вот тут Толститель и исполняет свой номер 89-бис, который заслуживает медали за оборону Позолоченной Виноградной Лозы и поздравлений участников битвы на Марне. Когда один из мучителей гостиновладельца оказывается рядом, — а наш Толстый прикован ближе всех к Фуасса, — он хватает этого типа за щиколотки. Китаеза, выведенный из равновесия, заваливается. Толстяк подтягивает его к себе. Идея ясна, и я желаю от всей души, чтобы он преуспел. Штука в том, что я-то ничем помочь не могу, находясь далековато от места действия. Я довольствуюсь тем, что подбадриваю Сердечного:
— Тяни как следует, Берю. Сделай ему болгарский галстук.
Но попытка так же стерильна, как восьмимесячный котяра после удаления задних миндалин. Приятель китайца бросается на помощь и начинает копытить физиономию нашего храброго наездника. Да не спиной берейтора, и не подошвой. Можно сказать, трехчетвертной регбийной команды пытается забить дроп-гол. Только это не дроп-гол, а трансформация. Фрусетка бедного Толстятины трансформируется в форшмак. Он отпускает добычу, чтобы двумя руками прикрыть лицо.
Последний пинок, и два злодея ретируются.
— Больно? — робко рискует произнести сочувствующий Пино.
Мастодонт отнимает руки от лица. Нос вздулся примерно на полкубометра. Один глаз стал размером с грушу, а разбитые губы напоминают два отличных ростбифа, служа футляром для сломанной челюсти.
— Флевуюфий фас я ему пофафу! — изрыгает Берю, которому, по понятной причине, запрещены теперь некоторые согласные.
Немного успокоившись по поводу моего подчиненного (но не очень), я интересуюсь Фуасса. Нежный поэт Мюссе считает, что самые красивые песнопения являются самыми безнадежными. Я бы добавил, что безнадежные случаи являются также самыми красивыми. Случай с Фуасса, если он и не совсем безнадежный, побуждает жалость. Вообразите, дорогие друзья, эти подонки отрубили ему все пальцы левой руки. Оттяпали полностью, и в таких условиях, которые были бы осуждены медицинским факультетом, если бы это было сделано там. Грязная работа. Сочащаяся кровь, торчащие косточки, фиолетовая плоть образуют ужасный лепесток в виде зубцов пилы. В полукоме Фуасса тихо скулит.
— Милостивое небо! — ахает Пино, чей взгляд последовал за моим.
Берю, преодолевая собственные невзгоды, исследует раны нашего компаньона по несчастью.
— Они выбрали для него испанский маникюр, — восклицает он.
— Похоже на то, — подтверждаю я, — если, будучи перевозбужденным, он не подпилил себе ногти слишком коротко.
Хоть я немного злопамятен в отношении Фуасса, мне жаль, что я не могу его подбодрить. Бедная обкарнанная кисть выглядит ужасно.
— Как он бледен! — замечает Пино.
— Знаешь, — говорит Толстый, — когда хочешь иметь хороший цвет лица, лучше подняться в горы.
Мы внезапно замолкаем, потому что после громкого стона Жерар, несмотря на бледность, приходит в сознание. Он рассматривает руку без пальцев и икает.
— Не откидывай копыта! — говорит Берю. — Держись, Папик!
Фуасса рыдает:
— Я ничего не знаю! Я ничего не знаю!
И опять теряет сознание.
— Он забежал на секунду, — зубоскалит Толститель, — и вот опять удалился!
Спектакль мне уже невыносим. По меньшей мере сорок восемь часов мы ничего не заглатывали, в таких условиях нехорошо получать сердечные спазмы. Пытаясь отвлечься, фокусирую измученные ужасом глаза на свете лампы.
И пытаясь ее фиксировать, я замечаю[13]…
Глава восьмая
…И что я замечаю? А? Вы должны сообразить. Держу пари, что вы променяете трусики вашей молочницы на ложечку кислотного супчика, чтобы знать. Признаетесь? Что это он там заметил, наш дорогой Сан-Антонио? Красный нос мисс В. В.? Чучело нетопыря? Золотой ключик к заветной дверце? Благотворительную ярмарку? Центрфорварда? Стрелку компаса? «Посошок» на дорожку?
Порцию оптимизма? Обжору? Землемерную сажень? Вид на Капри? Беднягу-горемыку? Короля магов? Дитя любви? Незаконнорожденное дитя? Дитя маршала Петэна? Начальника вокзала? А может быть, нагайку? Древнееврейского пророка? Посвящение в таинство? Галлицизм? Или кошачий концерт? Ротозея? Зеваку? Лейкоцит?
Ну что ж, не буду больше злоупотреблять вашим терпением, друзья мои. Не хочу подвергать испытаниям ваши нервы. Я знаю остроту вашего ума, исключительность ваших серых клеточек, размягченность вашего купола.
Далека от меня мысль томить вас ожиданием. И к чему это приведет? Дела, как они предстают сейчас, да и времечко, вы знаете, такое, что было бы непорядочно держать вас в состоянии напряжения. Упаси бог, я не из той гнусной категории литераторов, которые смакуют эффекты. У меня-то, друзья мои, эффектов полный загашник! Сан-Антонио, как вы знаете, супермен прямого стиля. Никаких экивоков! Прямо к цели! У меня кошка прямо называется кошкой! Даже когда не мяукает. Зачем это подчеркивать, когда вы и так знаете. Не правда ли, мои хорошие?
Стало быть, то, что я замечаю около лампочки, это микрофон. Признайтесь, что он кажется неуместным в камере, где единственной мебелью являются толстые цепи, вделанные в стены, богатые грязью?
Мне не нужно десятка световых лет, чтобы понять. Господа похитители слушают все наши разговоры. Зачем? Затем, что Фуасса знает что-то настолько важное, что другие хотят всенепременно заставить его открыть. Я понимаю теперь, почему они нас не приканчивают: чтобы мы были конфидентами гостиновладельца! Понятно? Они говорят себе, что то, что бедняга не выдал под пытками, он расскажет товарищам по несчастью. Я размышляю на всех парах. Фуасса бормотал в бреду: «Я ничего не знаю, Я ничего не знаю». Значит, он ни в чем не признался. Продолжая вольтижные упражнения ума, я говорю себе, что в конце концов бедный горемыка, может быть, и не знает то, что другие так желают знать. Вот это хреново, братья мои! Ибо, если они придут к убеждению, что Фуасса не может им выложить секрет, мы скапустимся все четверо, о'кей? Извините за постановку перед вами подобного вопроса, но мне известен ваш интеллектуальный потолок и не хотелось бы, чтобы вы ответили утвердительно в случае, если вы не слишком врубаетесь в рельеф. Не надо колебаться, мои ягнятки, если не усекаете, поднимите руку. Никто не поднял? Хорошо, я продолжаю.
Нам конец, потому что эти люди не могут вернуть в обращение трех полицейских, ин из которых столь величественен[14], подвергнув их подобному обращению. Вывод: если они получат удовлетворение или, напротив, узнают, что не смогут достигнуть конечной цели, наш конец станет точно достижим. Недурно.
Я выстраиваю маленькую научную программу в маленькой ученой голове дорогого Сан-Антонио. Прочищаю трубопроводы, ибо лучше иметь дыхательные пути в порядке перед важной речью.
— Он все еще без сознания? — бросаю я таким чистым голосом, который способен пробудить казарму.
— Все еще, — ответствует Толстый (в действительности он говорит «фсе фефе», но для удобства чтения мы продолжим писать берюрьевские слова нормальным образом).
— Хотел бы я знать, рассказал ли он им все, что знал! — возобновляю я.
— Рассказал что? — удивляется Пино.
Мой указательный палец на губах приказывает ему заткнуться на два оборота. Он удивляется, но в тишине, а мне от него больше ничего и не надо.
— Рассказал то, что он начал нам объяснять, впрочем не по своей воле, когда эти господа нас усыпили, — говорю я. — А он упорный, наш папаша Фуасса. Глядя на него, не представляешь подобной твердыни! Хотел бы я знать, долго ли он еще выдержит…
— Если бы этим занялся я, — вступает Берю, — я, ребята, могу сказать только одно: я бы заставил его показать меню! И мне не пришлось бы отчекрыживать ему клешни… Работа гестапистов, а что наши телки-хранители часом не немцы?
— Возможно, — говорит Пино. — Самый молодой напоминает корреспондента, который приезжал из Германии к племяннику нашего кузена.
Минута молчания. Я посеял зерно, мои дорогие, заронив в мозги «телок-хранителей» идею, что Фуасса знает, что они хотели бы знать. Хреново, конечно, для старпера, ибо он может получить право на новый сеанс, но в конце концов, если свернул с прямого пути, нужно ожидать подобных превратностей судьбы.
— Он выплывает! — сообщает Берю после периода молчания, во время которого он занимается слизыванием крови со своих губ, в общем, автоподкармливанием!
Действительно, Фуасса пришел в сознание. Он с ужасом разглядывает руку с отрезанными пальцами.
— Вам очень плохо? — спрашиваю я.
— Ужасно, — бормочет он. — Это негодяи использовали клещи.
— Вы не заговорили?
— Как я мог, если я ничего не знаю…
— Вы выбрали хорошую тактику. Мужайтесь. Пока вы молчите, они вас не убьют…
— Но…
Повелительным жестом я заставляю его умолкнуть. Несчастный повинуется. Я отрываю клок рубашки и бросаю ему.
— Замотайте руку, — советую я ему.