Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Литература факта: Первый сборник материалов работников ЛЕФа - Сборник Сборник на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Нужно понять любую вещь в ее специфике и подходить к вещам «как свой»; нужно не только уметь, но и хотеть «видеть вещь»; нужно хозяйственно стремиться приспособить вещи на потребу человека, и тогда — можно не беспокоиться о сюжете.

Кто наши враги

Стоит ли говорить о внешних врагах? К счастью, они отмирают. Гораздо интереснее поговорить о… прилипших. Да, литература факта так уже сильна, что может уже, кажется, позволить себе роскошь — иметь своих «примазавшихся»! Кто они? Гурманы старого художества, объевшиеся «красотой»; эстеты, потребители приевшегося вымысла, которых потянуло на «кисленькое». Один из них в «Вечерней Москве» (номер 203, 1928 года) так прямо и выбалтывается: «Мы уже достаточно пресытились фабулистическими хитросплетениями. Нас уже перестала интриговать запутанно-сложная приключенческая интрига. Подлинные события и истинные происшествия, даже простая хроника их, бесхитростное (?!) воспоминание — вытесняют так называемую беллетристику». Отличное признание! Что же «им» нужно? «Интерес за последнее время к литературе фактов так возрос, что»… Ну, и? «Разве не заманчиво написать такие увлекательные романы, как биографии — берем почти наугад — Чернышевского, Добролюбова, Некрасова, Полежаева? История их жизни стоит (!) выдумки беллетриста. Факты их биографий ярче всякого вымысла». (Юр. Соболев. «Романы без лганья»).

Поняли, чего «им» хочется? То, что мы ставим на ноги, им хотелось бы прокатить на головах. Граждане, берегите карманы!..

Кроме прилипших, есть еще наивные. Они хотели бы работать с фактом, но организм их отравлен усадебной эстетикой. Их очень много. Вот — хороший юноша и коммунист, тов. Евгений Чернявский («Блики древнего города», изд. Московского тва писателей, 1928). Говоря о новом Самарканде, он жеманничает: «Зато растет новое, неожиданное»… «Но есть в нем что-то необычное, необыденное»… «Что придает ему какое-то особое очарование»… «Не правда ли, есть что-то любопытное в том облике Востока и приятное»… «И в этом доме, немного странном, но прекрасном, есть одна комната, почти зал, самая странная и самая прекрасная»…

Друг Евгений, не говори красиво!..

Кроме наивных, есть еще срывающиеся. Их тоже много. Вот — к примеру: автор прекрасного очерка «Начало», И. Жига (Москва, 1928). Работая определенно с фактами, он нетнет да и сорвется в низкопробный беллетристизм. «Когда подъезжаешь к Питеру, всегда тебя что-то волнует. Всегда ожидаешь встретить что-нибудь необыкновенное. Словно едешь на переговоры к великому человеку и думаешь: а как-то он встретит, что-то скажет!» Автор хотел бы прямо сказать, к какому именно «великому» (великие всегда наперечет), да остерегся. А подумайте, как заиграло бы это неумело-типизированное «вообще», если бы подставить в эту алгебру конкретную фигуру!.. Или: только что точнейше передав по пунктам принятую в Смольном резолюцию, товарищ ученически сбивается на прописные символы: «Черное осеннее небо сурово и холодно обнимало все. Окна плакали…» (Это еще от «море смеялось»?)…

Будем бороться с охвостьями беллетристизма!..

Кроме срывающихся, есть еще экзотики. Слово это звучит почти как «наркотики», и — вовсе не зря. Нет, оказывается, такого предмета, из которого нельзя было бы сделать средства для эстет-запоя. Есть два вида экзотики. Первый: для того, чтобы увидеть «факт», люди забираются куда-нибудь подальше, по возможности за сине море, за далеки горы, где не виданные раньше «факты» валяются так, что стоит только нагнуться… Мы не о таких уже «фактистах» говорим, как ленинградский журналист Евг. Шуан («В Аргентину на паруснике Товарищ», Гиз, Москва, 1928), объехавший полсвета только для того, чтоб описать потом душе-Тряпичкину, в каких домах терпимости и как советских матросов принимают. Есть, к сожалению, и среди лучших наших очеркистов это тяготение к легкой добыче. Детская болезнь очеркизма?..

Второй случай экзотики: побольше нанизать местных словечек. «Женщина, преступившая грозный закон шариата, женщина, снявшая паранджу и чачван, бежала по сонным улицам кишлака…» (Чернявский).

Братья писатели! Будем о том, что ближе!..

Кроме экзотики, есть еще легкомыслие. По-деликатному это называется — дилетантизм. Стало уже модой, кажется — съездить на три недели заграницу, осмотреть ее «в окно своей кареты» и выпустить потом такую книжку, которая дает все основания нашим врагам (из внешних) праздновать дешевые победы над очеркизмом.

Ох, дилетантизм — большой порок! И легкомыслие — также…

Есть ли еще враги? Есть. И серьезные.

Отсутствие определенной целевой установки очеркиста все еще имеет место кое-где в наших писаниях. Факты фиксируются ради фактов. А это уж похоже на «пописывание» и ничего общего с необходимым очеркизмом не имеет…

Есть еще кое-где и вульгаризация. Явления берутся вне динамики. Отсюда — и бездейственность и подозрительный эпизм…

Заключение

Литература русская — на трудном переломе. Гальванизируемый труп поучительной беллетристики все еще камнем виснет над сознанием наших издателей. Но правильный уже прокладывает путь литература факта. Молодым нашим товарищам писателям необходимо разобраться:

— С кем идти?

Ответ на этот вопрос был бы не очень труден, если б можно было подходить к нему чисто умозрительно, исходя лишь из потребностей времени и игнорируя тяжелый груз традиций и писательских навыков. А тут еще потребности мещанского читателя! Воистину, легче мещанину войти в царство небесное отвлекающей выдумки, нежели развращенному зиф’ами [т. е. «мещанскими», по мнению ЛЕФа, издательствами вроде «Земли и фабрики»] писателю облечься в верблюжью шкуру строителя. Вот тут-то и начинается отыгрывание на тематике. Товарищи думают, что стоит только революцию подать не по-пильнячьи, как революция в литературе тотчас осуществится. Нет, это дело все же труднее.

Кто хоть сколько-нибудь знаком с диалектикой литературных жанров, может засвидетельствовать, что всякая исторически необходимая форма ощущается впервые как факт, во второй же раз она работает только как пародия. Форма неотделима от социальной функции. Вот почему, перетаскивая чужую форму, мы естественно заимствуем нечто и от функции. Тут нужно прямо сказать: чем пародийно-откровеннее используем мы старую форму, тем менее опасность функционального заражения, и — чем серьезнее играют зиф’ы в беллетристику, тем лучше для… поповства.

Беллетристика — опиум для народа. Противозифие — в литературе факта.

Только решительный переход на новые, рационально-действенные приемы спасет нашу литературу от гниения. Одними тематическими привнесениями делу не поможешь. Нужно перевести самое дело литучебы на новые рельсы. Нужно решительно покончить с шаманством литературных попов.

Борьба литературных жанров есть такая же борьба общественных групп и классов, как и всякое иное столкновение надстроек. Действенным призывом к низвержению чуждых приемов начинается и кончается «писательская памятка».

С. Третьяков. Новый Лев Толстой

Есть страдальцы. Они плачут: Где монументальное искусство революции? Где «большие полотна» красного эпоса? Где наши красные Гомеры и красные Толстые?

И есть оптимисты, которые отвечают: Погодите! Революция всегда бездарна по линии искусства! Дайте срок: уже бегают в школу первой ступени будущие Гончаровы и Львы Толстые. А пока на ролях врид-Толстых кушайте Сейфуллину, Пильняка, Вересаева. Правда, это не то, чего бы хотелось, и «Виринея» не совсем «Война и мир», будем терпеливы.

Мне кажется, такое ожидание, подчас фанатическая вера в пришествие «красного Толстого», который развернет «полотно» революционного эпоса и сделает философское обобщение всей эпохи, с одной стороны, указывает на укоренившийся автоматизм мышления, а с другой, — на нежелание узнавать искомое явление в его диалектическом развитии.

Автоматизм мышления говорит: было буржуазное государство — стало пролетарское государство, была буржуазная промышленность — стала пролетарская промышленность, было буржуазное искусство — стало (или станет) пролетарское искусство, был буржуазный Толстой — станет пролетарский Толстой.

По правде сказать, проведите этот молодецкий параллелизм до тех абсурдов, как пролетарская церковь или пролетарский царь — и поймете, что одного соответствия недостаточно.

Широчайший описатель плюс учитель жизни — вот упрощенная формула ожидаемого Толстого.

Понятна и ясна работа Толстого — эпика и учителя 60–70 лет тому назад. Медленен темп работы общественной мысли; от этапа до этапа — десятилетия. Стройка произведения у писателя тянется тоже десятилетия. Писатель не только собиратель материала, не только описатель, он еще и «учитель». Он учит, как жить; он судья общества через головы своих героев, он ставит проблемы и предрешает их, он разгадывает загадки жизни. Вокруг своего «полотна» он создает последователей, для которых его книга является библией. В том, что одному человеку приходится проделывать такую гигантскую работу, чувствуется слабость публицистики, что обязывает «жреца искусства» из своего привилегированного угла делать нужные общественные намеки; тут и слабая специализация в области науки, особенно ее общественного сектора, и традиции «полигисторства» (полигисторами в средние века называли ученых, вмещавших в себя всю сумму знаний своей эпохи).

Антагонизирующие группы в стихийно растущем буржуазном обществе создают себе идеологов, причем эти идеологи ценятся тем выше, чем более подчеркнута кажущаяся независимость их суждений не только от всей общественной среды, но даже от своей собственной группы. Идеалистическая идеология, маскирующая классовый грабеж, должна была расцветать вне научных дорог в мозгах «независимых» одиночек.

Идет время, меняются самые производственные отношения, растет наука. Уже идеалистическая философия разоблачена. Растет специализация в области идеологии. Выработка идеологии, выработка социальных директив требует сложнейшего аппарата общественно-научного анализа и социально-политического действия. Что мог бы сказать и сегодня и завтра этакий «красный Толстой» в качестве учителя жизни?

Гигантской осью общественного руководства является рабочий класс и партия пролетарской диктатуры. Идеология из статической философии превращается в динамическую проблематику. Партия все время, в неустанном соприкосновении с текущим фактом, формулирует очередные лозунги и директивы. Эти директивы охватывают все большую поверхность политических и общественно-бытовых взаимоотношений. Одиночке-писателю смешно и думать о своей философской гегемонии рядом с этим коллективным мозгом революции. Сфера писательской проблематики все суживается. Еще немного, и писателю по «учительской» линии уже нечего будет делать; человек науки, человек техники, инженер, организатор материи и общества становятся на том месте, где недавно еще виднелась макушка последнего учителя жизни.

Смешно ждать «красного Толстого» на ролях «учителя жизни» с этаким медленным толстовским подходом, когда сейчас гибкость социального маневра должна быть предельна, а директива изменчива в зависимости от ситуации дня. Только что шли на приступ — и вот уже тихая сапа; только что опирались на один социально-биологический тип — и вот уже этот тип объявлен негодным, антиреволюционным. Вчера надо было уметь себя взорвать, как бомбу, в одно сверхчеловеческое усилие, сбросив всю наличную энергию. Сегодня — надо уметь скупо расчислить себя вперед на тридцать лет революционных будней.

Что будет делать «красный Толстой» — одиночка рядом с этим коллективным учителем? В лучшем случае его включили бы в соответствующие комиссии при Наркомюсте, Наркомздраве, Наркомземе, может быть, дали бы сделать доклад в Комакадемии, а затем, вернее всего, отправили бы избачом в Ясную Поляну. Хорошо — скажут мне — пусть «красный Толстой» не будет «учителем жизни». Пусть он окажется только добросовестным копировщиком директив Политбюро, но эпос-то, эпос — величавое «полотно» нашей эпохи, несомненно, будет им охвачено в «монументальной» картине? И опять отвечаю: нет.

Каждая эпоха имеет свои писательские формы, вытекающие из хозяйственной природы эпохи. Монументальные формы типичны для феодализма и в наше время являются лишь эпигонской стилизацией, признаком неумения выражаться на языке сегодняшнего дня.

Нам нечего ждать Толстых, ибо у нас есть наш эпос. Наш эпос — газета.

Толстой, лишенный учительства, — это писатель, занимающийся писательством в широком масштабе. Но любой одиночка спасует перед тем масштабом, в котором охватывает факты газета, и перед быстротою подачи этих фактов. У любого Толстого, т. е. человека, пишущего романы (ускорь он даже в сто раз темп своей работы), Зорич вырвет тему, а Сосновский перехватит организационный вывод.

Подсчитаем сравнительно тираж газет и так называемой «изящной литературы» во времена Толстого и сейчас — и нам ясно станет, что газетная гора задавила беллетристику. Недаром же все писатели без исключения нырнули в газету, и только некоторая газетная косность допускает, что они сохраняют облик беллетристов на страницах газет.

То, чем была библия для средневекового христианина — указателем на все случаи жизни; то, чем был для русской либеральной интеллигенции учительный роман, — тем в наши дни для советского активиста является газета. В ней охват событий, их синтез и директива по всем участкам социального, политического, экономического, бытового фронта.

Когда тов. Крыленко говорит: «современной литературы (беллетристики) не читаю и не жалею», это в упрек не ему, а беллетристике. Это значит, ее песенка (прежняя учительная) спета. Небось тов. Крыленко не скажет, что он не читает газеты и не жалеет об этом.

Прежняя беллетристика на распаде. Она частью уходит в газетно-журнальную публицистику (передовица, статья, фельетон), в репортаж (корреспонденция, очерк, рецензия), в научную или техническую литературу и только частично превращается в беллетристику западноевропейского типа — легкое чтиво, ставящее задачу завлекательного эстетического перерыва. Впрочем, и здесь малая форма (новелла) культивируется предпочтительнее перед большой — романом, что объясняется тем, что рынком, на котором размещается чтиво, являются, главным образом, тонкие журналы, предъявляющие спрос на краткую литературную форму.

Львовы-Рогачевские и Коганы пытаются искать и в нынешней беллетристике изюмины учительства, но все эти поиски — это автоматическое хождение кошки в тот угол, откуда ящик с песком уже вынесли.

Если история запоминает в литературе те факты, которые были социально формующими (так формовал эмоцию либерала Пушкин, радикала — Некрасов и Толстой, интеллигента-революционера — Горький), то от сегодня она должна будет запомнить не Пильняка, не Сейфуллину, не Гладкова, а газетчиков. Вся безымянная газетная масса, от рабкора до центрового передовика — это коллективный Толстой наших дней. Мы сознательно не переименовываем отдельных мастеров газетного дела, как, скажем, Зорич, Сосновский и другие, ибо считаем, что суть газеты в безымянности, и сохранение имен под отдельными секторами ее материала это есть отрыжка старого беллетристического великодержавия.

Основная наша задача — не ждать красных эпиков, а приучать всю советскую аудиторию читать газету, эту библию сегодняшнего дня.

А вторая задача — втянуть писателя в газету с максимальным подчинением его мастерства ее условиям и задачам. И третья задача — обратить максимум внимания на совершенствование газеты, дабы она на все сто процентов могла стать эпосом и библией наших дней.

В чем дефекты газеты и что в ней должны делать мастера слова — одна из нужнейших тем.

О каком романе-книге, какой «Войне и мире» может идти речь, когда ежедневно утром, схватив газету, мы по существу перевертываем новую страницу того изумительнейшего романа, имя которому наша современность? Действующие лица этого романа, его писатели и его читатели — мы сами.

Своеобразными концентрическими кольцами, включенными одно в другое, ложится материал в этом эпосе: весь мир, Союз Советов, моя республика, моя губерния, мой город, мой завод. А на эпосе фактов строится пафос ежедневного учительства, очередной директивы зова, лозунга, требования и агитационного нажима.

Ждать же нового Толстого и тосковать о нем, обмахивая многодумный лоб газетой, презираемой за низость, ежедневность, суетливость, — какая страшная социальная слепота!

Н. Чужак. Литература жизнестроения

(Исторический пробег)

1. Тургенев или Решетников

Если условно-схематически подходить к нашей художественной литературе, беря ее с 60х примерно годов и рассматривая под углом приемов обработки человеческо-общественного материала и целевого назначения его, то можно приблизительно сказать, что шла и развивалась она по двум главным линиям:

по линии дворянской, как более старой, ведущей литературное начало еще с сороковых годов; и

по линии разночинской, линии сравнительно молодой и менее культурно возделанной.

Самым типичным представителем стародворянской линии в литературе был Тургенев. (Толстой позднее заслонил его, но он — скорее помесь).

Самым характерным представителем разночинской линии был Решетников, написавший замечательную вещь «Подлиповцы», и до сих пор еще как следует критически не вскрытую.

И у того и у другого были свои союзники, попутчики и продолжатели, литературно иногда и более «великие», но самыми типичными носителями двух начал были Тургенев и Решетников. Они — контрастны. Их удобно рассмотреть в нашем условном плане.

Любопытно, что сочувственники и литературные наследники обоих оформлялись в отношении приемов не по строго классово-сословным признакам (это всегда бывает так, когда движение еще в верхушках классов), а по признаку как бы литературного влечения.

Так, по линии дворянской, например, историку приходится зачесть теперь такое странное, вот даже и на расстоянии десятилетий, сочетание имен, как: разночинец (из духовных) Златовратский, несомненный народник по настроению, но работавший литературно по дворянско-тургеневски; разночинец (даже из евреев) поэт Надсон, воевавший за свои идеалы фразеологически, но как-то слишком беспредметно и по старым поэтически-дворянским прописям; выходец из купеческого сословия романист Гончаров; и наконец помещик-дворянин граф Лев Толстой, огромно углубивший линию Тургенева и ведший эту линию боговдохновенно-классово.

С другой стороны, немало и писателей-дворян пошло по разночинской линии. Достаточно назвать такие фигуры, как Некрасов, починатель новой стихо-эстетики, коробившей изысканно-дворянский слух; как Салтыков-Щедрин с его ненавистью к традиционно-сложившейся красивости; как Писарев в литературной критике; как Достоевский, ненавистник революции, работавший на революцию невольно; и другие.

Все они, вольно или невольно, утверждали разночинское — не только по симпатиям, но и по способам художества, по самым подходам к обработке живого материала — разночинское дело.

Любопытно еще и то, что обе эти стороны, т. е. дворянская и разночинская, обе всерьез и одновременно себя считали реалистами, ведущими свое начало одинаково от Гоголя, да еще «вышедшими» обе из его «Шинели».

Тут уже кроется серьезное недоразумение. Недостаточно, видимо, сочувствовать какому-либо социальному явлению — нужно еще его крепко хотеть. А раз уже хочешь, чтобы данное явление было, этим самым предопределяется и воля к поискам вернейшего, довлеющего именно тому явлению, особого к нему пути.

2. Два реализма

Разница между реализмами тургеневским и разночинским, в отношении приемов обработки социально-значимого материала и целевого назначения его, так ощутительна, что самый термин «реализм» (перешедший по «культурному наследию» и к нашим дням) являлся и тогда уже не только ничего по существу не выражавшим, но и мешавшим в известной мере культурному размежеванию тогдашних социальных групп.

Как принимал тогдашнюю действительность тургеневско-дворянский реализм и как он подавал ее читателю?

Хозяин жизни — это, конечно, дворянин. Помещик. Персонально у Тургенева вопрос хозяйственный звучит довольно слабо (у Толстого классовый момент выявится экономически определеннее), но это — простая случайность: никакое устроение народной жизни не мыслится вне дворянина. Впрочем, и устроения-то никакого больше не требуется: все устроено удобно и прочно. Разночинец если и беспокоит уже, то очень еще слабо. Мужик — он «служит барину» (после реформы так же, как и до). Мужик — он «тоже человек», и человек «с понятием». Право собственности на землю незыблемо. Быт вертится вокруг усадьбы. Переживания героев интимные. Тревога еще не закрадывается в сердце дворянина, и весь «божий мир» представляется ему созданным для его удовольствия.

Реализм «тургеневский» — это не реализм утверждения жизни. Продвигать ему ровным счетом нечего, но и задумываться очень не над чем. «Психологический» мотив еще не господствует: разъедающие сомнения есть у героев, но их незаметно у авторов (а в этом-то и суть). Дворянский реализм тургеневского склада — это реализм бездейственный, пассивный, созерцательный, с оттенком сытого любования действительностью и с непременным проведением искусства под знаком красоты, трактуемой в смысле изящества.

Вот что такое «тургеневский» реализм, принимавший действительность так, как она ему казалась, и подававший ее далее в виде безбольном и приукрашенном. (Толстовский реализм — уже нечто другое, но он, как мы говорили, — помесь).

Что же такое реализм разночинско-решетниковский?

Бурно усиливавшийся процесс урбанизации (рост городов); все более и более намечавшиеся новые производственные отношения, в предчувствии реформы; влияние, наконец, самой реформы в смысле развития самосознания насменных, остававшихся в тени дотоле, сословий и групп, — все это создало естественные предпосылки для новых, не усадебно-дворянских, мироощущений, для художественно новых настроений в области литературы, и оно же в конечном счете породило и новый, «разночинский» реализм. (Нужен был бы новый термин, но — поскольку оба реализма еще как-то уживались рядом…)

Раскрепощенный, но безграмотный «народ»; хищнически неистовствующая в отношении «дворянских гнезд» молодая буржуазия; средняя равнодействующая пришлась на… «семинаристе». Порода «семинаристов» оказалась по тому времени и наиболее образованной, и наиболее житейски цепкой. Критику захватывает в свои руки «семинарист» (Чернышевский, Добролюбов); беллетристическая часть толстых журналов заполняется «семинаристом» (кающийся дворянин относится сюда же), — почтальон-семинарист Решетников, метавшийся от штофа к штофу, оказался наиболее решительным выразителем бесправных групп.

Может быть, никогда еще так буйственно не возвышался русский реализм, как в первой половине 60х годов, когда так больно резанули по сознанию жутко-бесхитростные записи Решетникова. Все это было чрезвычайно бесформенно, все это в корне ломало литературные каноны вообще, а эстетику «тургеневского» реализма в частности, но все это обрушилось на добрые каноны столь неистово, что не могло, конечно, самым решительным образом не повлиять на дальнейшие судьбы реализма.

Решетниковский реализм уже не довольствуется традиционным правдоподобием (основа старореалистической эстетики) — он уже добирается до самой жуткой правды, и ясно, что никакие изящества-красивости не могут стать ему поперек дороги. «Сысойка, пыщит!» — какая уж тут красивость! Не довольствуясь и созерцательством, он хочет самым решительным образом вклиниться в самую гущу строительства жизни. На смену сытому любованию он, этот разночинский реализм, несет неравнодушие и беспокойство.

Соответственно новым запросам жизни намечается уже и новая художественная форма, разновидность реализма — по тогдашнему еще полубеллетристика, а позднее и очерк. Самый типичный очеркист в то время — разночинец Глеб Успенский, в выступлении которого покойный Михайловский усмотрел даже прямое «оскорбление беллетристики действием», — до такой степени Успенский нарушал традиционные приемы «реализма». То же можно бы сказать и о другом художественном правонарушителе тех дней — полубеллетристе и родоначальнике фельетона М. Е. Щедрине-Салтыкове.

Разночинский реализм — это крик новорожденного могильщика старой эстетики, и понятно, что он сразу же стал в антагонизм «тургеневскому» реализму.

Под знаком этого антагонизма двух совершенно разных мироощущений и «эстетик» проходит и вся дальнейшая история реализма. Конкретное, прямое, взятое от жизни борется с беспредметным и общерасплывчатым. Жизнестроение — с уходом в представление. Очерк — с придуманной новеллой. Жизнь, действительная жизнь — с красивой имитацией.

Соперничество двух начал — правдоподобия и правды — проникает всю литературу.

Восходя до наших дней!

3. Исторические немощи

Было бы очень длинно останавливаться на том, как и почему то или другое начало торжествует время от времени — в ту или другую полосу русской общественности, у того или другого лица. Факт тот, что после буйно-неуемных очерков Решетникова или Помяловского возможно было воскрешение тургеневского новеллизма в лице Чехова или Бунина; после суровых художественных публицистик Г. Успенского и Щедрина — приход, простите за сравнение, таких «властителей дум», как Вербицкая; а после впервые оплодотворенной прозой жизни поэзии Некрасова (впервые, конечно, относительно, потому что и до Некрасова были затираемые за «прозаизмы» поэты) — появление таких лево-салонных псевдореалистических поэтов и полупоэтов, как Надсон или Гаршин.

Главная причина, думается все же, заключалась в том, что наше общее освобождение от всякого рода пережитков феодализма — главным образом политических, а отчасти и экономических — чрезмерно затянулось, так что в результате ни один восходящий класс и ни одна претендующая на участие в строительстве социальная группа не могли очень всерьез и сколько-нибудь длительно считать себя хозяевами жизни. А отсюда уже — всякого рода нестроения, отходы и даже выпадение целых общественных полос из легальной «общественной жизни» (например, 80е годы).

Вторая — подчиненная — причина заключалась в относительной малооборудованности литературно-разночинской группы в целом, не говоря уже об отдельных ее работниках. В то время как за плечами Тургеневых стояли поколения живых еще тогда мертвецов, Решетниковы вышли в литературу, можно сказать, в одних исподних, и учиться им было не только некогда, но, пожалуй что, даже и не у кого. Идеологи разночинства (Чернышевский, Добролюбов) сами учились по дворянским книжкам, и чего-либо похожего на революцию в эстетике свершить им было не дано.

Достаточно сказать, что даже позднее один значительнейший марксистский критик, много сделавший для перевода традиционной эстетики на научные рельсы, подойдя к поэзии Некрасова, в недоумении развел авторитетными руками: не стихи, мол, а трескучая телега! Что же сказал бы этот критик, воспитанный на изяществе 40х годов, о Решетникове?

Творческого осознания элементов новой эстетики раскиданной по «пьяному косноязычию» Решетниковых, явно не хватило дореволюционной эпохе, и вся теория искусства разночинцев оказалась полоненной старой эстетикой. Вся она основана на представлении об искусстве как о некоей химере, существующей над жизнью или рядом с жизнью. Вся она предполагает наличие только одной заражающей эмоции — так называемой «эстетической». А эстетическое — это «прекрасное». А прекрасное — это «изящное». Ну, а изящное — уже канон.

Можно без опасения впасть в особую ошибку сказать, что если и оказывало разночинское начало какое-то определенное влияние на всю литературу, начиная с 60х примерно годов, то это вовсе не благодаря наличию своей научно обоснованной эстетики, а несмотря на робкое, социально-недальновидное воздержанчество теоретиков разночинства, расчистивших объективно дорогу для будущей научно-буржуазной эстетики, но не решившихся провозгласить всю разночинскую «антиэстетику» тех дней как раз началом новой, нужной именно в конкретных целях разночинства, революционной эстетики. (Только трагически ушедший Писарев на это покушался).

Несомненные революционеры в области социальной и политической, они — это всегда бывает в молодых движениях — отстали от самих себя в области идеологий надстроечных.

4. Толстой и Горький

Мы не будем останавливаться на всех случаях огромного воздействия литературной практики разночинства на дальнейшее развитие литературы. Укажем только на такие явления, как Лев Толстой и М. Горький.

Да, как это ни странно может показаться, принимая во внимание презрительное отношение дворянства к разночинской практике, но и такой «великий писатель земли русской», как Лев Толстой, не избег объективного влияния на свое «творчество» (по старой терминологии) со стороны разночинства.

Толстой — это если и не синтез еще старой эстетики и разночинства, то во всяком случае — «уклон».

От старой эстетики у Толстого — ее традиционно-эпическое построение романа, по принципу скрещивания основных характеров и эпох (прием упрощенного мышления, изжитый еще Достоевским); ее старая классическая созерцательность, ведущая начало еще от «древних»; ее наконец кажущееся невмешательство в развертывание сюжета при скрытом (и огромно-мастерском) стремлении классово предопределить исход.

От разночинской практики у Толстого — ее движущая нетерпеливость, заставляющая обращаться от показа к дополнительным приемам (наука и публицистика); ее бестрепетность перед показом жути («Власть тьмы»); а главное — ее великое «косноязычие», плод распирающей тяжелой мысли, неожиданно сближающее «графа Толстого» с умершим от алкоголя почтальоном Решетниковым.

Гораздо сильнее это объективное влияние разночинства на практику М. Горького. Не только потому, конечно, что Горький и сам разночинец, но и потому, главным образом, что самая тематика Горького требует не наследственно-дворянственных, а совершенно иных подходов (умный мастер Горький понял это — не в пример многим новейшим писателям, о чем будет дальше). Реализм Максима Горького — это уже скорее синтез «Тургенева» и «Решетникова», и едва ли не с преобладанием последнего.

Да, самоучка Горький тоже не избег, и даже менее других мог бы избегнуть, замогильного воздействия на свои писания со стороны готовых эстетик. Вот, особенно, эстетики Тургенева.

От Тургенева — этот налет романтики на реализме Горького, хотя и с иной, конечно, социальной установкой. Право, кажется порой, читая молодого Горького, что он с таким же смаком созерцает «дно», с каким Тургенев выписывал «дворянские гнезда». А между тем ведь дело шло об утверждении каких-то новых групп, — откуда бы, казалось, взяться столь безбольной станковистской живописности? Все так «красиво», так «изящно» установлено для съемки, так старательно «пропущено сквозь призму прекрасного» (тоже из основ старой эстетики), что перед вами — не действительный показ борьбы за существование почти в пещерных ее формах, а какая-то придуманная стилизация.

От Тургенева у молодого Горького — и плавность новеллизма, и вот этот постоянный его скат к так называемому «стихотворению в прозе».



Поделиться книгой:

На главную
Назад