— За рацией.
Я шмыгнула направо вдоль плетней — с этой стороны во всем порядке окон не было… Вот и сад в белых чулках. Под один улей толкаюсь, под другой — нет моего рюкзака, нет рации. От волнения я взмокла. Браню себя в душе: «Расквасилась, дура. Не суетись, толком ищи! Никого тут не было, никто не мог быть. Подняли бы тревогу».
Тут-то меня и настиг дед. Вырвал из рук грабли. Я его попросила наклониться и зашептала на ухо: призналась, что спрятала, а найти не могу. Он меня слегка смазал по загривку:
— Вертайся домой и сиди мышкой!
Я ослушаться не посмела. Однако в дом не пошла, а уселась на корточках в огороде под плетнем. Жду. Дед вернулся через двадцать две минуты — я по часам следила. Притащил и рюкзак и рацию. Меня поднял и коленом стукнул по известному месту. Все молчком. Только сопит и чихает. Тихо, вроде кошки. Значит, нанюхался табаку. Это я его угостила: второпях бухнула слишком много.
Мы в хату вошли, а старик все чихает и чихает. На меня не смотрит. Мрачный стал.
— Дедушка, — говорю, — я ж иначе не могла. Не выходить же с рюкзаком на улицу. В казарме гитлеровцы при открытой двери…
Старик снова вышел в огород, принес мешок с грузом. Буйвол, а не дед. В этом мешке поболе шестидесяти кило… Вот он затворяет дверь на крюк, груз сваливает в горенку…
— Дедушка, — говорю, — вы нашли, а я почему не обнаружила?
Не отвечает. Только чих да чих. Грабли поставил в угол, шинель снял и мне показал руками, чтобы скинула телогрейку. Онемел он, что ли? Зло рванул из моих рук ватник, вытряхнул из карманов обе гранатки лимонки, пистолетик, фонарик, компас, карандаш — обезоружил. И все качает кудлатой башкой и что-то про себя бурчит. Через плечо повесил полотенце — громко стал сморкаться.
— Дедушка, — говорю, — вы мне, значит, не доверяете? Заберите тогда и финку. Так и эдак я против вас цыпленок.
Финку взял, ни слова не проронил. Глухонемой — и только. Запалил бензиновую моргалку (я потом узнала — бензин для света годится, надо только в него соль сыпать). Глаза старика сверкают из-под бровей, как у первобытного: я таких видела на школьных картинках, в жизни встречать не приходилось.
Полутьма, наружных звуков нет, потрескивают в печи угольки. Дед толкнул меня в горенку…
Это надо рассказать. Горенка при свете бензиновой моргалки так выглядела. Пол набран из широких некрашеных досок. Стены хоть и выбеленные, однако все в копоти, и местами куделью висит черная паутина. Посреди круглый стол под клеенкой. На столе навалено: топор, книжка молитвенная с крестом на обложке, тряпки какие-то, плотницкий ящичек с инструментами и гвоздями. Стоит у стены кровать железная с шишками, покрытая прожиренным, как блин, лоскутным одеялом. Подушка — хоть она и в цветочках, но от грязи их почти не видно. Три крестьянских дубовых стула, диванчик деревянный, точь-в-точь как у нас; такой папка сам сколотил. Главное же в горенке — большущий иконостас, где кроме Иисуса благословляющего толпились во множестве разные святые. Лампадка замасленная и запыленная — никогда ее, видно, не зажигали. Окно горенки было затянуто серым сукном, а может, байкой.
Старик отодвинул диванчик, отвалил широкую закладку — раскрылся вход в подпол. Он туда сбросил груз-мешок. Рюкзак пока не тронул, рацию уложил в иконостас, для чего открыл дверцу, и там оказалось место ровно для «Северка» с комплектом питания. Я хоть и была в напряжении, все замечала. Очень меня успокоило, что дед понимал, как обращаться с моей аппаратурой…
— Дедушка, — говорю, — я, ей-богу, не виновата.
А он опять ни звука. Берет моргалку и опускается в подпол, там кряхтит, возится — меня пока не зовет. И вот он выкарабкивается, а в руке держит сложенный толстый шнур, тот, которым был перепоясан крест-накрест грузовой мешок. Командует:
— Полезай вниз, разберемся!
— Дедушка, миленький, тут поговорим…
— Чего тут гутарить. Сказал — лезь!
Полушутя говорю:
— Пороть себя не позволю. Вы должны понимать, что я такая же военная, как любой красноармеец. Под трибунал отдать можно, а телесные наказания советским законом строжайше воспрещены!
Он все-таки хохотнул. Коротко. В бороде звук гаснет!
— Полезай-полезай! Один я буду копаться? Во-ен-ная… Ну и что? Зато я холуй немецкий, полуполицай. И ты моя внучка. Полезай, куда велю. И чтобы не было дальше пустых разговоров. Могу ведь и правда прибить.
Что делать — полезла.
В обширном сухом подполе хранилась картошка, капуста, свекла. Все это за дощатой переборкой, а со стороны стенки проложен камыш. Старик принялся при свете той же моргалки потрошить грузмешок. Говорит мне:
— Помогай-помогай! Отгреби-ка вот тут картоплю. Видишь: доска, под ней углубление. Там мы пока что уложим тол. К ребятам пойду не скоро. Раньше надо, чтобы ты оклемалась… Бугристые, что это за железки?.. Такие, значит, мины? Новые? Магнитные, говоришь? Инструкция имеется?.. Ладно, потом почитаем. Парашют суй туда же. И комбинезон толкай в ямку. В нашем хозяйстве пропадать ничего не должно. А где второй парашют? От грузмешка?
Я торопливо объяснила, как сманеврировал летчик. Старик обозлился:
— Чертов охломон! Скупится на парашюты. У нас каждый лоскуток идет в дело.
Не могла определить — серьезно ругается или ворчит. До сих пор не попрекнул, что оставила под ульем рацию. И опять же не пойму, как случилось, что я, молодая, не нашла, а старый увидел. Да ведь и он прокопался чуть не полчаса…
…Кроме тола и мин нашлось в мешке килограммов шесть свиного сала, соль, сахар, спички. Дед наткнулся на мягкий какой-то мешочек. Аккуратно его развязал. А увидев махорку, растянулся в улыбке:
— Ну внученька, ну удружила! Сколько просил. Ваши отвечают: у станичных, мол, повсеместно самосад. Того не соображают военные люди, что мне зельем этим заниматься несподручно. Фашисты — они отдохнуть не дадут. Им, гадам, рыбку подавай. Хоть ныряй да руками лови… Ну лады. Кажись, все тут подчистили, картоплей привалили. Теперь давай на верхотуру. Есть-то небось охота? Хотя… трохи погоди. Посидим. Я покурю. Приустал.
Я смотрю на него — другой старик. Как может меняться! Теперь похож на доброго. И все-таки не понимаю — зачем разоружил, зачем молчал, грубиянничал?
Вот он сидит на мешке с мукой, дымит цигаркой, ласково смотрит. Покурив, растер сапогом окурок на глиняном полу… Все-то он делал не спеша, как бы с ленцой. Так же лениво обнял меня и, притянув к себе, расцеловал в обе щеки:
— Ну, здравствуй, здравствуй, заморыш. Называешься Евгения, а сама вроде запятой. Зато — благородная. Энто если с греческого перевести… А Тимофей означает — любящий бога. Вот и собрались до пары… Вылазь наверх, благородная. Хватит нам в могиле сидеть. Належимся еще в землице… Фашисты помогут. Да мы их, пожалуй, раньше прикопаем. Как полагаешь, а, внучка?
Слава богу, оттаял, понемногу разговорился.
И вот мы сидим в жарко натопленной кухне за дубовым пристенным столиком. На сковороде — запеченный в тесте сазан.
— Тебя, тебя, внучка, энтот сазанище дожидался. Еле от фрицев укрыл. Я, слышь, и ловлю, и пеку, и жарю. Макай в соус. Кре-епкая штука, с красным перцем. Бери пирожки — с капустной, с луком. Ты их не щади — фрицам достанутся. Самогоночки с пути-дороги не тяпнешь перед сном?.. Не куришь, значит, и не пьешь. Ну, и так обойдемся. Да и мала ты для этих делов, Женюшка… — Тут он поперхнулся. — Кто тебе, простой деревенской девчонке, надумал такое имя. Не стану так называть, будешь у меня «внучка» или «деточка», а рассержусь — найду и покрепче словцо… Что, вкусно? За поварское уменье немчики окрестили меня гутен кох… Язык ихний понимаешь?.. Ах, жаль, жаль, что не научили. Было бы к делу… А я как раз достаточно познакомился. Тем и держусь… Вижу, клюешь носом. Спать погоди. Наелась-насытилась? Теперь так: будить тебя не стану — отсыпайся. Если же дома не окажусь, боже тебя сохрани, чтобы кто увидел на базу́. Носа не высовывай.
Я не поняла. Спросила — что это означает. Дед ответил:
— На базу — то же, считай, что и на дворе. — Вдруг мелко как-то всполошился, непохоже на себя: — Погоди, погоди! Да ты, кубыть, не казачка? Это что ж такое получается — обманули меня твои начальники? Я ж их просил, чтобы не слали мне иногородних. Ах, нехорошо, скверно!
— Фрицы отличают по говору?
Он на меня прищурился:
— Да ты, девка, никак и вправду неумная. Фрицы что! Они тебя среди прочих даже и не заметят. А вот местные, кущевские, сразу же и усекут… Что ж теперь делать? Как зачислю тебя во внучки?.. Ах, думать, думать надо. Обратно тебя в самолет не усадишь. Ну, шляпы! Кого прислали. Благородную Евгению, безъязыкую, да еще и не соображающую ничего. Я пока не солил, пожалел тебя с пути. Но придется, видно, посолить твою ранку: «Дедушка, почему вы нашли, а я потеряла?» А ты думала, где ставишь и что ставишь? Ты все свое военное имущество потеряла. И рюкзак и рацию добрые люди нашли. Они и тебя видели.
— Кто видел?
Дед аж плюнул:
— Тебе фамилию сказать? Имя-отчество? Да ты решительно дура… Может, мне тоже перед тобой, кузуркой, полностью распаковаться? Анкеты не привезла из отдела кадров? Полезай на печь, чтобы духу твоего не было!
Я вскочила, но старик тут же меня подтянул к себе, посмотрел в глаза:
— Эй, девка… сейчас мы тебя превратим кое во что. Ты смелая?.. А коли так, ничего не бойся. Садись на табурет спиной к печному свету.
Он пошел в горенку, чем-то там гремел, что-то искал и вот явился. В руке что-то блеснуло.
— Слушай и запоминай. Как твою маму зовут?
— Елизавета… Тимофеевна.
— А что с мамой?
— Умерла.
— От чего она умерла? Ты не знаешь, да и я пока что не знал. Господь бог сподобил — додумался. Мама твоя, которая мне приходится дочкой, проживавшая на Темерничке в Ростове, хворала тифом. Тем, который от вошей, — сыпным. Вот и померла… Сиди смирно, я тебя обстригу ножницами, а потом еще и машинкой…
Я хотела возразить, но дед и слова не дал сказать: ухватил лапищей — ладонью крепко закрыл мне рот.
— Тихо, внучка! Никто тебя не убивает. Пусть ты будешь некрасивая, зато целая.
Я и правда могла от боли закричать. Инструмент деда был старый и тупой. Слезы сами текли.
Косички мои сгорели в печи вместе с ленточками. Зеркала у деда не оказалось, я руками щупала свою несчастную голову. Потом поскорее замоталась в платки и, сдерживая рыдания, полезла на печь.
Заснула — как провалилась.
Последнее, что услышала:
— Послезавтра выйдешь в эфир!
Сейчас, когда пишу эти строки, я уже мать двоих детей, которых пора бы считать взрослыми. Сын поступил в экономический институт, а дочка Женя собирается поступать. Назвали ее Евгенией в честь той Жени-разведчицы, которая после войны возвратилась в обычную жизнь, вышла замуж, стала снова Дусей-Евдокией и теперь уже под фамилией Мухина. Михаил Мухин — мой муж. Он полковой разведчик, был тяжело ранен. Я написала «полковой разведчик» так, вроде бы он продолжает им быть. И тут в чем-то правда. Так же, как и я, мой Миша главное свое жизненное дело совершил в войну. Мы с ним работаем в одной больнице. Он санитар, я санитарка. Жизнь сложилась так, что после войны, мы хоть и были молодыми, с ученьем у нас не получилось. Много после ранений болели. Зато и сын и дочка будут с высшим образованием. Довольна ли жизнью? Об этом еще будет разговор. Одно ясно: наши родители, то есть мужа моего и мои, дать нам образование не смогли. Для этого были серьезные причины. Прежде всего — война…
Не надо, пожалуй, далеко отрываться от рассказа о Кущевке и от той девчонки, которая после стрижки полезла на печь и там уснула. Я оторвалась вот для чего. Не я придумала — муж мой Михаил настоял на том, чтобы назвать дочку тем самым именем, которым нарекли меня в войну. Мы с мужем говорили: а вдруг война? Неужели согласились бы свою девочку отпустить в тыл врага? И оба рассмеялись: она бы нас не спросила, как и я не спросила своих родителей. Конечно, нам видится, что дочка, хоть она едва ли не на голову выше меня, крепче физически и много образованнее, не способна к тяжелым испытаниям, к голоду, да и вообще нынешняя молодежь вроде бы избалована, не приспособлена к самостоятельности. А может… Может, и мы такими же виделись нашим родителям?..
…Я пробудилась оттого, что старик в потемках набросил на меня свой полушубок. Ничего не сказал. Растворился в темноте. Это были ласка и забота, может быть, нежность души. Не знаю. Старик меня растревожил. Сразу же вспомнила — кожей почувствовала, — что нет у меня волос: оболванена. За все мое детство ни разу такого не делали. Да я и не болела особо, тифом не болела. Трудно объяснить: почему-то в такой вот стрижке, да еще насильственной, крылась оскорбительность: вроде бы с меня сорвали одежду…
Сколько я проспала? Этого сказать не могу — часы у меня дед отнял, — но чувство подсказывало: часа два все-таки пробыла в глубоком забытьи. Не знаю, как другие, а я с раннего детства, с интерната, умела чувствовать время: просыпалась и, на удивление подружкам, минута в минуту говорила. Ну да ладно, какие уж там подружки… Я комочком свернулась и все шарила-шарила по колючей голове. Шарила, сдерживая слезы. Боялась, что подойдет и осветит дед. Зачем ему? Ну, а вдруг под кофточкой скрыла еще одну гранату?
Думала ли я в ту ночную пору о противнике и о том, что нахожусь в самой его гуще? До прилета в Кущевку, когда меня посылали на какую-нибудь горку высматривать движение немцев, они, хоть я и разглядывала их в бинокль, виделись мне кучно. Там хлопочут возле орудия, там рота совершает перебежку, там явились из-за скалы танки, там проскочила офицерская легковушка. Были не люди, не лица, а фигурки, которые перемещались массами и в одиночку. Я их понимала как часть войска, а соответственно и оценивала для направления нашего огневого удара. Что же до печки, где я оказалась, отсюда в полной тьме никаких немцев я видеть не могла, а должна была их воображать, что не так-то просто.
После выброски я слышала звуки рояля и сиплые голоса, видела открытый, светлый дверной проем — это и означало присутствие врага. Расплывчато и неопределенно. Можно бы, конечно, подбежать, швырнуть гранату, а когда пьяные эти морды стали бы выскакивать, их бы из-за угла пулеметом… Пустое, одни только мечтания.
А тут…
Старик меня разоружил, отнял даже финку. Часы отнял и компас. Зачем? И зачем остриг?
Нас старшие товарищи учили: «Надо уметь распознавать характеры». Говорили нам, что гитлеровцы — пусть офицеры, пусть солдаты — одинаковыми не бывают. В наступлении, на передовой, рассуждать об этом ни к чему. Полковому или ротному разведчику, задача которого — выследить врага и понять его силы и вооруженность, характеры врагов и знать незачем. Немец в тылу — это другой немец. Тем из нас, которым предстояло стать радистами, говорили: «Вы, девочки, немецкого языка не знаете, однако живых фашистов увидите в самой непосредственной близости. Будете с ними встречаться. Не только с массой, но и с отдельными солдатами и офицерами. Рядом будете жить, бок о бок. И, хотите того или не хотите, придется к ним приспосабливаться, вести игру, притворяться… А всякое притворство требует понимания характера того, кого хочешь обмануть. Нужно чутье, нужно его в себе вырабатывать. Заранее тут ничего не сделаешь».
…Значит, так, первым делом я вспомнила, что дед меня разоружил. Торопилась понять — какой он. От дурного характера поступил со мной грубо или по уму и рассуждению? Если разоружил — ослабил. Фашистов пока нет, — значит, ему лично понадобилась моя слабость… Случись, сию минуту нагрянут… Я уже не боец. Даже себя подорвать не смогу и обязательно попадусь в лапы. Живая. И меня будут пытать…
Второй всплывает вопрос. Как мог этот самый дед Тимофей знать пароль, и отзыв, и мое имя, и то, что я, по условиям, пешком шла со станции Степная? Он меня ждал. Он даже рыбу, как сам сказал, пек на сковородке для меня, чтобы накормить. Совсем, что ли, принимает за дурочку? Ведь одно это выдает с головой, что он имеет связь с нашими, хотя радист его и погиб. Наступит утро — спрашивать старика? Но мне запрещено. Он ведь не дедушка, не только дедушка — он мне начальник. Если начну расспрашивать, подумает, что болтуха. А тогда совсем замкнется, не станет у нас взаимного доверия. А можно ли доверять? Нужно ли? Нужно, нужно! Без доверия лучше сразу же головой в омут.
И все-таки доверять не могла.
Я старика почти что возненавидела. Не головой, то есть не умом. Он мне стал противен нескладностью поступков, переменчивостью голоса.
…Тишина была полная. И тишина и темнота, каких в жизни еще не испытывала. Слышны были лишь мои вздохи и то, как я шуршала ладошками по голове. Заставила себя лежать неподвижно.
Никаких звуков. Вроде я одна в доме. Почему одна? Тут же старик должен быть? Где-то он есть, дедушка Тимофей. Почему не храпит, не сопит? Но ведь бывают же и такие, которые бесшумно спят, правда?
Я соскочила с печи и зашептала:
— Дедушка, дедуш-шка!..
Никто мне не отвечал. На ощупь пробралась в горенку, там совсем было темно. «А, — думаю, — была не была, растолкаю деда. Спать не могу, сидеть в темноте тошно». Я примерно помнила, где кровать. Подошла, потрогала руками — никого нет. Где же он? Может, спит на диванчике? Но и деревянный лежак стоял на месте, прикрывая собой вход в подпол. Выходит, и в подполе нет старика; куда-то ушел, а меня оставил…
Что особенного? Ушел — значит, ему надо было уйти. Не станет же просить разрешения. Прилечь, что ли, на кровать? Тут не так жарко. Разве уснешь? Отворила дверь в сенцы, хотела было выйти во двор просвежиться да и погоду посмотреть, как вдруг услышала — кто-то идет к двери. Придержала дыхание. Уверена была — дед Тимофей, а все-таки притаилась. Но… был не он. Неведомый какой-то человек пошарил с той стороны, подергал за ручку, погремел замком и заругался вполголоса:
— Фарфлюктен!
Гитлеровец! Вот так раз! Хорошо, хоть я себя ничем не обнаружила. Постаралась не дышать.
Незваный посетитель тут же и ушел. А у меня, конечно, мысли: как же так, эти гады ползают к старику по ночам, да еще втихомолку? Я знала о них, что они орут, колотят в дверь прикладами, всюду нахально прутся. Этот же пришелец определенно таился… Старик хорош. Ушел. Меня запер. Ни о чем не предупредил. Я уселась в сенях прямо на полу. Дрожала от холода и беспомощности. Голова, хоть и под двумя платками, мерзла. И все-таки в хату я не пошла.
Рассказываю вроде бы обыкновенные вещи. Никто пока не стреляет, не издевается, не грозит. Всего только и слышно, как моросит дождичек… Мне на счастье прокукарекал вблизи петух. Издалека ему откликнулся другой. Третьего еле дождалась. Мало, мало петухов в станице.
Чего это я сказала, что прокукарекал на счастье? Чему обрадовалась? Да ведь хоть что-то простое и знакомое. Могу представить, как взмахнул крыльями, взлетел на забор. И кукарекает не по-немецки — обыкновенный русский петух…
Этот рассказ потому такой получается длинный и подробный, что мне по сию пору первая моя ночь в Кущевке видится долгой, как смерть. Была напряжена, переживала малейший шорох. А как же иначе?! Но что же вдруг вышло — это мне и теперь непонятно, — я в сенях заснула, хотя знала почти наверняка, что солдат вернется.
Дед Тимофей отпер дверь — я не услышала, как отпирал, — и пропустил вперед гостя. А этот гость, солдат немецкий, с ходу меня придавил и от неожиданности вскрикнул:
— О, майн гот!
Это я услышала. Вскочила. Выпучилась на солдата. Но старик меня скорей-скорей от него отвел и залопотал по-ихнему:
— Битте, битте!
То есть он солдата приглашал не стесняться моей ничтожной особы и проходить на кухню. А потом еще долго что-то объяснял, но без всякого смущения и страха.
Позднее я узнала — он немцу мое поведение толковал так, что я, дескать, от горя сдурела. Мамка померла, а девчонка, мол, круглой осталась сиротой. Девчонка беззащитная, к самостоятельности не приученная…
Введя гостя в кухню, старик откинул тряпку с окна. Уже светало. Солдат был в шинели с поднятым ворот-пиком и в пилотке; через плечо винтовка на ремне. Обыкновенный фриц. Кажется, молодой, я не очень-то поняла. Дед усадил его за тот самый столик, где мы ужинали. Похлопал по плечу. Живо откуда-то добыл четверть с самогоном, налил полный стакан и подал прямо рукой пирожок. Солдат кочевряжиться не стал, а по-быстрому выпил, откусил пирожка — и ходу. На прощание погрозил пальцем. Это я поняла: чтобы хозяин не капнул по начальству.
Не успели мы с дедом и словом перемолвиться — тут как тут еще один посетитель. На этот раз гауптман, то есть капитан, кажется пехотинец. Все-таки чин. И немалый. Тощий, с длинной рожей, да еще и угреватый. Глаза оловянные.
Он меня сразу же приметил, строго что-то заговорил. Скинул с моей головы платок, прижал ко лбу руку; я доверчиво на него смотрела, не дичилась ничуть. Вижу, что дедушка не обнаруживает страха, — значит, и я должна так.
Опять же дед добывает стакан, ставит перед офицером глиняную плошку с солеными огурчиками и помидорами, дает вилку… Гауптман стоя выпил, жадно. Показал, чтобы старик еще добавил полстакана. После чего сел, раскорячился и принялся во весь рот улыбаться. Похоже, что перехватил. Старик ему показал на кровать: мол, приляг, отдохни. Нет, офицер кое-что соображал, замотал башкой и снова стал показывать на меня и болтать. Я одно только слово поняла: «Карантин!!!» Сама подумала: какой уж там карантин, если не удержался от опохмелки? И неужели у них собственного спирта нет или коньяку? Ну, оккупанты!
Этот офицер осоловелыми глазами довольно долго разглядывал мой аусвайс: старик ему специально принес показать. Немец и так крутил и эдак, кончил тем, что сказал: