Андрей Белый
Символизм как миропонимание
«…И блещущие чертит арабески»
«Одной из самых утонченных эпох в истории русской культуры», эпохой «творческого подъема поэзии и философии после периода упадка» называл Н. А. Бердяев «культурный ренессанс начала века». «Вместе с тем, — писал философ о том времени, — русскими душами овладели предчувствия надвигающихся катастроф. Поэты видели не только грядущие зори, но и что-то страшное, надвигающееся на Россию и мир (А. Блок, А. Белый)»[1].
Читая в природных катаклизмах, в разгуле стихийных сил пророчества о дне настоящем и грядущем, вслушиваясь в «неустанный рев машины, кующей гибель день и ночь», провожая взором «первый взлет аэроплана в пустыню неизвестных сфер», Блок тревожно спрашивал:
И как ответ на эти брошенные в пространство и время вопросы прозвучали слова:
Когда написаны эти строки? В августе 1945 года, после того как «великое жертвоприношение» нашло свое «
Рождение нового века воспринималось многими как явление исключительное, знаменующее конец исторического цикла (Fin de siecle) и начало совершенно иной эпохи. По словам А. Блока, «уже январь 1901 года стоял под знаком совершенно иным, чем декабрь 1900 года, … самое начало столетия было исполнено существенно новых знамений и предчувствий»[2].
«В жизни символиста все — символ. Не-символов — нет…»[3] — писала М. Цветаева. Именно первый год XX столетия стал годом «рождения к жизни “Андрея Белого”»[4]. В Москве, на Арбате, в доме М. С. Соловьева (брата философа Вл. Соловьева) сын известного математика, профессора Московского университета Николая Васильевича Бугаева, студент естественного отделения физико-математического факультета Борис Бугаев был наречен «Андреем Белым». Под этим псевдонимом, предложенным М. С. Соловьевым, решено было печатать написанную студентом-естественником «Симфонию» («2ю, драматическую»). Речь шла не о музыкальном, а о литературном (прозаическом) произведении, впрочем, границы музыки, поэзии и прозы уже в первых сочинениях Белого оказались едва уловимыми. Свежие идеи и формы «Симфонии», сознательный выбор для ее публикации издательства «Скорпион», представление рукописи для ознакомления и оценки такому литературному авторитету, как Валерий Брюсов, — все это сразу связало молодого автора с новым литературно-художественным направлением рубежа XIX–XX веков, именовавшим себя «
Возникший в 80е годы XIX века как течение французской литературы (П. Верлен, А. Рембо, С. Малларме и др.) символизм нашел приверженцев во многих странах Европы, распространив при этом свое влияние на живопись, театр, музыку, становясь многогранным художественным и философским, движением и диктуя своим сторонникам не только определенные творческие принципы, но и сам стиль жизни. В 90е годы мощным потоком вливается в это общеевропейское течение первая русская волна символизма: в России публикуются философско-публицистические манифесты Н. М. Минского «При свете совести» (1890) и Д. С. Мережковского «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (1893); в 1894–1895 годах выходят в свет три поэтических сборника «Русские символисты», представившие публике стихи В. Я. Брюсова и его окружения, появляются в печати произведения Ф. Сологуба, З. Гиппиус, К. Бальмонта, разворачивается переводческая деятельность русских поэтов, знакомящих читателей с новыми в европейской литературе.
Наивысший творческий взлет русскому символизму суждено было пережить в 900е годы, что справедливо связывают с вступлением в литературу новой плеяды поэтов: Андрея Белого, Александра Блока, Вячеслава Иванова, Иннокентия Анненского, Сергея Соловьева, Эллиса (Л. Л. Кобылинского), Максимилиана Волошина, Юргиса Балтрушайтиса. «Нас называли “
Символизм с самого начала не был для Белого просто художественным направлением, литературной школой, он воспринимался как modus cogitandi (образ мышления) и как modus vivendi (образ жизни). Вступая в схватку с «хаосом» за преобразование мира и личности, поэт сам преображается. Символичен сам акт принятия им нового имени, сопряженный в его сознании с вступлением в новый год, в новый век, в новую эпоху. «… И самое крещение меня моим псевдонимом “
«Каждый литературный псевдоним прежде всего отказ от отчества, ибо отца не включает, исключает. Максим Горький, Андрей Белый — кто им отец?» — писала Марина Цветаева в очерке «Пленный дух», посвященном Белому. Рисуя трагический образ поэта, который, по ее мнению, «должен был разрываться между нареченным Борисом и самовольно созданным Андреем», Цветаева утверждала, что псевдоним — это подсознательное отречение от преемственности, потомственности, сыновности, отказ не только от отца, но и от святого, под защиту которого поставлен, и от собственного младенчества, и от матери, знавшей Борю и никакого «Андрея» не знавшей, отказ от всех корней, то ли церковных, то ли кровных. Ее пугала «полная и страшная свобода маски: личины: не-своего лица» и при этом «полная безответственность и полная беззащитность»[8]. Всегда ли смена имени есть отказ от веры, сыновности и исторических корней? Посвящающий себя религиозному служению, принимающий постриг, принимает в монашестве и другое имя, но разве отрекается от веры? Подобная ассоциация вполне уместна, когда мы говорим об обращении студента Бугаева в Андрея Белого, ибо его уход в символизм, в литературное творчество (и шире — культуротворчество) сродни религиозному подвижничеству. Цветовая символика
Художественное творчество Белого неотделимо от его философских исканий, от теоретического обоснования символизма. В своих научных трактатах, статьях, художественных эссе и рецензиях, публиковавшихся на страницах журналов символистского направления («Мир искусства», «Новый путь», «Золотое руно», «Весы»), Белый стремился разработать теорию символизма как целостного миропонимания, как стройную систему и универсальную программу «искусства жить».
Система символизма представлялась поэту в виде мировоззренческой пирамиды, гранями которой должны служить наука и религия, поэзия и естествознание, философия техники и философия искусства, познание и творчество. В вершине пирамиды, по мысли Белого, сойдутся
Современные Белому философы ценили его художественное творчество и признавали за поэтом особый дар предвидения. «Его сознание подслушивало и подмечало все, что творилось в те канунные годы как в России, так и в Европе: недаром он сам себя охотно называл сейсмографом»[12], — писал о Белом Ф. А. Степун. Если Бердяев уравнивал Белого и Блока как пророков нового века, то Г. Г. Шпет в Белом видел предвестника будущего: «Назначение художника: увидеть. Увидели ли наши художники новую действительность в нашей старой сущности? Общее мнение, что увидел Блок. Я думаю, что увидел Андрей Белый»[13]. Но именно этим философам-профессионалам принадлежат скептические и даже уничижительные характеристики теоретических взглядов Белого. Степун называл мышление Белого «упражнением на летящих трапециях под куполом его одинокого “я”». Бердяев писал, что «у А. Белого знания были сомнительные, он все постоянно путал»; говоря о симпатиях поэта к германской духовной культуре и пережитых им влияниях, философ подрывал всякое доверие к Белому как исследователю, тем более ученому-энциклопедисту, заявляя, что «он не знал как следует немецкого языка и ничего по-настоящему по-немецки не прочел»[14]. А суждения Шпета о философских взглядах Белого сводились к следующему: «Есть разбитые догматы, затасканные учения, есть теософическая пошлость, нет истинно-религиозного ни на что эха»[15]. Слушая подобные оценки современников, Белый мог бы сказать строками одного из своих ранних стихотворений:
Надрыв, крик души непонятого, непринятого, осмеянного пророка звучал уже в первых лирических произведениях Белого. Читая эти строки, невольно вспоминаешь сравнение-противопоставление Максимилиана Волошина, по словам которого «Вячеслава Иванова можно принять за добросовестного профессора, Андрея Белого за бесноватого…»[16]. Современники считали Белого поэтом, мистиком, творцом необычных художественных форм, гением или сумасшедшим, пророком или паяцем, но только не философом. Лишь Н. О. Лосский удостоил Белого звания философа, процитировав в «Истории русской философии» ряд строчек из его книги «Символизм». «В целом философия Андрея Белого есть разновидность пантеизма»[17], — резюмировал он, не раскрывая в деталях своей оценки.
Уход от анализа философского наследия писателя, замена его общими недоуменно-негативными или (реже) недоуменно-восторженными ремарками стали в дальнейшем традиционными для критических статей и монографий, посвященных Белому. Чаще всего исследователи, как отечественные, так и зарубежные, единодушны бывали в выводах о неоригинальности и эклектизме философских взглядов Белого, характеризовали их как смесь неокантианских теорий, эстетических идей Шопенгауэра и Ницше с мистическим учением Вл. Соловьева о «мировой душе», как череду-смену философских увлечений, порывистые и страстные переходы от одной идеалистической школы к другой и постоянные разочарования в избираемых кумирах, последним из которых был Рудольф Штейнер. Правда, есть случай, когда отправную точку в смене философских симпатий поэта видят не в идеалистических концепциях. Так, Ф. А. Степун, характеризуя крайнюю изменчивость Белого, пишет: «Чего только Белый за свою, слишком рано угасшую жизнь, не утверждал как истину, чему только он не изменял. В молодости он утверждал марксизм и даже ездил в Ясную Поляну защищать диалектический материализм против Толстого. От Маркса он перебросился к Канту, но его кантианство очень скоро окончилось запальчивою полемикой против неокантианцев»[18]. Степун явно вводит читателей в заблуждение.
Во-первых, в своих мемуарах Белый не раз отмечает, что до окончания естественного факультета он Маркса не читал, был «социально неграмотен», но «уже с 1897 года поволил собственную систему философии»[19]. Во-вторых, в воспоминаниях Белого о Толстом не говорится о посещении Ясной Поляны. Поэт рассказывает о своих детских впечатлениях: родители Белого издавна были знакомы с Толстыми, маленький Боря Бугаев сиживал на коленях великого писателя, а когда учился в гимназии с сыном Толстого, то бывал в Хамовниках. Завершают воспоминания фразы, исключающие какую-либо возможность эпизода философских дебатов с Толстым: «Только один год я бывал у Толстых. Мы скоро разошлись с Михаилом Львовичем, к тому же он вышел из поливановской гимназии. Вскоре Л. Н. Толстой переехал в Ясную Поляну, и я его уже больше не видал последние пятнадцать лет»[20]. Вместо фантазий о ранних увлечениях поэта следовало бы более пристально приглядеться к рационалистическим чертам его мировоззрения, оценить роль научных знаний в формировании Белого как теоретика символизма, чему обычно не уделяют должного внимания.
Исследователи творчества Белого часто делают акцент на том, что еще в гимназии будущего поэта интересовало «новое искусство» (прерафаэлиты, французские символисты), что он был погружен в Канта и Шопенгауэра, с осени 1899 года «жил» Ницше и постигал древнеиндийскую философию, а весна 1900 года ознаменовалась для него встречей и беседой с Вл. Соловьевым. Отсюда сам собой напрашивается вывод, что с конца 90х годов будущий Андрей Белый приобщался к убеждениям, чуждым культуре «отцов» (особому типу русской «профессорской культуры») с их преклонением перед естественнонаучным знанием, позитивизмом и либеральными воззрениями. Но не следует торопиться.
Действительно, юный Борис Бугаев, отдавший чтению философской литературы последние гимназические и первый студенческий годы жизни, по его собственному признанию, не читал тогда многих произведений мыслителей, особо чтимых «отцами»: Прудона, Фурье, Сен-Симона, энциклопедистов, Локка, Юма, эмпириков XVIII и XIX столетий, Огюста Конта, Бюхнера и Молешотта, большинства Гегеля. Даже Герцена, Бакунина и Чернышевского не удостоил вниманием. Но нельзя проходить и мимо таких фактов, что одновременно с работой над первым произведением в жанре симфонии («предсимфонией») Борис Бугаев был увлечен книгами по естествознанию, выступал в физическом кружке профессора Н. А. Умова с рефератом «О задачах и методах физики». В списке литературы, прочитанной им в молодые годы, Лейбниц значится впереди Канта и Шопенгауэра, Вл. Соловьев соседствует с Миллем и Спенсером, Платон — с Бэконом и Гельмгольцем, сочинения по философии естествознания — в едином ряду с книгами по истории культуры и эстетическими трактатами.
Влияние на Белого взрастившей его среды научной интеллигенции, семейной культурной преемственности никак нельзя преуменьшать. Важно понять, почему увлеченный музыкой, поэзией и философией выпускник частной гимназии Л. И. Поливанова (лично поощрявшего филологические и литературные наклонности воспитанников) избирает для дальнейшего образования физико-математический факультет. Что это — уступка желанию отца или же существовали причины высшего порядка? Увлеченность Бориса Бугаева естественными и точными науками воспринималась его литературным окружением как вынужденное препятствие на пути к «главному призванию». Традиционным стало в критике упоминание о том, как Белый на всю жизнь сохранил интерес к математике, физике, естествознанию и стремился подкреплять примерами, заимствованными из точных наук, свои теоретические изыскания. Подобное «признание» естественнонаучных интересов поэта напоминает высказывания его однокашника Н. Суслова, который, по едкому выражению Белого, мыслил о последнем «по прямому проводу, как о философе, подбирающем факты естествознания для ему нужной догмы»[21]. Все прежние и новые попытки думать о Белом «по прямому проводу», вытягивать в «прямой провод» сложные зигзаги его творчества обречены на неудачу.
Состояние Бориса Бугаева перед поступлением в университет, обозначенное им позднее термином-символом «ножницы», ни в коей мере не было сомнением-дилеммой перед выбором карьеры, не было и борьбой между призваниями литератора или ученого-естественника. Быть писателем или естествоиспытателем — это слишком мало для Белого. В голове его «зрел собственный университет», он сочинял свой план прохождения предметов: 4 года — естественный факультет, 4 года — филологический: «… при всем интересе к наукам и фактам, мной ставилась цель овладения методом осмысливания фактов в духе мировоззрения, строимого на двух колоннах; одна — эстетика, другая — естествознание; мировоззрительная проблема — увязка двух линий; то — в будущем; настоящее — открытые ножницы…»[22]
Интерес Белого к естественным и точным наукам — это не «чистая» любовь к разнообразным знаниям, как, например, бальмонтовское чтение с упоением на всех мыслимых языках по всем научным дисциплинам или «бескорыстный» интерес Брюсова к математике. Это особый этап на пути к новому миропониманию.
«Никто не внял проблеме моего двуединства: эстетико-натуралист, натуро-эстетик; не поняли временного отказа увязывать то, что по плану должно было в годах увязаться; виделась пляска противоречий; виделся разговор об эстетике над учебником анатомии или разговор о Гельмгольце над бетховенской музыкой… Я шокирую мыслями о “точной” эстетике и ближайших друзей, Соловьевых; и ими ж я радую отца, столь враждебного моему “декадентству”»[23], — вспоминал Белый то время, когда он впервые начал развивать свои «смесительные мысли».
Белый-теоретик, который вдруг, говоря словами пушкинского Сальери, доверил «алгеброй гармонию», кажется многим странным и, непонятным. Зачем поэту, пишущему о формах искусства, обращаться к категории «плотности энергии», введенной в науку физиком Умовым? Зачем, давая определение символа, проводить параллель с химическим синтезом? Зачем вычерчивать схемы, таблицы, писать математические формулы, когда речь идет о поэзии, философии, религии?
Бердяев наставлял Белого: «Думается мне, что Вам следует начать писать откровенно мистические трактаты. Ведь и “Эмблематика смысла” на три четверти мистический трактат, но не выдержанный по стилю ввиду Вашей слабости к “научности”»[24]. В «не выдержанном» в мистическом духе трактате Белый между тем настойчиво проводил мысль, что «идеологией символизма должна быть широкая идеология» и тогда «символизм как миросозерцание возможен».
Тогда-то и рождается на свет мнение о «разных», «несовместимых» Белых, делаются попытки «развести» «химика» и поэта: «Есть гений художника Андрея Белого и есть размахайка кристаллографа Андрея Белого…»[25] В сущности, созданный М. И. Цветаевой поэтический образ писателя, который «разорвался — навек», отразил не только ее субъективные впечатления, но и общее восприятие личности и судьбы Андрея Белого современниками. Разорванность натуры, «маски», несводимые к единому целому противоречивые черты характера, «раздвоение, расщепленность, расплесканность» (Г. Шпет), «незавершенность» внутреннего мира, его «шаткость» (Ф. Степун), несколько «острых углов, из которых складывается причудливый облик» (Е. Замятин), «смесь магистра с фокусником» (М. Волошин) — с такими и подобными им оценками сталкиваешься в большинстве мемуарных зарисовок, воссоздающих интеллектуальный портрет Белого. В резкой форме отрицал целостность характера и единство устремлений Белого Бердяев, который писал: «У этой очень яркой индивидуальности твердое ядро личности было утеряно, происходила диссоциация личности в самом его художественном творчестве. Это, между прочим, выражалось в его страшной неверности, в его склонности к предательству»[26].
Может быть, только в мемуарах вдовы Белого К. Н. Бугаевой (частично опубликованных) чувствуется попытка противопоставить канонизированному образу «разорванного» и «раздираемого» Бугаева-Белого теории «двух Белых» взгляд на писателя и философа как на гармоничную личность. Размышляя о Белом — поэте, теоретике, человеке, она пишет: «Это совсем разные, на первый взгляд, облики. Но странным образом они тесно связаны между собой, переплетены; они почти обусловливают друг друга. Точно живой закон сохранения энергии»[27]. Для характеристики единства и гармонии духовного мира Белого Клавдия Николаевна выбрала определение, близкое его собственной эстетике и «музыкальному» миропониманию:
В книге «Начало века» Белый иронически пишет о том, как его воспринимали современники: «… появляются оспаривающие друг друга “
Культура, трактуемая как «деятельность сохранения и роста жизненных сил личности и расы путем развития этих сил в творческом преобразовании действительности», и есть, по мысли Белого, «особого рода связь между знанием и творчеством; философией и эстетикой; религией и наукой…». Проблемы культуры ставит он во главу угла, когда в 1909 году принимается за подготовку трехтомника своих литературно-критических и философско-эстетических работ: «Символизм», «Арабески» и «Луг зеленый». Символизм, его гносеология, его культура — вот идейный стержень этой теоретической трилогии Белого.
Первая книга должна была, по замыслу автора, «указать лишь вехи для будущей системы символизма…». Все конкретное, образное, афористическое, раскрывающее и иллюстрирующее теоретические установки «Символизма» Белый отбирал для книги «Арабески». «Луг зеленый» всецело посвящался вопросам русской культуры.
Как признавался впоследствии Белый, наибольшие сомнения у него вызывала первая книга: «… я не раз колебался: стоит ли выпускать эту рыхлую, неуклюжую книжищу…»[31] Борьба за сохранение школы символизма, переживавшей кризис (достаточно вспомнить о закрытии в 1909 году журналов «Весы» и «Золотое руно»), попытки объединить творческие силы направления вокруг нового издательства «Мусагет», возглавленного Э. К. Метнером, особая настойчивость редактора — все подталкивало Белого к спешной публикации собрания статей, посвященных общим проблемам символизма. Но написанные в разные годы и несшие на себе печать пережитых в свое время философских влияний (Шопенгауэра, Вундта и Геффдинга, неокантианских трактатов), прежние работы уже не удовлетворяли поэта-исследователя — они не могли отразить в обобщенной форме теории символизма. «… Очерк теории символизма мне виделся ясно; если бы были возможности мне затвориться на несколько месяцев, я предпочел бы готовить к печати заново написанный труд, опуская эскизы к нему (материал статей, с которым во многом я был уже не согласен)»[32], — признавался Белый много лет спустя.
Но возможности «затвориться» и писать специальное исследование по теории символизма судьба поэту не предоставила. С ужасом видя «
Белого не покидало чувство, что слишком часто в жертву тактике литературной борьбы, задачам дня, журнальной полемике ему приходилось приносить собственные теоретические интересы. Он сравнивал свои статьи с тугими колбасами, набитыми двумя начинками: начинкою «
Среди блестящих, всегда афористических, но не всегда справедливых оценок, которые выплеснул на страничке своих воспоминаний о Белом Вадим Шершеневич, находим одно, может быть, наиболее точно (речь, конечно, идет о «точности» поэтической) передающее трагедийный смысл судьбы Белого как теоретика: «Белый мог бы стать капиталистом разума. Он намеренно превращал себя в кустаря рассуждений»[33].
Между тем нельзя не признать вслед за Белым, что «из сложения контрабандных кусочков» выявляется
«Последняя цель культуры — пересоздание человечества; в этой последней цели встречается культура с последними целями искусства и морали; культура превращает теоретические проблемы в проблемы практические; она заставляет рассматривать продукты человеческого прогресса как ценности; самую жизнь превращает она в материал, из которого творчество кует ценность» — эти положения, сформулированные Белым в очерке «Проблема культуры», вошедшем в первую книгу трехтомника — «Символизм», легли в основу многих его работ. Перенесение центра внимания на личность — свободную, творческую, героическую, на «внутреннее освещение человеческого прогресса» приводит Белого к переоценке самого понятия о прогрессе.
«Свет культуры» поэт характеризует как «отблеск Прометеева огня, действительного огня действительного героя» и противопоставляет его декадентскому «пророчеству безличия»: «Творчество ценностей есть творчество образов, и если образ творчества — человек, а форма его — жизнь, то мы должны созидать образ и подобие героя в жизни: для этого нужна личность» («Пророк безличия»). Героические характеры драматургии Г. Ибсена хотя и не сопоставляются непосредственно с «безличными» персонажами С. Пшибышевского, но, соотнесенные с ними в книге «Арабески», отрицают их.
«Всякое искусство начинается там, где человеческий дух, хотя бы и бессознательно, провозглашает примат творчества над познанием. Свободная воля есть воля творческая», — говорится в статье «Театр и современная драма». Эстетическая концепция Белого — это программа жизнетворчества, а не создания «художественных форм». «Искусство окрыляется там, где
«Мы разучились летать: мы тяжело мыслим, тяжело ходим, нет у нас подвигов, и хиреет наш жизненный ритм: легкости божественной простоты и здоровья нам нужно; тогда найдем мы смелость пропеть свою жизнь: ибо если не песня живая жизнь, — жизнь не жизнь вовсе» — так развивается ведущий тезис Белого в статье «Песнь жизни».
Не случайно чаще других внимание поэта привлекает образ Фридриха Ницше, воплотившего в себе, по мнению Белого, творца жизни. Если и Кант, и Гете, и Шопенгауэр, и Вагнер создали гениальные творения, то Ницше «воссоздал новую породу гения, которую не видывала еще европейская цивилизация», он дал «стиль новой души», пришел к «
Белый не отрицает своих связей с философскими учениями предшественников, но предлагает глубже взглядеться в их природу: «Не прикрепляйте меня вы, прикрепители, объяснители, популяризаторы, — всецело: к Соловьеву, или к Ницше, или к кому бы то ни было; я не отказываюсь от них в том, в чем я учился у них; но сливать “мой символизм” с какой-нибудь метафизикой — верх глупости…» Отмечая, что он «ни шопенгауэрианец, ни соловьист, ни ницшеанец, менее всего “ист” и “анец”», Белый так характеризовал свое мировоззрение: «… оно ни монизм, ни дуализм, ни плюрализм, а плюро-дуо-монизм, то есть пространственная фигура, имеющая
«А
XX век заявил, о себе величайшими научными открытиями; менялись представления, о физических законах, материи, движении, менялась картина мира. В теоретических и художественных исканиях Белого, в его осознанном порыве к синтезу, когда сплетаются в вязи аллегорий.
отразилось новое восприятие мира — единого, подвижного, «относительного».
Представление о «цельном мировоззрении», в котором нет антиномии научного и художественного мышления, точного и гуманитарного знания, Белый связывал с понятием «символизм», с категорией символа. Само слово «символ» он «производил» от глагола «сюмбалло» (συμβάλλω
Для теории символизма была плодотворной воспринятая им через поэзию и философию Вл. Соловьева платоновская идея «двоемирия». Видимый, постигаемый чувствами мир — лишь бледный образ, подобие «подлинной» реальности («Только отблеск, только тени // От незримого очами…»). Все невыразимое, сверхчувственное, неадекватное внешнему слову способен передать на сокровенном языке намека и внушения символ. Смысл истинного символа неисчерпаем, для Белого символ — и художественный образ, и окно в мистический, запредельный мир, и категория мира реального. Символ, по Белому, — универсальная категория.
Увы, «воление» Андрея Белого сформулировать теорию символизма как универсальное мировоззрение, охватывающее все общественные, культурные, философские, религиозные, естественнонаучные, а также эстетические проблемы, так и осталось
«Меня не слишком волновало задание дать законченную систему своих воззрении; и вовсе не волновало задание: взять “систему” напрокат у других…» — признавался Белый, ибо для него «мировоззрение» — процесс вынашивания системы, а не система, «система» — агония в жизни мировоззрения, склероз его сердца. «Потенциалы к системе, прогляды и образы к ней, данные в афористической форме, — резюмировал он, — динамизировали мое философское творчество в большей степени, чем системы, изучаемые с карандашиком в руках…»[37]
«Стержень» мировоззренческих исканий поэта и философа — его вера в непреходящую ценность человеческого духа. «Верю в Россию. Она — будет. Мы — будем. Будут люди. Будут новые времена и новые пространства. Россия большой луг, зеленый, зацветающий цветами» — эти слова, написанные Андреем Белым в 1905 году, могли бы послужить эпиграфом ко всей его «теоретической» трилогии о символизме. На всех этапах творческого пути: и в период «зорь» символизма, и в теоретических исканиях 1909–1910 годов, и в уходе в антропософию, изучению которой он особенно отдается в период своего пребывания за границей (1912–1916), и в принятии Октябрьской революции, и в труде по культурному строительству, и в мечтах об открытии в России «Академии исканий», прокладывающей людям путь к истинной культуре, к синтезу, — он оставался верен поискам гармонической модели мироздания. Справедливо его самоопределение в стихотворении «Самосознание» (1914):
Белый называл свое мировоззрение «мячом, бросаемым в руки следующим поколениям».
Из русских философов особенно близок Белому в его стремлении к универсализму Н. Ф. Федоров, в сознании которого также совмещались несовместимые (в традиционном понимании) начала: рационалистическое и мистическое, научное и религиозное, техническое и теургическое. О том, что в своем поиске гармонии, в вынашивании «системы символизма» как целостного мировоззрения Белый не прошел мимо идей Федорова, свидетельствует, хотя и неосуществленный, его замысел написать о Федорове книгу.
Среди современников Белого, в философии которых можно усмотреть черты, схожие с его гуманистическими исканиями, следует назвать П. А. Флоренского. В отличие от Белого он не ставил перед собой задачу построения системы мировоззрения, но его личность во многом отвечала пропагандируемой теоретиком символизма идее создания «нового человека», сливающего в себе черты разных культур: религиозной и светской, европейской и восточной, научной и художественной, национальной и вселенской.
Осознание неразгаданной современниками гармонической натуры и глубокого смысла творческих поисков поэта придет позднее. В день похорон Белого — 10 января 1934 года — О. Э. Мандельштам напишет о нем:
В отличие от Блока, во многом, как мне кажется, завершавшего культурный XIX век, Белый весь в нашем столетии. Блок — мост, соединяющий XIX и XX века. Белый — отчаянный прыжок над пропастью, брошенный будущим поколениям «мировоззренческий мяч», «летучий луч звезды»:
Символизм и философия культуры1
I
Проблема культуры2
Вопрос о том, что такое культура, есть вопрос наших дней; не оспаривают значение культуры, оспаривают постановку тех или иных вопросов, связанных с культурой.
Еще в недавнее время понятием «
Культура оказалась для нас чем-то самоценным.
И потому вопрос о ценности вообще в современной теоретической мысли опирается на вопросы культуры, как на вопросы, связанные с уяснением практических задач бытия; некоторые умственные течения выдвигают с особенной резкостью вопрос о ценности; является ли здесь понятие о ценности приближающимся к понятию о творчестве, как у Бергсона, или приближающимся к понятию об этической норме, как в современном неокантианстве3, — вопрос вторичный [1]; в том и другом случае понятие о ценном сближается с понятием о должном и истинном; такой постановкой проблемы само теоретическое познание принуждены мы рассматривать с точки зрения практического его смысла: оно должно осуществлять свои цели, быть нужным… и в этом смысле ценным.
Что есть ценность познания?
Определяя эту ценность истинностью, мы еще не приблизимся к уяснению задач познания; в современной философии часто встречаемся мы с суждением «
Одно из серьезнейших философских течений Германии, определяя истину как долженствование, видит в долженствовании единственную трансцендентную норму; но это же течение, определяя
Возвращение к психологизму неминуемо ведет нас к учению о том, что понятие о ценности опирается на внутренне-реальный в нас опыт, организация и поступательное движение которого преображает нам окружающую действительность и в том смысле ее творит. «Всякое знание, — говорит Риккерт, — есть уже вместе с тем и преобразование действительности»; преобразование действительности вокруг нас, скажем мы, зависит от преобразования ее внутри нас; творчество оказывается первее познания.
В продуктах человеческого творчества нас интересует изучение всего индивидуального, неразложимого в них; неразложимая цельность индивидуальных памятников культуры есть отпечаток, во-первых, личного, и во-вторых, индивидуально-расового творчества; такая индивидуальная целостность есть выражение внутренне переживаемого опыта; внутренне переживаемый опыт и есть ценность; внутренне переживаемый опыт человечества отливается в религиозной и художественной символике; вторая есть отпечаток личного творчества; первая — индивидуально-расового; недаром процесс религиозного и эстетического творчества объединяет Геффдинг в процессе сохранения и накопления психических ценностей; «вера в сохранение ценностей, — говорит он, есть необходимое условие активного сохранения ценности в каждом данном случае»; и далее прибавляет: «здесь должны мы поучиться у старых мистиков»5.
Теоретический взгляд на ценность зависит от умения пережить нечто ценное. «Кто хочет практически узнать ценность, тот должен ее пережить» — так приблизительно высказывается Риккерт, заканчивая трактат «О предмете познания»6, и мы видим тонкую улыбку мудрости из-под маски отвлеченных рассуждений фрейбургского мыслителя; скажем открыто: умение пережить — это почти уже магия, почти йога; теория здесь оказывается маской, за которой кроется мудрость посвященного в глубину живой жизни: то, что советует Риккерт, практически исполняли законодатели религий, творцы культур, греческие философы досократовского периода, как исполнил позднее этот завет Гете, а в наши дни — Ницше.
Наряду с необходимой задачей верно поставить проблему ценности, наряду с попытками по-новому воскресить проблемы Шеллинга, Фихте и Гегеля, наряду с все более философию проникающей мыслью о творческом характере самих познавательных актов возникает стремление по-новому обосновать и проблему культуры. Что есть культура? Заключается ли она в знании, в познании, в прогрессе, в творчестве? Наконец, что есть культурная ценность?
«Понятие о культуре в высшей степени сложно», — говорит в своей «Этике» Вильгельм Вундт7; он перечисляет условия культуры, как-то: упорядочение имущественных отношений, изобретение орудий производства, средства сообщения и, наконец, данные духовного развития; культура, как это видно по Вундту, является продуктом весьма сложных взаимодействий; по отношению к знанию понятие о ней есть понятие выводное, не основное; понятие
Наоборот, по Троицкому, наука, народная мудрость и художественная символика являются факторами культуры; стало быть, культура возникает там, где еще нет в нашем смысле ни науки, ни художественной символики9.
Нельзя отожествлять культуру со знанием; знание есть упорядочение представлений действительности; знание определяет Спенсер10 как предвидение; научное знание, по его мнению, отличается от просто знания лишь количественно, сложностью процессов. Знание переходит в сознание; сознание определимо как знание чего-либо в связи с чем-либо, где связь коренится в нашей познавательной деятельности; познание же есть знание о знании; упорядочение этого знания образует теорию знания; переходя в теорию ценностей, эта последняя опирается на внутренне переживаемый опыт; культура, образуя в истории сумму практических ценностей, творит самые объекты знания, но она не знание.
Культура, по Геффдингу11, ставит задачи самой человеческой воле, т. е. основе всякой психической деятельности; знание есть продукт этой деятельности; знание — не культура.
Еще менее определима культура прогрессом; в понятии прогресса лежит понятие о механическом развитии; прогрессирует и здоровье; но прогрессирует и болезнь; правильно, пожалуй, поступает Спенсер, формально определяя прогресс как переход от однородного к разнородному, от единства к многоразличию, и напрасно за это упрекает его Ренувье в «Esquisse d’une classification systématique»12; механика, безразличие — в основе прогресса; прогресс, определимый как переход от однородного к разнородному, может сопутствовать и росту личности; тогда сохраняется ее единство в многоразличии проявлений; но прогресс может сопутствовать и разложению личности; тогда утрачивается ее единство, а многоразличие проявлений, наоборот, увеличивается.
Скорее культура определима как деятельность сохранения и роста жизненных сил личности и расы путем развития этих сил в творческом преобразовании действительности; начало культуры поэтому коренится в росте индивидуальности; ее продолжение — в индивидуальном росте суммы личностей, объединенных расовыми особенностями; продукты культуры — многообразие религиозных, эстетических, познавательных и этических форм; связующее начало этих форм — творческая деятельность отдельных личностей, образующих расу; эта деятельность берется как самоцель, т. е. не поддается нормированию: ценность познания есть prius; норма познания — post-factum; она определяется ценностью; ценность, по Геффдингу, ставит цели; цели же определяют норму. И потому-то не может существовать культура для государства; наоборот, государство должно быть одним из средств выявления культурных ценностей; в противном случае между культурой и государством возникает непримиримый антагонизм; в этом антагонизме разлагается и государство, и культура.
Культура поэтому возможна там, где наблюдается рост индивидуализма; недаром, указывает Виндельбанд13, что культура Возрождения началась в индивидуализме; индивидуальное творчество ценностей может стать впоследствии индивидуально-коллективным, но никогда оно не превратится в норму; наоборот, индивидуальные и индивидуально-коллективные ценности породят многие нормы.
Так история культур становится историей проявленных ценностей; она опирается на описание и систематизацию продуктов творчества по эпохам, расам и орудиям производства; такие орудия суть: орудия научного, философского, религиозного и эстетического творчества; но принципы изучения и систематизации многообразны; принципы научной и философской систематики не должны играть решающей роли в оценке продуктов культуры; следует помнить, что и наука, и философия только одни из форм символизации человеческого творчества; орудия научного и философского творчества суть прежде всего орудия творчества; такими же орудиями творчества являются и искусство, и религия; мировая история предстает нам еще и как эстетический феномен; так предстала Ницше культура Греции; так пытался он осветить при помощи Греции сущность и задачи европейской культуры; эстетическое освещение памятников греческой культуры непроизвольно перешло в религиозное ее освещение; оно же впоследствии оказалось вполне научным; Ницше, будучи сам филологом, показал нам наглядно, что наука еще не культура; последняя руководит наукой и творит объекты научного исследования; первая же без этих объектов разлагается в ряд пустых методов; Макс Мюллер и Дейссен оба солидные ориентологи14; никто не станет претендовать, что им не хватает знаний; их разделяет только степень культурности; соединение научного знания с умением подслушать внутренний ритм описываемых памятников Востока характеризует Дейссена; это умение воссоздать в себе дух философии Востока предполагает и творчество; культура в этом смысле есть соединение творчества со знанием; но так как творчество жизненных ценностей прежде знания, то культура в ранних периодах и есть творчество ценностей; впоследствии она выражается, между прочим, и в знании; на более поздних стадиях развития она — то и другое вместе; в нашем смысле культура есть особого рода связь между знанием и творчеством, философией и эстетикой, религией и наукой; конечно, наше определение культуры еще условно; но в настоящее время всякое определение культуры будет условным; наша задача участвовать в великой, только еще назревающей работе: внести отчетливость в понятие о культуре, показать многообразие и ценность культурных памятников настоящего и прошлого и этим приблизиться к чисто религиозной проблеме: к телеологии культуры, к ее конечным целям.
Особенного внимания заслуживает связь между культурой и художественным творчеством; перед нами огромная задача: найти теоретический смысл движений в искусстве последних десятилетий, подвести им итог, найти связь между новым и вечным, беспристрастно пересмотреть как догматы прошлого, связанные с искусством, так и догматы, выдвинутые в недавнее время; опыт показывает нам, что смысл новых движений в искусстве — столько же в выработке оригинальных приемов творчества, сколько в освещении и в углублении понимания всего прошлого в искусстве. По-новому вырастает смысл историко-литературных работ, историко-эстетических концепций.
Принципы современного искусства кристаллизовались в символической школе последних десятилетий; Ницше; Ибсен, Бодлер, позднее у нас Мережковский, В. Иванов и Брюсов выработали платформы художественного
И потому-то символическое течение современности, если оно желает развития и углубления, не может остаться замкнутой школой искусства; оно должно связать себя с более общими проблемами культуры; переоценка эстетических ценностей есть лишь частный случай более общей работы, переоценки философских, этических, религиозных ценностей европейской культуры; назревающий интерес к проблемам культуры по-новому, сравнительно с недавним прошлым, выдвигает смысл красоты, и обратно — теоретик искусства, даже художник, необходимо включает в поле своих интересов проблемы культуры; а это включение неожиданно связывает интересы искусства с философией, религией, этической проблемой, даже с наукой [2].
Основатели так называемого символизма не раз сознавали свою связь с философией (в лице Ницше, Малларме[38], Вагнера), символизм никогда, по существу, не выбрасывал девиз «
Проповедники символизма видят в художнике законодателя жизни; они и правы, и не правы: не правы они постольку, поскольку хотят видеть смысл красоты в пределах эстетических форм; формы эти — лишь эманация человеческого творчества; идеал красоты — идеал человеческого существа; и художественное творчество, расширяясь, неминуемо ведет к преображению личности; Заратустра, Будда, Христос столько же художники жизни, сколько и ее законодатели; этика у них переходит в эстетику, и обратно. Кантовский императив в груди и звездное небо над головою тут нераздельны [3].
Идея, по Канту, есть понятие разума; идеал же есть «представление существа, адекватного этой идее»17. Красота, по Канту, только форма целесообразности без представления цели, но ее идеал — внутренне-реальная цель (цель в себе): таким идеалом является человек, приблизившийся к совершенству; символическим представлением этого совершенства является богоподобный образ человека (богочеловек, сверхчеловек).
Поэтому правы законодатели символизма, указывая на то, что последняя цель искусства — пересоздание жизни; недосказанным лозунгом этого утверждения является лозунг: искусство — не только искусство; в искусстве скрыта непроизвольно религиозная сущность.
Последняя цель культуры — пересоздание человечества; в этой последней цели встречается культура с последними целями искусства и морали; культура превращает теоретические проблемы в проблемы практические; она заставляет рассматривать продукты человеческого прогресса как ценности; самую жизнь превращает она в материал, из которого творчество кует ценность.
Такое внутреннее освещение человеческого прогресса (его переоценка), придавая ему органическую целостность, превращает самое понятие о прогрессе в понятие о культуре.
[1] Вопрос о примате творчества над познанием — вопрос старый, но никогда не всплывал он с такой остротою, как в наши дни; мы видим, что вопрос этот решался чисто практически во всех древних мистериях; посвящаемый в мистерию Египта должен был творчески себя пересоздать, чтобы иметь право приступить к занятиям астрономией, математикой, магией и пр. К серьезному изучению допускались лишь те, чья душа была высоко настроена; то, что мы теперь заучиваем назубок, механически, воспринималось всею душой: от ученика требовалось творчески претворить в себе мертвый материал знания; что касается до Елевзинских мистерий18, то все данные, на которые опираемся мы, смутны, но вывод, напрашивающийся сам собою после изучения вопроса о мистериях, один: в мистериях не преподавалось эзотерической доктрины, но творчески доктрина переживалась; сведения об обрядовых сторонах мистерий очень смутны <…>
Елевзинская мистерия, по мнению В. Иванова и других, — живой и действенный фокус культурной жизни Греции; впоследствии император Юлиан признавался, что не мистерии объяснимы с точки зрения учения неоплатоников, но наоборот: самое это учение есть лишь эмблематическая передача того, что действительно происходит в мистериях. Время прекращения мистерий относится к эпохе Феодосия Великого (346–395 по Р. Х.).