— Вот этот мой товарищ уходит из семинарии. Завтра уезжает.
Людас заметил, что родители, ласковым взглядом провожавшие Варёкаса, вдруг насторожились. Отец бросил гневный взгляд на дверь, за которой исчез провинившийся. Мать со страхом посмотрела на сына и воскликнула:
— Ай-ай, такой красавчик! Что же с ним будет теперь?
— Вишь, какой бездельник нашелся. Семинария ему нехороша! — сердито сказал отец.
— Не то, что нехороша, — попытался поправиться Людас, — но у него нет призвания. Не каждый ведь может быть ксендзом.
— Известно, кому господь не пошлет благодати, от того не жди добра ни церкви, ни людям, — на свой лад пояснил отец слова Людаса.
— Почему? — не унимался Людас. — Можно не быть ксендзом и оставаться очень хорошим человеком.
— Э, ксенженька, знаем мы этих хороших, — решительно возразил отец. — Вон, сын кальнишкского Кминаса в прошлом году с третьего курса ушел. Родителей пустил по миру. Дом заложили. Отец хотел повеситься, соседи едва спасли. А он что? Пошел в аптекари. Пропал где-то в России. Уж кто семинарию покинет, того и бог покинет, из такого ничего путного не выйдет. А родителям от стыда некуда глаза девать!
Мать с любовью и страхом вглядывалась в лицо Людаса.
— Вы сказали, что дружили с ним? Как бы вам это не повредило.
— Какой он мне друг! На одном курсе были, вместе учились, вот и вся дружба, — успокаивал мать Людас.
Прошло еще полчаса в беседе о всяких делах, и вот семинарский колокол прозвонил к молитве по четкам. Людас простился с родителями и со щемящим сердцем пошел в часовню.
«Не поймут, никогда не поймут, — думал он, машинально повторяя вторую часть молитв богородице. — Вот судьба деревенских детей. Между нами и нашими родителями растет взаимное непонимание. Любовь их нас мучит, а порой и губит».
Это впечатление от первого свидания с родителями преследовало Людаса в течение всего пребывания в семинарии.
На следующий день, перед началом уроков, в «лабиринте» собрались друзья и недруги Варёкаса, чтобы проводить его и купить у него ненужные вещи. Варёкас продавал только сутану. В семинарии был хороший обычай оказывать материальную поддержку уходящему товарищу. Однако Варёкас заранее отказался от помощи.
— Я слишком недолго пробыл в семинарии, — сказал он, — чтобы пользоваться лептой семинаристов. Обойдусь своими средствами.
Накануне он волновался, объявляя о своем уходе, но сегодня казался спокойным и веселым.
— О чем мне жалеть? — говорил он собравшимся семинаристам. — Вообще не следовало и приезжать сюда. Хватит с меня этой комедии. Лучше пойду служить в аптеку, чем «introibo ad altare dei»[17], который нисколько не «laetificat juventutem meam»[18].
Услыхав эти слова, семинаристы разошлись, возмущаясь; в глубине души они радовались, что наглый Варёкас наконец оставит их в покое. Варёкас сердечно распрощался только с несколькими товарищами, в числе которых был и Людас Васарис.
— Пожалуй, хорошо, что ты остаешься, — сказал он, пожимая ему руку, — немного подрастешь, окрепнешь. А то какой из тебя мужчина? Ну, прощай, может, когда-нибудь и встретимся.
И он пошел за сторожем, несшим его чемодан.
Не успел Васарис проводить Варёкаса, как к нему подошел третьекурсник Йонелайтис и предложил прогуляться по саду, благо, до начала уроков оставалось еще пятнадцать минут.
Йонелайтис был семинарским библиотекарем, и Васарису уже приходилось с ним встречаться.
Среди семинаристов, интересующихся национальной политикой, Йонелайтис считался человеком надежным и очень осторожным, сумевшим войти в доверие ректора, оплотом литовцев. Первокурсники были еще очень далеки от политики, но на Йонелайтиса и на некоторых других поглядывали с почтением.
— Скажи, тебе не все по сердцу в семинарии? — начал Йонелайтис, когда они очутились в саду.
— Не знаю. Судишь и так и этак, — признался Васарис, — но решиться на что-нибудь не так легко.
— Конечно, ведь у Варёкаса иное положение, и его уходу не стоит придавать значения.
— Все-таки жизнь в семинарии слишком однообразна, монотонна, хотя время здесь идет быстро. А может быть, так кажется только нам, первокурсникам?
Людас хотел сказать, что он не нашел здесь того, о чем говорил ему летом его родственник, новонареченный ксендз, и потому он разочарован. Йонелайтис понял, что его волнует. Он тоже считал, что официальная сторона семинарской жизни однообразна и не каждого может удовлетворить. Йонелайтис даже довольно едко критиковал многие семинарские порядки и профессоров.
— Но, — говорил он, — остается еще широкая область для личной инициативы. Надо читать, развиваться, заниматься какой-нибудь наукой, литературой или общественной работой. В приходе все это понадобится. Здесь мы должны подготовиться к жизни. Если довольствоваться только выполнением обязанностей да зубрежкой — к жизни не подготовишься. Конечно, на первых порах первокурсникам за что-нибудь приняться трудно. Но погоди, вернешься после каникул, увидишь много нового.
Так они беседовали до самого начала занятий. Этот разговор поднял упавший было дух Васариса. Он понял, что видел еще не все в семинарии, что помимо официальной жизни есть в ней еще и другая, тайная, в которую со временем допустят и его.
«Там, — думал он, — я найду то, ради чего поступил в семинарию. Йонелайтис, очевидно, один из тех, с кем я хотел встретиться. Они и семинарию критикуют и многим недовольны, а все же терпят, работают и, наверное, принесут больше пользы Литве, чем Варёкас и ему подобные».
В тот же день, в пять часов вечера, во время короткой рекреации, семинарист Пятрас Касайтис сговорился с несколькими товарищами «напасть» на Васариса, то есть пойти к нему в гости.
— Вчера у Васариса были родители, навезли ему всякой снеди, — говорил Касайтис, — а сегодня обед был никудышный. Идемте! Пусть раскрывает свой сундук!
В открывании сундука, кроме самого Васариса и Касайтиса, участвовали два ближайших товарища — Юозас Петрила и Казис Балсялис. Эта четверка так сдружилась меж собою, что формарий уже обратил на нее внимание и то одного, то другого предупреждал об опасности «партикуляризма».
Сундучки семинаристов и лишние вещи были сложены в большой угловой комнате с шаткой лесенкой, ведущей на чердак, и с единственной дверью, выходящей в коридор. Комната эта называлась «крысятником», потому что крошки хлеба, сухарей, колбасная кожура и промасленная бумага благоприятствовали размножению крыс и мышей. Тут едва можно было пройти из-за множества сундуков и сундучков, в которых семинаристы хранили свои запасы. Чаще всего это были сухари. Семинаристы крошили их в утреннюю похлебку, почему-то называемую «кашей». «Крысятник» был загроможден, заставлен вешалками с верхней одеждой и лишними сутанами. Между вешалками и позади них были укромные утолки. Здесь можно было закусить, а в случае чего и укрыться от докучливых глаз.
Друзья, вооруженные перочинными ножами, столпились вокруг сундучка Васариса, извлекли большой пирог и открыли банку с вареньем. Началось настоящее пиршество.
— Что ни говорите, — воскликнул Петрила, — а в семинарии все-таки неплохо живется!
— Тебе бы только нажраться, и ладно, — пристыдил его всегда пессимистически настроенный Касайтис.
—
Тут раздался звон, возвещающий
— Что ты, братец! Раздразнил аппетит и отнимаешь? Не завязывай!
— Уже был звонок, еще инспектор нагрянет, — напомнил Балсялис, самый трусливый из всей компании.
— Так тебя Мазур сейчас тут и зацапает, — возразил Касайтис.
— Вы как хотите, а с меня хватит, — и Балсялис удрал.
— Ну и трус! — крикнул ему вслед Петрила. — Больше не дождешься от нас приглашения!
Пирушка продолжалась, но не прошло и пятнадцати минут, как кто-то просунул в дверь голову и испуганно прошептал: «Ректор!» Находились еще такие доброжелатели, которые, заслышав в боковом коридоре шаги ректора или инспектора, успевали предостеречь завсегдатаев «крысzтника» и, с удовольствием представляя себе их смятение, разбегались по своим комнатам и аудиториям.
Услышав страшное слово «ректор», Петрила и Касайтис после недолгого колебания взбежали по лестнице на чердак. А растерявшийся Васарис так и остался перед раскрытым сундучком, развязанным горшком с вареньем и пирогом. Между тем послышался кашель, хлопнула дверь, и седая голова прелата высунулась из-за вешалки.
—
— Я так… Ничего… Вчера отец с матерью были… — бормотал, не зная, как оправдаться, несчастный семинарист.
— Кто сейчас выбежал отсюда?
— Прошу прощения, ксендз прелат, я не видал, не знаю…
— K
— Я был один… Может быть, кто-то прятался за вешалкой.
— Разве ты не знашь, что сейчас
Васарис знал, что в таких случаях единственное спасение — поцеловать ректору руку и попросить прощения. Всякие оправдания только раздражали прелата, и тогда он обвинял оправдывающегося в недостатке смирения и послушания. Поэтому и Васарис, целуя руку ректора, не стал оправдываться, а только извинялся.
— Как твоя фамилия? — уже смягчившись, спросил прелат.
— Васарис.
— Васарис? Варёкас твой товарищ?
— Да, мы из одной гимназии.
— В гимназии дружили?
— Нет, просто были знакомы.
— А знал ли ты, что Варёкас безбожник, преисполненный гордыни?
— Нет, не знал.
— Смотри же! А ты еще с ним гулял.
— Прошу прощения, ксендз прелат. — И Васарис опять поцеловал руку ректора.
— Ступай на свое место и занимайся!
Как только ректор ушел, сверху выглянули веселые лица Петрилы и Касайтиса. Васарис злился, что дал себя накрыть. Ведь он бы вполне успел захлопнуть сундучок и тоже удрать на чердак. Людас твердо решил раз навсегда соблюдать осторожность. Этот, сравнительно ничтожный, случай и другие подобные ему житейские мелочи научили Людаса Васариса прибегать к скрытности, которой пользовались все сметливые семинаристы с первого до последнего курса. Осторожность Васариса стала инстинктивной. Выходя в коридор во время
Репутация имела большое значение в жизни семинариста.
— Смотри, Людас, испортит тебе репутацию Варёкас, — предупреждали Васариса друзья.
Сегодня он в этом удостоверился. Его репутация в глазах ректора изрядно пошатнулась. И только детски-невинный облик Васариса говорил в его пользу.
Через два дня ходившие к зубному врачу семинаристы рассказали всем, что видели в городе Варёкаса с какой-то девицей. После этого уже никто не осмеливался сказать о заблудшем доброе слово.
Наконец окончился первый учебный год, благополучно прошли экзамены, и Васарис радостно собрался ехать домой. Первые каникулы так же волновали его, как волновало прежде поступление в семинарию. Как держаться дома? Как разговаривать с бывшими друзьями и знакомыми? Какое впечатление произведет он в своем приходском костеле? Еще больше нервничал он оттого, что и духовник на беседах и ректор на уроках благочиния обсуждали поведение семинаристов на предстоящих каникулах.
— Каникулы, — говорил духовник, — для вас не только отдых, но и пора испытания. Дома вы не будете под бдительным присмотром старших и у вас не будет такой щедрой духовной опоры. Но вы ни на минуту не должны забывать, что вас охраняет еще более бдительное всевидящее око провидения. Каникулы таят много опасностей. Вы встретитесь с различными людьми, с бывшими товарищами, может быть, своим поведением они невольно введут вас в соблазн, а может быть, даже нарочно захотят свести с правильного пути. Но вы должны знать, что ни один мирянин не может служить вам примером.
Долго еще говорил духовник и, казалось, предусмотрел все искушения, подстерегающие юного левита. Особенно он настаивал на молитвах, медитациях, испытаниях совести, исповеди и причастии. Ректор в свою очередь наставлял их, как должно вести себя на каникулах, в семье, у настоятеля и в гостях. Он напоминал, что они должны быть всегда скромными, благочестивыми и служить примером окружающим. Он также нашел нужным предупредить их, что хотя приходские ксендзы и настоятели во время каникул заменяют им семинарское начальство, но следует быть начеку, потому что семинаристы могут натолкнуться на недостойные примеры и в духовной среде. После каникул они должны были привезти ректору отзыв настоятеля о своем поведении.
Поучал их также и формарий, давая всем практические советы: как следует распределить время, какие взять с собою книги, что читать, как вести себя в костеле и вне его.
Наконец наступил день отъезда, и в семинарии поднялась суматоха. Все бегали, укладывались, кричали, прощались, обменивались адресами. Все жаждали как можно скорее вырваться из мрачных семинарских стен.
Отец Васариса сам приехал за сыном. Довольный, веселый, даже помолодевший, он торопился увезти Людаса, зная, с каким нетерпением ждут дома дорогого гостя.
Но вот город остался далеко позади. Деревья заслонили семинарию и башни собора. Чем глубже тонули они в летней зелени, чем горячей припекало солнце сквозь черную сутану, тем легче становилось на душе Людаса и светлей казалось ему все окружающее. Он ни о чем не думал и не размышлял, словно тело его растворилось в одном ощущении, а душа в одном чувстве. И он пьянел и не мог вместить в себя всей огромности этого ощущения и этого чувства.
Медленно-медленно ползли перед ним тонкие, прямые сосны, ветвистые ели, а кое-где и белоствольные березы. Но вот лес окончился, показались высокие извилистые берега дзукийских озер, а потом снова замелькали чахлые сосенки и невысокие холмы, поросшие можжевельником. Впрочем, подробности пейзажа скользили мимо и не останавливали его взгляда, он ощущал теперь самое природу, как нечто целое, — со всеми ее лесами, озерами, холмами, солнечными лучами, стрекотанием кузнечиков, птичьим гомоном и многими другими, едва различимыми звуками.
Так мог бы чувствовать и человек, долгое время пребывавший во мраке и попавший в прекрасный, залитый полдневным солнцем сад. Он бы не заметил ни цветущих вишен, ни блеска березовой листвы, ни распустившейся руты, ни трепещущих мотыльков, но ощутил бы всю радость цветущего полдня, испытал бы момент невыразимого счастья.
То же самое ощущал бы и глухой, внезапно услыхав стоголосый симфонический оркестр. Наверное, он не различил бы ни мелодии скрипок, ни рыдания виолончели, ни стенания флейт, ни гула барабана и литавр, но услыхал бы одну величавую гармонию и свое, разбуженное этим великолепием звуков, рвущееся из груди сердце.
Возвращаясь домой, семинарист Людас Васарис впервые в жизни так сильно чувствовал единство природы и откликался на него всем своим существом.
Людас Васарис любил природу; с детства она произвела на нею неизгладимое впечатление. Вот одно из самых ранних воспоминаний: однажды, в пору сенокоса, он лежал на прокосе, опрокинувшись навзничь и глядя в небо. По небу плыли большие клочья белых облаков. Понемногу великий страх охватил мальчика. Перепутанный, с криком и плачем он кинулся к матери:
— Мама, небо бежит!
Однажды, когда Людас был уже подростком, теплой, летней ночью отец взял его с собой в ночное. В лесу они развели большой костер, и вот пламя этого костра, дым, искры, жар и затаившаяся ночная мгла, фырканье невидимых в темноте лошадей, какие-то непонятные голоса и особенно озабоченное лицо отца заронили в душу мальчика первое ощущение тайны, туманное сознание того, что в природе есть нечто необычайное.
Позже, когда он был уже гимназистом, приходилось ему, на каникулах, угонять лошадей в лес на рассвете, а в полдень либо вечером приводить их домой. Еще до сих пор прекрасно помнил Людас свое приподнятое настроение от верховой езды и вида утренней и вечерней природы.
Он мог бы вспомнить и другие минуты своей близости к ней, но такого чувства, как теперь, не испытывал никогда. Оно было окрашено тихой печалью и глубокой горечью, которые в течение года незаметно скопились в его сердце и нахлынули на него теперь, когда он окунулся в светлую жизнь летней природы.
Людас Васарис не думал, но чувствовал, что вот он, загнанный семинарист, первокурсник, которому постоянно твердили о грехах, покаянии, умерщвлении плоти, отречении от мирских радостей, о послушании и смирении, которого заставляли всего бояться и перед всеми сгибаться, теперь очутился лицом к лицу с величавой природой, в которой столько свободы, света, радости и красок. Но опыт минувшего года будил горькое предчувствие: все равно это не для тебя. Ты вернешься к суровому, аскетическому одиночеству, ты останешься обиженным и униженным. Ты откажешься от честолюбия, ты отречешься от любви, счастья, даже от самого себя… Зачем? Во имя чего? Разум предлагал ему готовые семинарские формулы, но сердце молчало.
Если бы он был один, если бы он не стеснялся отца, то упал бы на эту пропахшую чебрецом и ромашками землю и плакал, плакал…
Так, уже с первого года пребывания в семинарии, возникла стена, отгораживавшая его душу от природы и от всего мира. Впоследствии эта отчужденность оказала большое влияние на все его творчество.
В свою деревню они въехали уже под вечер. Соседи и прохожие снимали шапки, с любопытством оглядывая их. Все знали, что старый Васарис привезет сегодня сына-семинариста. Одни радовались, другие завидовали.
Людас еще издали искал глазами родную усадьбу, а найдя — не мог оторвать от нее взгляда. Молчаливая и печальная, ютилась она около поросшего деревьями холма. Во дворе со слезами радости встретила его мать. Несмело подошли братья и сестры. Они стеснялись, не знали, как с ним поздороваться, а поздоровавшись, жались в сторонке.
— Вот и дождались ксенженька, — говорила мать. — Добро пожаловать. Верно, устали после такого долгого пути.
— Нет, мама, ехать было очень приятно. День такой хороший, — успокаивал ее Людас. — Слава Иисусу Христу! — сказал он, входя в дом, чего прежде никогда не делал, и все почувствовали, что он и впрямь семинарист — будущий ксендз.
Стол накрыли в горнице, и за ужином отец рассказывал о виденном в семинарии. Людас кое-что дополнял, кое-что пояснял. Быстро пролетел теплый летний вечер, мать спохватилась, что пора отдохнуть с дороги, и еще раз оглядела постель с пышно взбитыми подушками.
Спокойным, детским сном спал семинарист Людас Васарис первую ночь дома, радуясь, что девять ударов колокола не разбудят его в пять часов утра.
Через два дня он пошел представиться настоятелю прихода. Настоятель был человек еще нестарый и обходился без викария, так как приход был невелик. Он принял Васариса как желанного гостя и оставил у себя до воскресенья. Единственной обязанностью Людаса было, надев стихарь, собирать в костеле пожертвования.
В эти первые каникулы Васарис не испытал сильных впечатлений и не приобрел опыта. Он постарался распределить свое время, как ему советовали в семинарии. Если он жил у родителей, то с утра уходил в сад, читал там утренние молитвы, погружался в медитацию, а по вечерам читал обычные вечерние молитвы и молитвы по четкам.