Итак, первым из названных ораторских сооружений как по рангу, так и по достоинству является кафедра. Есть несколько видов кафедр на нашем острове, но я ценю только сделанные из дерева, срубленного в Sylva Caledonia[97][98] и вполне пригодного для нашего климата. Чем более ветхи эти кафедры, тем лучше как в отношении передачи звука, так и других свойств, о которых речь будет впереди. Наиболее совершенной по форме и величине я считаю кафедру узенькую, с самым малым числом украшений, и особенно без балдахина (ибо по старинному правилу кафедра должна быть единственным непокрытым сосудом[99] в каждом собрании, где ею законно пользуются); при этих условиях, благодаря своему большому сходству с позорным столбом, она всегда будет производить могущественное влияние на человеческие уши.
О лестницах мне нет надобности говорить. К чести нашего отечества[100], иностранцы сами отметили, что мы превосходим все народы по части устройства и применения этого сооружения. Всходящие на него ораторы доставляют удовольствие не только своим слушателям приятной речью, но и всему свету предварительным опубликованием этих речей[101]; я рассматриваю их как изысканнейшую сокровищницу нашего британского красноречия, и мне сообщили, что достойный гражданин и книгопродавец мистер Джон Донтон с большим трудом собрал достоверную коллекцию, которую вскоре собирается издать в двенадцати томах in folio, с гравюрами на меди. Высокополезный и редкий труд, вполне достойный такой руки.
Последней разновидностью ораторских машин является странствующий театр[102], с искусством водружаемый sub Jove pluvio, in triviis et quadriviis[103]. Это великий питомник первых двух, и его ораторов посылают иногда на первую, иногда на вторую машину, соответственно их заслугам, так что между всеми тремя машинами существует самое тесное и постоянное общение.
Из этого тщательного описания ясно, что для привлечения внимания публики необходимо требуется возвышенное место. Хотя это требование признается всеми, однако относительно причины его существует разногласие; и мне кажется, что очень немногие философы напали на правильное естественное разрешение указанного феномена. Самое глубокое и толковое объяснение из всех, какие мне попадались до сих пор, сводится к тому, что воздух, будучи тяжелым и, следовательно (согласно системе Эпикура[104]), постоянно опускающимся телом, должен еще сильнее устремляться вниз под тяжестью и давлением слов, тоже являющихся тяжелыми и увесистыми телами, как это видно из глубокого впечатления, которое они производят и оставляют в нас; поэтому их следует пускать с должной высоты, иначе они и не достигнут цели, и не упадут с достаточной силой.
Corpoream quoque enim vocem constare fatendum est,
Et sonitam, quoniam possunt impellere sensus[105][106].
Я тем охотнее готов принять эту гипотезу, что она подкрепляется распространенным наблюдением: в разных собраниях, где выступают эти ораторы, сама природа научила слушателей стоять с открытыми и направленными параллельно горизонту ртами, так что они пересекаются перпендикулярной линией, опущенной из зенита к центру земли. При таком положении слушателей, если они стоят густой толпой, каждый уносит домой некоторую долю, и ничего или почти ничего не пропадает.
Должен признать, что расположение и архитектура наших современных театров отличаются еще большим совершенством. Прежде всего партер, в должном соответствии с вышеописанным наблюдением, помещен ниже сцены, чтобы любая пущенная оттуда весомая материя (будь то свинец или золото) попадала прямо в пасть некиим критикам (так будто бы называется эта порода), которые стоят наготове, чтобы слопать все, что подвернется. Далее, из внимания к дамам ложи построены полукругом и на одном уровне со сценой, ибо подмечено, что значительная доза остроумия, расточаемого для возбуждения своеобразного зуда, распространяется по определенной линии, всегда круговой. Слезливые чувства и жиденькие мысли, по крайней своей легковесности, мягко поднимаются к средней области зала, где застывают и замораживаются ледяными умами тамошних завсегдатаев. Галиматья и шутовство, от природы воздушные и легкие, поднимаются на самый верх и, наверное, терялись бы под крышей, если бы благоразумный архитектор не устроил для них с большой предусмотрительностью четвертый ярус, называемый двенадцатипенсовой галереей, и не заселил его подходящей публикой, жадно подхватывающей их на лету.
Предложенная здесь физико-логическая схема ораторских вместилищ или машин содержит великую тайну, являясь некоторым прообразом, знаком, эмблемой, тенью, символом, составляя аналогию обширной республике писателей и приемам, при помощи которых им приходится возноситься на известную высоту над низшими людьми. Кафедра знаменует собой писания наших современных великобританских святых, одухотворенные и очищенные от грязи и грубости внешних чувств и человеческого разума. Материал ее, как уже было сказано, — гнилое дерево, по двум соображениям: во-первых, гнилое дерево обладает свойством светиться в темноте; во-вторых, поры его полны червей, что служит двояким прообразом[107][108], поскольку имеет отношение к двум главным свойствам оратора и двоякой судьбе, постигающей его произведения.
Лестница является вполне подходящим символом политических интриг и поэзии, которым такое внушительное число писателей обязано своей славой. Политических интриг, потому что [109].
.
. (Пропуск в рукописи.).
.
поэзии, потому что ораторы этого рода заканчивают свою речь пением[110]; потому что, когда они медленно взбираются по ступенькам, судьба низвергает их в петлю задолго до достижения ими вершины; и наконец потому, что высокое звание поэта достигается заимствованием чужой собственности и смешением моего с твоим.
Образом странствующего театра охватываются все произведения, предназначенные для потехи и услаждения смертных, как-то: Шестипенсовые остроты[111], Вестминстерские проказы, Забавные рассказы, Универсальный весельчак и т. п., при помощи которых писатели с Граб-стрит[112] и для Граб-стрит одержали в последние годы такую блестящую победу над временем, обрезали ему крылья, остригли ногти, выпилили зубы, перевернули его песочные часы, притупили косу, выдернули из сапог гвозди. К этому именно классу я позволяю отнести и настоящий трактат, будучи недавно удостоен чести избрания в члены столь славного братства.
Мне не безызвестны многочисленные нападки, которым в последние годы стала подвергаться продукция братства Граб-стрит, и постоянное обыкновение двух младших новоиспеченных обществ осмеивать наше братство и входящих в него писателей, как недостойных занимать место в республике остроумия и учености. Собственная совесть без труда подскажет им, кого я имею в виду. Да и публика не такая уж невнимательная зрительница, чтобы не заметить постоянных усилий Грешемского[113] и Вилльского[114] обществ создать себе имя и репутацию на развалинах нашей славы. При нашей чувствительности и справедливости мы еще больше огорчаемся, когда видим в поведении этих обществ не только несправедливость, но также неблагодарность, непочтительность и бесчеловечность. В самом деле, как может публика и сами они (не говоря уже о том, что наши протоколы чрезвычайно обстоятельны и ясны в этом отношении) забыть, что оба эти общества суть питомники не только нашей посадки, но и нашей поливки? Мне сообщают, что оба наши соперника недавно задумали объединить свои силы и вызвать нас померяться с ними весом и числом выпускаемых книг. В ответ на этот вызов я почтительно предлагаю (с разрешения нашего президента) два возражения. Первое: мы утверждаем, что их предложение похоже на предложение Архимеда относительно менее трудного дела:[115] оно практически неосуществимо; в самом деле, где им найти достаточно поместительные для наших книг весы и где сыскать математика, способного их сосчитать? Второе: мы готовы принять вызов, но с условием, чтобы было назначено третье незаинтересованное лицо и его беспристрастному суждению предоставлено было решить, какому обществу по справедливости принадлежит каждая книга, каждый трактат и памфлет. Богу ведомо, как этот вопрос в настоящее время далек от определенности. Мы готовы составить каталог нескольких тысяч книг, на которые паше братство имеет самые бесспорные права, однако мятежная кучка новомодных писателей самым бессовестным образом приписывает их нашим врагам. По этим соображениям, мы считаем совершенно несовместимым с нашим благоразумием предоставить решение самим авторам, тем более что происки и козни наших противников вызвали широкое дезертирство в наших рядах и большая часть членов нашего общества уже перебежала на сторону врага; даже наши ближайшие друзья начинают держаться поодаль, словно бы стыдясь знаться с нами.
Вот все, что я уполномочен сказать на столь неблагодарную и прискорбную тему, ибо мы вовсе не хотим разжигать спор, продолжение которого может оказаться роковым для интересов обеих сторон, и нам было бы, напротив, гораздо желательнее по-дружески уладить наши разногласия. С своей стороны, мы настолько уступчивы, что готовы принять с распростертыми объятиями обоих блудных сыновей, когда бы они ни надумали вернуться от своей шелухи и блудниц[116], — мне кажется, что это самое подходящее название для занятий[117], которыми они в настоящее время увлечены. Подобно снисходительному отцу мы по-прежнему их любим и шлем им свое благословение.
Но величайший удар прежнему благожелательному отношению публики к писаниям нашего общества (если не считать, что нет ничего вечного под луной) нанесен был верхоглядством большинства нынешних читателей, которых никакими средствами невозможно убедить заглядывать под поверхность и оболочку вещей. Между тем мудрость — лисица, которую, после долгой охоты, нужно напоследок с большими усилиями доставать из норы; она — сыр, который тем лучше, чем толще, проще и грубее его корка, и для тонкого нёба самое лучшее в нем — черви; она — сладкий напиток, который тем вкуснее, чем больше вы отпиваете. Мудрость — курица, к кудахтанью которой мы должны прислушаться, потому что оно сопровождается яйцом; наконец, она — орех, который надо выбирать осмотрительно, иначе он может стоить вам зуба и вознаградить вас лишь червяком. В соответствии с этими важными истинами мои мудрые собратья всегда любили вывозить свои поучения и измышления в закрытых повозках образов и басен; но так как они украшали их, пожалуй, заботливее и диковиннее, чем нужно, то с их повозками случилось то же, что обыкновенно случается со слишком хитро расписанными и раззолоченными каретами: они так ослепляют глаза прохожих и так поражают их воображение внешним блеском, что те забывают посмотреть на сидящего внутри владельца. Некоторым утешением в несчастье служит нам то, что мы разделяем его с Пифагором, Эзопом, Сократом[118] и другими нашими предшественниками.
Однако чтобы впредь ни публика, ни мы не страдали от таких недоразумений, я внял настойчивым просьбам друзей и принялся за полное и кропотливое исследование главнейших произведений нашего общества, которые, помимо красивой внешности, способной привлекать поверхностных читателей, таят в темной своей глубине законченнейшие и утонченнейшие системы всех наук и искусств. Я не сомневаюсь, что мне удастся вскрыть эти богатства путем раскручивания или разматывания, извлечь при помощи выкачивания или обнажить при помощи надреза.
Великий этот труд был предпринят несколько лет тому назад одним из наиболее выдающихся членов нашего общества. Он начал с Истории Рейнеке-Лиса[119][120], но не дожил до выхода в свет своего исследования, и смерть помешала ему продолжить столь полезное начинание, что весьма прискорбно, так как сделанное им открытие, которым он поделился с друзьями, получило теперь всеобщее признание: я думаю, никто из ученых не станет оспаривать, что эта знаменитая История является полным сводом политических знаний и откровением, или, вернее, апокалипсисом, всех государственных тайн. Но я двинул предпринятый труд гораздо дальше: мной уже закончены примечания к нескольким дюжинам таких произведений. Некоторыми из своих наблюдений я поделюсь с беспристрастным читателем, насколько это необходимо для вывода, к которому я стремлюсь.
Первой вещью, с которой я имел дело, является Мальчик-с-пальчик: автор его — пифагорейский философ. Этот темный трактат содержит целую систему метемпсихозы и излагает странствование души по всем ее поприщам.
Дальше идет Доктор Фауст, написанный Артефием[121], автором bonae notae[122] и адептом[123]. Он выпустил это сочинение на девятьсот восемьдесят четвертом году своей жизни.[124] Писатель этот следует все время путем реинкрудации[125] или via humida[126], и бракосочетание Фауста и Елены прозрачно освещает ферментацию мужского и женского дракона[127].
Виттингтон и его кошка[128] — произведение таинственного рабби Иегуды Ганасси[129], содержащее защиту Гемары и иерусалимской Мишны и доказательство ее превосходства над Мишной вавилонской вопреки общепринятому мнению.
Лань и пантера. Это шедевр знаменитого ныне[130] живущего писателя[131], в котором он дает сводку выдержек из шестнадцати тысяч схоластиков от Скотуса до Беллярмина.
Томми Потс.[132] Другое произведение, приписываемое тому же автору и являющееся дополнением первого.
Набитый дурак, cum appendice[133]. Этот трактат блещет огромной эрудицией и может быть назван великим образцом и источником всех доводов, которые приводятся во Франции и Англии в справедливую защиту современной учености и остроумия против заносчивости, чванства и невежества древних. Неизвестный автор так полно исчерпал предмет, что все написанное с тех пор по поводу этого спора, как это легко обнаружит проницательный читатель, есть почти сплошное повторение. Извлечение из этого трактата недавно было опубликовано одним достойным членом нашего общества[134].
Приведенных образчиков, я думаю, достаточно, чтобы дать просвещенному читателю представление о характере всего произведения, которому посвящены теперь все мои мысли и занятия; и если смерть не помешает мне окончательно подготовить его к печати, я буду считать, что жалкий остаток[135] несчастной жизни нашел благое употребление. Правда, труд этот почти непосилен для пера, изношенного до сердцевины на службе государству, когда им столько было написано за и против папистских заговоров, мучных бочек[136][137], билля об отводе[138], пассивного повиновения, предложений жизни и имущества, прерогатив, собственности, свободы совести и писем к другу, непосилен для ума и совести, изношенных и истрепанных в постоянном вращении; для головы, пробитой в сотне мест недоброжелателями из враждебных партий, и для тела, истощенного плохо вылеченными венерическими болезнями, которыми я обязан доверчивому отношению к сводням и коновалам, оказавшимся (как обнаружилось впоследствии) заклятыми моими и правительства врагами, выместившими свою партийную злобу на моем носе и моих ногах. Девяносто одну брошюру написал я при трех царствованиях к услугам тридцати шести политических группировок. Однако, видя, что государство не нуждается больше во мне и в моих чернилах, я добровольно удаляюсь проливать их на более подходящие философу размышления, несказанно удовлетворенный безупречностью всей долгой жизни моей.
Но вернемся к делу. Приведенных выше образцов, я уверен, достаточно, чтобы обелить в глазах беспристрастного читателя остальные произведения нашего общества от распространяемой, ясное дело, завистью и невежеством клеветы, будто нет от них людям никакой пользы и добра и годны они только на то, чтобы развлекать остроумием и слогом; ибо этих последних качеств, мне кажется, еще не оспаривал у нас самый крайний недоброжелатель. И вот на всем протяжении настоящего трактата я, как в отношении обоих названных качеств, так и в более глубоком и сокровенном смысле, наиближайшим образом следовал самым прославленным образцам. И чтобы все требования были выполнены, я, после долгих размышлений и с великим напряжением ума, добился в заглавии моего трактата (под каким я намерен пустить его в обращение при дворе и в городе) точного соответствия со своеобразной манерой нашего общества.
Признаюсь, я не поскупился на заглавия[139], ибо заметил все возрастающую склонность к их усложнению среди писателей, к которым я питаю величайшее уважение. И действительно, ничего нет неразумного в том, чтобы книги, дети мозга, бывали окрещены несколькими именами, подобно детям знатных особ. Наш знаменитый Драйден пошел еще дальше, попробовав ввести также многочисленных крестных отцов[140][141], что является значительным усовершенствованием по весьма понятной причине. Жаль, что это удивительное изобретение не привилось лучше и не распространилось с тех пор путем всеобщего подражания, — ведь пример подан таким высоким авторитетом. Сам я не щадил сил на поддержку столь полезного начинания. Однако с приглашением крестного отца сопряжены большие расходы, что, можете себе представить, совсем вылетело у меня из головы. В чем тут было дело, не могу сказать наверное; однако, после того как с величайшим трудом и крайним напряжением мысли удалось мне раздробить свой трактат на сорок разделов и я обратился к сорока знакомым лордам с просьбой удостоить меня чести быть крестными отцами, все они прислали мне вежливый отказ, сочтя выступление в этой роли несовместимым со своей совестью.
Раздел II
Сказка бочки
Жил когда-то человек, у которого было трое сыновей[142] от одной жены, родившихся одновременно, так что даже повивальная бабка не могла сказать наверное, кто из них старший. Отец умер, когда они были еще очень молоды; на смертном ложе, подозвав к себе юношей, он сказал так:
Сыновья! Так как не нажил я никакого имения и ничего не получил по наследству, то долго раздумывал, что бы хорошее завещать вам. Наконец, с большими хлопотами и затратами удалось мне справить каждому из вас по новому кафтану[143][144] (вот они). Знайте же, что у кафтанов этих есть два замечательных свойства. Первое: если вы будете носить их бережно, они сохранятся свежими и исправными в течение всей вашей жизни. Второе: они сами собой будут удлиняться и расширяться соответственно вашему росту, так что всегда будут вам впору. Позвольте же мне перед смертью взглянуть, как они сидят на вас. Так, отлично! Прошу вас, дети, носите их опрятно и почаще чистите. Вы найдете в моем завещании[145] (вот оно) подробнейшие наставления, как носить кафтаны и держать их в порядке; соблюдайте же эти наставления в точности, если хотите избежать наказаний, положенных мной за малейшее их нарушение или несоблюдение; все ваше будущее благополучие зависит от этого. В своем завещании я распорядился также, чтобы вы по-братски и по-дружески жили вместе в одном доме; если вы меня ослушаетесь, не будет вам счастья на свете.
Тут, гласит предание, добрый отец умер, и три сына пошли сообща искать себе счастья.
Не буду докучать вам рассказом о приключениях, выпавших на их долю в первые семь лет, скажу только, что они свято соблюдали отцовское завещание и держали кафтаны в отличном порядке; посетили разные страны, выдержали схватку со множеством великанов и одолели несколько драконов.[146]
Достигнув возраста, когда им можно было показываться в свете, приехали они в город и стали волочиться за дамами, особенно за тремя, бывшими в то время в большой славе: герцогиней d'Argent, madame de Grands Titres и графиней d'Orgueil[147]. При первом своем появлении трое наших искателей приключений встретили очень дурной прием. Они быстро смекнули, чем это вызвано, и немедленно начали делать успехи в тонком городском обхождении: писали, зубоскалили, подбирали рифмы, пели; говорили, ничего не высказывая; пили, дрались, распутничали, спали, ругались и нюхали табак; ходили в театры на первые представления; слонялись по кондитерским, учинили драку с городской стражей, ночевали на улице и заражались дурными болезнями; обсчитывали извозчиков, должали лавочникам и спали с их женами; избивали до смерти судебных приставов, спускали с лестницы скрипачей; обедали у Локета[148], бездельничали у Вилля; говорили о гостиных, в которых никогда не бывали; обедали с лордами, которых в глаза не видели; шептали на ухо герцогине, которой никогда не сказали ни слова; выдавали каракули своей прачки за любовные записки знатных дам; то и дело приезжали прямо из дворца, где их никто не видел; бывали на утреннем приеме короля sub dio;[149] выучивали наизусть список пэров в одном обществе и болтали о них как о коротких знакомых — в другом. А больше всего любили бывать в собраниях сенаторов, которые безгласны в палате, но шумят в кофейнях, где пережевывают по вечерам политические темы, окруженные тесным кольцом учеников, жадно подбирающих роняемые ими крохи. Трое братьев приобрели еще сорок таких же высоких качеств, перечислять которые было бы скучно, и в результате стали вполне заслуженно пользоваться репутацией самых благовоспитанных людей в городе. Но даже всего этого оказалось недостаточно, и вышеупомянутые дамы по-прежнему оставались непреклонны. Чтобы пролить свет на лежавшее тут препятствие, я должен, с любезного разрешения читателя и злоупотребляя его терпением, остановиться на некоторых важных обстоятельствах, недостаточно разъясненных писателями нашей эпохи.
Около этого времени[150] возникла секта, учение которой распространилось очень широко, особенно в высшем свете и среди модников. Приверженцы ее поклонялись некоему идолу[151], который, согласно учению, ежедневно создает людей при помощи особых механических приемов. Этого идола они ставили в самом верхнем этаже дома, на алтаре в три фута вышиной. Там восседал он на плоскости в позе персидского шаха, подогнув под себя ноги. Эмблемой этого бога был гусь[152]; вследствие чего некоторые ученые выводят его происхождение от Юпитера Капитолийского[153]. По левую руку от алтаря как бы разверзался ад, который поглощал создаваемых идолом животных. Для предотвращения этого несчастья некоторые жрецы время от времени бросали туда куски неодушевленной материи или вещества, а иногда и целые уже оживленные члены, которые эта ужасная пасть ненасытно пожирала, так что страшно было смотреть. Гусь также почитался как подчиненное божество или Deus minorum gentium[154], на алтарь которого приносилась в жертву та тварь, что постоянно питается человеческой кровью и повсюду пользуется большим почетом, так как является любимым лакомым блюдом египетского cercopithecus'а[155][156]. Миллионы этих животных жестоко истреблялись ежедневно, чтоб утолить голод прожорливого божества. Главный идол почитался также изобретателем ярда и иголки,[157] в качестве ли бога моряков или по причине неких других таинственных свойств, — вопрос этот не получил еще достаточного освещения.
У почитателей этого божества был также свой символ веры, основывавшийся, по-видимому, на следующих основных догматах. Они считали вселенную огромным платьем, облекающим каждую вещь. Так, платье земли — воздух; платье воздуха — звезды; платье звезд — первый двигатель. Взгляните на шар земной, и вы убедитесь, что это полный нарядный костюм. Что такое то, что иные называют сушей, как не изящный кафтан с зеленой оторочкой? Что такое море как не жилет из волнистого муара? Обратитесь к отдельным творениям природы, и вы увидите, какой искусной портнихой была она, наряжая щеголей из растительного царства. Посмотрите, какой щегольской парик украшает верхушку бука, какой изящный камзол из белого атласа носит береза! Наконец, что такое сам человек как не микрокафтан[158] или, вернее, полный костюм со всей отделкой? Что касается человеческого тела, то тут не может быть никаких споров. Но исследуйте также все душевные качества: вы найдете, что все они по порядку составляют части полного туалета. Возьмем несколько примеров. Разве религия не плащ, честность не пара сапог, изношенных в грязи, самолюбие не сюртук, тщеславие не рубашка и совесть не пара штанов, которые хотя и прикрывают похоть и срамоту, однако легко спускаются к услугам той и другой?
Исходя из такого допущения и рассуждая последовательно, мы необходимо придем к выводу, что те сущности, которые мы неточно называем платьями, в действительности являются наиболее утонченными видами животных и даже больше — разумными тварями или людьми. Ведь разве не ясно, что они живут, движутся, говорят и совершают все прочие отправления человека? Разве красота, ум, представительная наружность и хорошие манеры не неотъемлемые их свойства? Словом, мы только и видим, что их, только их и слышим. Разве не они гуляют по улицам, наполняют парламенты, кофейни, театры и публичные дома? И правда, эти живые существа, по невежеству называемые платьями или одеждой, получают различные наименования, смотря по тому, из чего они состоят. Так, сочетание золотой цепи, красной мантии, белого жезла и большой лошади называется лорд-мэром; сочетание в определенном порядке горностая и других мехов величается нами судьей, а подходящее соединение батиста с черным атласом титулуется епископом.
Другие последователи этой секты, принимая основные ее догматы, еще больше изощрили некоторые второстепенные пункты. Так, они утверждали, что человек есть животное, состоящее из двух платьев — природного и небесного, под которыми подразумевали тело и душу: душа — верхняя одежда, тело — нижняя, причем последняя — ex traduce[159][160], но первая творится и облекается ежедневно. Они доказывали это при помощи Писания[161], так как в них мы живем и движемся и существуем, а также при помощи философии[162], потому что они все во всем и все в каждой части. Кроме того, говорили они, разделите эти две одежды, и вы обнаружите, что тело есть лишь бесчувственный отвратительный труп. Из всего этого явствует, что верхняя одежда необходимо должна быть душой.
С этой системой религиозных догматов связывались разные второстепенные теории, встречавшие в городе весьма благожелательный прием. Так, например, тамошние ученые следующим образом толковали душевные способности: вышивка — неистощимое остроумие; золотая бахрома — приятное обхождение; золотые галуны — находчивый ответ; большой парик — юмор, густо напудренный кафтан — балагурство. Умелое применение этих способностей требовало, однако, крайней изощренности и деликатности, а также своевременности и строгого соблюдения требований моды.
С большим трудом, при помощи ученых изысканий, удалось мне извлечь из древних авторов этот краткий очерк философской и богословской системы, являющейся, по-видимому, плодом весьма своеобразного склада мысли и в корне отличной от всех других систем, древних и новых. И я пустился в эти изыскания не столько для развлечения читателя или удовлетворения его любознательности, сколько желая пролить свет на некоторые подробности этой повести: я хочу, чтобы, зная умонастроение и взгляды столь отдаленной эпохи, читатель лучше понял великие события, которые проистекли из них. Поэтому советую благосклонному читателю с величайшим вниманием многократно перечитать все написанное мной на эту тему. Теперь же, заканчивая свое отступление, я заботливо подбираю главную нить моей повести и продолжаю.
Итак, эти взгляды и практическое их применение были настолько распространены в изысканных придворных и городских кругах, что трое наших братьев — искателей приключений — совсем растерялись, попав в очень щекотливое положение. С одной стороны, три названные нами дамы, за которыми они ухаживали, были отъявленными модницами и гнушались всего, что хоть на волосок отклонялось от требований последней моды. С другой стороны, завещание отца было совершенно недвусмысленно и, под страхом величайших наказаний, запрещало прибавлять к кафтанам или убавлять от них хотя бы нитку без прямого на то предписания. Правда, завещанные отцом кафтаны были из прекрасного сукна и сшиты так ладно, что положительно казались сделанными из цельных кусков, но в то же время были очень просты и с самыми малыми украшениями или вовсе без украшений[163][164]. И вот случилось, что не пробыли братья и месяца в городе, как вошли в моду большие аксельбанты;[165] немедленно все стали щеголять в аксельбантах; без пышных аксельбантов[166] нельзя было проникнуть в дамские будуары. У этого парня нет души! — восклицала одна, — где его аксельбант? Три брата на горьком опыте скоро убедились, какой недостаток в их туалете; каждое их появление на улице вызывало насмешки и оскорбления. Приходили они в театр, капельдинер посылал их на галерку; кликали лодку, — лодочник отвечал: Мой ялик только для господ; хотели распить в Розе бутылочку[167], — слуга кричал: Здесь пива не подают, любезные! Делали визит к даме, лакей встречал их на пороге словами: Передайте мне ваше поручение. В этом бедственном положении братья немедленно обратились к отцовскому завещанию, читали его вдоль и поперек, но об аксельбантах не нашли ни слова. Что было делать? Как выйти из затруднения? И повиновение было необходимо, и аксельбантов до смерти хотелось. После долгих размышлений один из братьев, который был начитаннее двух других, заявил, что придумал выход. Действительно, сказал он, в завещании нет никакого упоминания об аксельбантах totidem verbis[168], но я осмеливаюсь высказать предположение, что мы можем найти их там inclusive или totidem syllabis [169]. Это различение тотчас же было одобрено, и братья снова принялись внимательно перечитывать завещание. Но несчастная их звезда подстроила так, что первого слога не оказалось во всей бумаге. Неудача не смутила, однако, того из братьев, что придумал первую увертку. Братья, сказал он, не теряйте надежды; хотя мы не находим то, чего ищем, ни totidem verbis, ни totidem syllabis, но ручаюсь, что мы разыщем нужное нам слово tertio modo или totidem litteris[170]. Эта замечательная мысль тоже была встречена горячим одобрением, и братья еще раз принялись за работу. В самое короткое время они выискали А, С, Е, Л, Ь, Б, A, H, Т. Но их положительно преследовала враждебная планета: буква К ни разу не встречалась во всем завещании. Затруднение казалось непреодолимым! Но находчивый брат (мы вскоре придумаем для него имя) при помощи весьма веских доводов, с завещанием в руке, доказал, что К — новая незаконная буква, неизвестная в просвещенные времена и отсутствующая в древних рукописях. Правда, сказал он, слово calendae [171] писалось иногда в Q.V. С.[172] через К, но ошибочно, потому что в лучших списках всегда стоит С. Вследствие этого большая ошибка писать аксельбант с К, и в будущем он примет меры к тому, чтобы эта буква была выброшена. После этого все затруднения исчезли: аксельбанты были явно дозволены jure paterno[173][174], и три наших кавалера со спокойной совестью стали важно разгуливать с такими же огромными развевающимися аксельбантами на кафтанах, как у самых записных модников.
Но человеческое счастье непрочно; недолговечными оказались и тогдашние моды, от которых это счастье всецело зависит. Аксельбанты отжили свое время, и мы должны теперь представить, как они постепенно вышли из моды. Дело в том, что приехал из Парижа один вельможа с пятьюдесятью ярдами золотых галунов на кафтане, нашитых по последней придворной моде. Через два дня все нарядились в кафтаны, сверху донизу обшитые золотым галуном;[175] кто осмеливался показываться в обществе, не украсив себя золотым галуном, тот вызывал скандал и встречал дурной прием у женщин. Что было делать трем нашим рыцарям в столь важных обстоятельствах? Они уже допустили большую натяжку относительно аксельбантов; обратившись к завещанию, братья нашли лишь altum silentium [176][177]. Аксельбанты были внешним, болтающимся, несущественным привеском, галуны же казались слишком серьезным изменением, чтобы произвести его без достаточного полномочия; они aliquo modo essentiae adhaerere[178], и ношение их требовало поэтому прямого предписания. К счастью, как раз в это время упомянутый ученый брат прочел Диалектику Аристотеля и особенно его удивительный трактат об истолковании[179], научающий нас искусству находить для каждой вещи любое значение, кроме правильного; так поступают комментаторы Откровений, которые объясняют пророков, не понимая ни одного слова текста. Братья, сказал он, да будет вам известно[180], что duo sunt genera[181] завещаний: устные[182] и письменные. Что в этом письменном завещании, лежащем перед нами, нет предписания или упоминания о золотых галунах, conceditur[183], но si idem affirmetur de nuncupatorio, negatur[184], ибо, если вы помните, братья, мы слышали, когда были маленькими, как; кто-то сказал, что он слышал, как слуга моего отца сказал, что он слышал, как отец сказал, что он советует сыновьям завести золотые галуны на кафтанах, как только средства позволят нам купить их. — Ей богу, это правда! — воскликнул другой брат. — Как же, прекрасно помню! — отозвался третий. Без дальнейших споров обзавелись они широчайшими галунами в приходе и стали разгуливать нарядные, как лорды.
Вскоре после этого вошел в большую моду очень изящный атлас огненного цвета [185] для подкладки, и тотчас же один купец принес нашим кавалерам образчик. Не понравится ли вашей милости (сказал он)? Милорд Клиффорд и сэр Джон Уолтер[186][187] вчера только взяли себе на подкладку из этого куска; берут нарасхват, и завтра к десяти часам утра у меня не останется даже лоскутка на подушечку для булавок жене. Тут братья снова уткнулись в завещание, находя, что теперешний случай тоже требует прямого предписания, так как подкладка считалась ортодоксальными писателями сущностью кафтана. Долго искали, но ничего не могли найти, кроме коротенького совета отца остерегаться огня[188] и тушить свечи перед отходом ко сну. Совет этот, хотя и очень подходил к делу и сильно укреплял сложившееся у братьев убеждение, все же не обладал всей категоричностью прямого предписания; тогда, чтобы положить конец дальнейшим сомнениям и устранить в будущем поводы для соблазна, ученый брат заявил следующее: «Помнится, читал я в завещаниях об особых приписках, являющихся их составной частью; все, что содержится в этих приписках, имеет такую же силу, как и само завещание. И вот, внимательно осмотрев завещание нашего отца, я не могу признать его полным вследствие отсутствия в нем такого рода приписки. Поэтому я и хочу прикрепить ее поискуснее в подобающем месте; приписка эта давно у меня, она составлена псарем моего дедушки[189][190], и в ней, к счастью, очень обстоятельно говорится как раз об атласе огненного цвета». Оба других брата тотчас с ним согласились; кусок старого пергамента по всем правилам искусства был приклеен к завещанию; атлас куплен и пришит к кафтанам в качестве подкладки.
В следующую зиму один актер, подкупленный цехом бахромщиков, играл свою роль в новой комедии, весь покрытый серебряной бахромой[191], после чего, согласно похвальному обычаю, бахрома эта вошла в моду. Когда братья обратились за советом к завещанию, они, к великому своему изумлению, нашли там слова: а также строжайше запрещаю поименованным трем сыновьям моим носить какую-либо серебряную бахрому как на указанных кафтанах, так и кругом них и т. д.; далее следовал перечень наказаний в случае ослушания: он слишком велик для того, чтобы приводить его здесь. Однако по прошествии некоторого времени брат, выдававшийся своей начитанностью и весьма искусный по части критики, нашел у некоего писателя, которого называть не захотел, что стоящее в завещании слово бахрома значит также метла и, несомненно, должно быть истолковано здесь в таком смысле. С этим не согласился один из остальных братьев, потому что, по его скромному мнению, эпитет серебряный едва ли мог быть применен к метле; но в ответ ему было заявлено, что эпитет этот следует понимать в мифологическом и аллегорическом смысле. Однако скептик не унимался и спросил, зачем отцу понадобилось запрещать им носить метлу на кафтанах, — предостережение ненужное и нелепое; его резко оборвали за столь непочтительное отношение к тайне, которая, несомненно, весьма полезна и многозначительна, но не следует чересчур о ней умствовать и со слишком большим любопытством совать в нее нос. Словом, отцовский авторитет в то время уже настолько поколебался, что эта выдумка была принята как законное дозволение увешать себя серебряной бахромой с головы до пят.
Через некоторое время возродилась старинная, давно забытая мода на вышитые индийские фигурки[192] мужчин, женщин и детей. Тут им не было надобности обращаться к завещанию. Братья отлично помнили, какое отвращение питал всегда их отец к этой моде; завещание содержало даже несколько специальных оговорок, в которых он выражал свое крайнее порицание и грозил сыновьям вечным проклятием, если они вздумают носить упомянутые фигурки. Невзирая на это, через несколько дней они разрядились как первейшие городские модники. Затруднения же разрешили, говоря, что теперешние фигурки вовсе не те самые, что носили когда-то, и которые подразумеваются в завещании. Кроме того, братья носили их не в том смысле, в каком они были запрещены отцом, но следуя похвальному и весьма полезному для общества обычаю. Таким образом, по мнению братьев, эти строгие оговорки завещания требовали некоторого смягчения и благожелательного толкования; их следовало понимать cum grano salis[193].
Но так как моды в те времена менялись беспрестанно, то ученому брату надоело искать дальнейшие увертки и разрешать возникающие одно за другим противоречия. Решив во что бы то ни стало следовать светским модам, братья обсудили положение вещей и единогласно постановили запереть отцовское завещание в крепкий ящик[194], привезенный из Греции или Италии (я забыл, откуда именно), и больше не беспокоить себя обращением к нему, а только ссылаться на его авторитет, когда они сочтут нужным. Вследствие этого, когда вскоре широко распространилась мода носить бесчисленное количество шнурков, в большинстве случаев с серебрянными наконечниками, ученый брат заявил ex cathedra[195], что шнурки вполне согласуются с jure paterno, как все они хорошо помнят. Правда, мода в своих требованиях шла немного дальше прямых предписаний завещания, однако в качестве полномочных наследников своего отца они вправе сочинять и прибавлять некоторые оговорки на общее благо, хотя бы их и невозможно было вывести totidem verbis из буквы завещания, так как иначе multa absurda sequerentur[196]. Это заявление было признано каноническим, и в следующее воскресенье братья пришли в церковь, с головы до пят покрытые шнурками.
Столь часто упоминаемый ученый брат прослыл с тех пор знатоком во всех такого рода вопросах; поэтому, когда дела его пошатнулись, он удостоился милости быть приглашенным в дом к одному вельможе[197][198] учить его детей. Спустя некоторое время вельможа умер, и ученый брат, набивший руку на отцовском завещании, ухитрился смастерить дарственную запись, отказывающую этот дом ему и его наследникам. Тотчас же он вступил во владение, выгнал детей покойника и вместо них поселил своих братьев[199].
Раздел III
Отступление касательно критиков
Хотя до сих пор я всячески старался точнейшим образом соблюдать в своих произведениях правила и методы, преподанные примером наших знаменитых современников, но несчастная слабость памяти привела меня к одной ошибке, из которой я должен теперь же выпутаться, чтобы подобающим образом продолжать рассказ. Со стыдом сознаюсь, что сделал непростительное упущение, зайдя уже так далеко и ни разу не обратившись к милостивым государям критикам с укоризненными, просительными или задабривающими речами. Чтобы несколько загладить этот прискорбный промах, почтительно позволяю себе преподнести им краткую характеристику их природы и их искусства, где я исследую происхождение и генеалогию слова в общепринятом его значении и даю самый беглый обзор состояния критики в древности и теперь.
Словом критик, столь употребительным в разговорах нашего времени, некогда обозначались три весьма различных рода смертных, насколько я могу судить по книгам и памфлетам древних авторов. Так назывались прежде всего люди, придумавшие и изложившие для себя и для публики правила, при помощи которых вдумчивый читатель способен судить о литературных произведениях, образовать свой вкус для правильного распознавания возвышенного и прекрасного и отличать подлинную красоту содержания или формы от бездарного обезьяньего подражания ей. При чтении книг такие критики отмечали ошибки и недочеты, пошлость, непристойность, глупость и нелепость с предосторожностями человека, проходящего утром по улицам Эдинбурга[200] и прилежно разглядывающего грязь на дороге вовсе не потому, что его интересует цвет и состав навозной кучи и хочется определить ее количество, поваляться в ней или попробовать ее на вкус, а лишь с целью обойти ее так, чтобы не замараться. Такие люди, по-видимому, впадали в большое заблуждение, понимая слово критик в буквальном смысле и считая, что главнейшей его обязанностью является похвала и воздаяние должного и что критик, читающий книгу только с целью обругать ее и подвергнуть порицанию, такой же варвар, как судья, принимающий решение вешать без разбора всех, кого ему доведется судить.
Далее, словом критик обозначали тех, кто возрождал древнюю литературу, очищал ее от червей, плесени могил и пыли рукописей.
Но вот уже несколько веков, как обе эти породы совершенно вымерли, и, кроме того, рассуждать о них вовсе не входит в мои намерения.
Третьим и благороднейшим видом является истинный критик, род которого гораздо древнее, чем предыдущих. Каждый истинный критик — полубог от рождения, происходящий по прямой линии от небесного племени Мома[201] и Гибриды, которые родили Зоила[202], который родил Тигеллия[203], который родил И прочая старших, которые родили Бентли, Раймера, Уоттона, Перро и Денниса, которые родили И прочая младших.
От этих критиков республика просвещения получала спокон веков столько благодеяний, что благодарные почитатели приписали им небесное происхождение, подобно Геркулесу[204], Тезею, Персею и другим великим благодетелям человечества. Но даже добродетель героев не была пощажена злыми языками. Этим полубогам, прославившимся победами над столькими великанами, драконами и разбойниками, был брошен упрек, что сами они причинили больше вреда человечеству, чем любое из поверженных ими чудовищ; таким образом, для завершения своих благодеяний им бы следовало, по истреблении всех прочих паразитов, с такой же решимостью расправиться и с собой, — поступил же так с большим благородством Геркулес, заслужив себе вследствие этого больше храмов и приношений, чем прославленнейшие из его собратьев. Вот почему, мне кажется, возникла мысль, что великое будет благо для просвещения, если каждый истинный критик тотчас по окончании взятой на себя работы примет яд, накинет на шею веревку или бросится в пропасть с приличной высоты и если ничьи притязания на столь почетное звание ни в коем случае не будут удовлетворяться до завершения этой операции.
Из этого небесного происхождения критики и тесного ее родства с героической добродетелью легко вывести, в чем назначение всамделишного древнего истинного критика. Он должен странствовать по обширному книжному царству; преследовать и гнать встречающиеся там чудовищные глупости, извлекать на свет скрытые ошибки, как Какуса[205] из пещеры; умножать их, как головы Гидры[206], и сгребать в кучу, как навоз авгиевых конюшен[207]. Или же прогонять особую породу опасных птиц, имеющих дурную наклонность объедать лучшие ветви древа познания, подобно тому, как стимфалийские птицы[208] истребляли плоды.
Эти рассуждения приводят к точному определению истинного критика: истинный критик есть искатель и собиратель писательских промахов. Бесспорность этого определения станет ясной при помощи следующего довода: если исследовать все виды произведений, которыми эта древняя секта удостоила мир, из общего их направления и характера сразу обнаружится, что мысли их авторов устремляются исключительно на ошибки, промахи, недосмотры и оплошности других писателей. Их воображение до такой степени поглощено и наполнено этими чужими недостатками, что, с чем бы они ни имели дело, в их собственные писания всегда просачивается квинтэссенция дурных качеств, и в целом они кажутся лишь экстрактом того, что послужило материалом для их критики.
Рассмотрев таким образом происхождение и занятия критика, в самом общепринятом и благородном смысле этого слова, перехожу к опровержению возражений тех, кто ссылается на молчание древних писателей; таким способом будто бы можно доказать, что практикуемый сейчас и мной описанный метод критики насквозь современный и что, следовательно, критики Великобритании и Франции не вправе притязать на столь древнее и знатное происхождение, какое я им приписал. Но если я ясно покажу, напротив, что описание личности и назначения истинного критика, данное древнейшими писателями, согласно с предложенным мной определением, то возражение, построенное на умолчании авторов, тотчас же рушится.
Признаюсь, я сам долго разделял это общее заблуждение и никогда бы не освободился от него без помощи благородных наших современников, назидательные сочинения которых я неутомимо перечитываю днем и ночью для усовершенствования своего ума и на благо родной страны. С великим усердием произвели они полезные разыскания слабых сторон древних и представили нам объемистый их перечень[209]. Кроме того, они неопровержимо доказали, что лучшее из доставшегося нам от древности сочинено и произведено на свет значительно позже и что все величайшие открытия, приписываемые древним в области искусства и природы, совершены также несравненным гением нашего времени. Отсюда ясно видно, как невелики действительные заслуги древних и как слепы и неосновательны восторги, расточаемые им книжными червями, на свое несчастье весьма мало осведомленными о теперешнем положении вещей. Зрело обсудив предмет и учтя существенные свойства человеческой природы, я пришел к выводу, что, наверное, все эти древние живо сознавали свои многочисленные несовершенства и по примеру своих учителей, новых писателей, старались в своих произведениях смягчить или развлечь придирчивого читателя при помощи панегирика или сатиры на истинных критиков. Но я как раз весьма сведущ по части избитых приемов этих двух литературных жанров [210], благодаря долгому и плодотворному изучению предисловий и прологов; поэтому я решил, не откладывая, попробовать, могу ли я открыть следы того и другого при помощи прилежного чтения самых древних писателей, особенно тех, что повествуют о самых отдаленных эпохах. К крайнему своему изумлению, я нашел, что, хотя все они, руководясь страхом или надеждой, дают при случае подробные описания истинного критика, но касаются этой темы с крайней осторожностью, облекая ее в покровы мифологии или иероглифов. Этим, я думаю, объясняется, почему поверхностные читатели считают молчание писателей доводом против древности истинного критика, хотя образы этих писателей так удачны и выведены так естественно, что трудно понять, как могли их проглядеть читатели с современным зрением и вкусом. Из огромного числа таких образов приведу несколько, в полной уверенности, что они положат конец всяким спорам по этому поводу.
Замечательно, что все древние писатели, трактуя иносказательно этот предмет, прибегали обыкновенно к одной и той же аллегории, меняя лишь изложение, соответственно своим склонностям или особенностям своего ума. Так, прежде всего Павсаний держится того мнения, что совершенством своим литературное искусство всецело обязано институту критиков; а то, что он подразумевает не иных каких-нибудь, а только истинных критиков, достаточно ясно, мне кажется, из следующего описания. Это, по его словам, порода людей, любящих лакомиться наростами и излишествами книг; заметив это, писатели по собственному почину стали из предосторожности обрезывать в своих произведениях слишком пышные, гнилые, сухие, хилые и чересчур разросшиеся ветви. Но все это он весьма искусно прикрывает следующей аллегорией: Жители города Навплии[211] в Арголиде научились от ослов искусству подрезать виноградные кусты, заметив, что они растут лучше и дают лучшие ягоды, когда их объедает осел[212]. Геродот[213], прибегая к той же аллегории, говорит, однако, гораздо яснее, называя вещи почти что своими именами. Он имел смелость обвинить истинных критиков в невежестве и злобе; в самом деле, Геродот как нельзя более ясно говорит, что в западной части Ливии водятся рогатые ослы[214]. Это сведение Геродота дополняет Ктесий[215][216], рассказывая о таких же животных в Индии. Тогда как у всех остальных ослов, говорит он, нет желчи, эти рогачи наделены ею в таком изобилии, что мясо их несъедобно по причине крайней горечи.
Причина, почему древние писатели говорили об этом предмете только образно и аллегорически, заключается в том, что они не смели открыто нападать на столь могущественную и грозную корпорацию, какую представляли в те времена критики. Самый голос критиков способен был повергнуть в трепет легион авторов, от ужаса ронявших перья. Так, Геродот[217] красочно рассказывает нам[218] в другом месте, что большая армия скифов была обращена в паническое бегство ревом осла. Некоторые глубокомысленные филологи строят на этом догадку, что великое благоговение и почтение британских писателей к истинному критику унаследованы нами от наших скифских предков[219]. Словом, страх был таким всеобщим, что с течением времени писатели, желавшие выразить более свободно свои чувства по отношению к истинным критикам различных эпох, принуждены были отказаться от прежней аллегории, как слишком приближающейся к прототипу, и придумать вместо нее другие, более осторожные и туманные.
Так, Диодор,[220] касаясь того же предмета, решается сказать лишь, что на горах Геликона растет сорная трава, у цветов которой такой пагубный запах, что каждый понюхавший их отравляется. Лукреций дает точно такие же сведения:
Est etiam in magnis Heliconis montibus arbor, F loris odore hominem taetro consueta necare. Lib. 6[221]. Но Ктесий, которого мы только что цитировали, проявил гораздо большую смелость. Истинные критики его времени обращались с ним крайне сурово, поэтому он не мог удержаться от того, чтобы хоть раз не отомстить по-свойски всему этому племени. Намерения его так прозрачны, что я удивляюсь, как могли их проглядеть люди, отрицающие древнее происхождение истинных критиков. В самом деле, под предлогом описания разных диковинных животных Индии, он говорит следующие замечательные слова: Среди других пород здесь водятся змеи беззубые и, следовательно», неспособные кусать; но их блевотина (которую они извергают очень часто), куда бы она ни попала, повсюду вызывает гниение и порчу. Змей этих обыкновенно находят в горах, где залегают драгоценные камни, и они часто выпускают ядовитую жидкость; у каждого, кто напьется ею, вылезают носом мозги.
Был у древних еще один род критиков, отличавшийся от предыдущего не по существу, а только по росту или по степени развития. С виду люди эти казались новичками или учениками первых, хотя вследствие деятельности иного характера их часто выделяют в самостоятельную группу. Обычным занятием этих практикантов было постоянное посещение театров и вынюхивание худших частей спектакля, которые они обязаны были тщательно отмечать и давать о них точный отчет своим наставникам. Остервенившись, подобно волчатам, на этих мелких охотах, они с возрастом приобретали такое проворство и силу, что могли бросаться и на более крупную дичь. Ведь давно уже замечено, что истинный критик как древности, так и нового времени, подобно проститутке и олдермену, никогда не меняет своего звания и своей природы; седобородый критик, наверное, был в свое время критиком желторотым, он лишь усовершенствовал и обогатил с возрастом юношеские дарования; его можно уподобить конопле, которая, по утверждению натуралистов, годится для удушения уже в семенах. Мне кажется, мы обязаны изобретением или, по крайней мере, усовершенствованием прологов, именно этим юным специалистам, которых Теренций так часто с похвалой поминает под именем Malevoli[222].
Нет никакого сомнения в том, что институт истинных критиков был совершенно необходим для республики наук и искусств. Ибо все человеческие дела, по-видимому, можно разделить так, как их делил Фемистокл и его друзья: один пиликает на скрипке, другой обращает маленькие деревни в большие города, а кто не умеет ни того, ни другого, того нужно попросту вышвырнуть вон со света[223]. Желание избежать подобной кары послужило, несомненно, первым толчком к появлению на свет племени критиков, а также дало повод их тайным хулителям пустить клевету, будто истинный критик есть нечто вроде ремесленника, которому обзаведение нужными инструментами обходится так же дешево, как портному, и будто существует большое сходство между орудиями и способностями обоих: ад портного[224] есть прообраз записной книжки критика, а его остроумие и ученость играют роль утюга; чтобы составился законченный ученый, требуется, по крайней мере, столько критиков, сколько нужно портных, чтобы получился человек; наконец, они не уступают друг другу в храбрости, и оружие их почти одинаково. Многое можно возразить на эти возмутительные инсинуации, и я категорически утверждаю, что все эти уподобления совершенная ложь; напротив, для того чтобы вырваться из лап критиков, надо выложить куда больше наличными, чем спасаясь от любой другой корпорации. Как первый богач, желая стать истинным нищим, должен отдать за эту честь все до последнего гроша, так и звание истинного критика достается претендующему ценой всех его добрых душевных качеств, и сделку можно было бы назвать невыгодной, если бы речь шла о менее важном приобретении.
Приведя подробные доказательства древности критики и описав ее первоначальное положение, займусь теперь нынешним состоянием этой державы и покажу, как мало оно отличается от прежнего. Некий автор[225], все произведения которого потеряны много веков тому назад, говоря о критиках в восьмой главе пятой книги, называет их сочинения зеркалом образованности. Я понимаю эти слова в буквальном смысле, то есть считаю, что, по мнению нашего автора, всякий стремящийся к совершенству писатель должен смотреться в книги критиков, как в зеркало, и исправлять по ним свои произведения. Но если принять во внимание, что зеркала древних делались из меди и sine Mercurio[226], то можно будет тотчас же применить эти особенности к двум главным свойствам современного истинного критика и заключить отсюда, что тут все осталось и навсегда останется без перемен. Ибо медь есть эмблема долговечности и, если ее искусно отполировать, будет отбрасывать отражения от своей поверхности без помощи подложенной изнутри ртути. На прочих талантах критика не стоит подробно останавливаться, так как все они заключаются в названных и легко могут быть из них выведены. Приведу в заключение три правила, которые могут послужить и характеристикой современного истинного критика, позволяющей отличить его от самозванца, и прекрасным руководством для достойных умов, посвящающих себя столь полезному и почетному искусству.
Первое: в противоположность всякой иной умственной деятельности, критика бывает самой правильной и удачной, когда она результат первого впечатления критика. Так охотники считают первый прицел самым верным, и дело редко обходится без промаха, если они не ограничиваются одним выстрелом.
Второе: истинных критиков узнают по их манере увиваться вокруг самых благородных писателей, к которым они влекутся инстинктивно, как крыса к старому сыру или оса к сочному плоду. Так и король, выезжая верхом, наверняка оказывается самым грязным всадником всей кавалькады, потому что увивающиеся за ним царедворцы сильнее всех забрызгивают его грязью.
Третье: истинный критик, читая книгу, подобен собаке у стола пирующих, все помыслы которой устремлены на бросаемые объедки и которая поэтому тем больше рычит, чем меньше костей в кушаньях.
Думаю, что покровители мои, современные истинные критики, удовлетворятся этим моим обращением к ним и сочтут себя вполне вознагражденными за молчание, которое я до тех пор хранил по отношению к ним и, вероятно, буду хранить впредь. Надеюсь, я оказал всему их легиону такие услуги, что встречу великодушное и нежное обращение их рук. Ободренный этими упованиями, смело берусь за продолжение так счастливо начатых приключений.
Раздел IV
Сказка бочки
С большими усилиями и старанием довел я читателя до периода, когда ему придется услышать о великих переворотах. Не успел наш ученый брат, так часто упоминавшийся в этом рассказе, обжиться в собственном доме, как начал задирать нос и страшно важничать; поэтому, если благосклонный читатель, по великому своему беспристрастию, не соблаговолит несколько возвысить свои представления, боюсь, он с трудом узнает героя нашей повести при встрече с ним: настолько переменились его поведение, костюм и манеры.
Прежде всего он пожелал поставить своих братьев в известность, что он — старший и поэтому единственный наследник отца. Больше того: через некоторое время запретил им звать его братом и потребовал, чтобы его величали господин Петр; потом — отец Петр и даже милостивый государь Петр. Вскоре он увидел, что для поддержания этого величия нужны более крупные средства, чем те, что были в его распоряжении; после долгих размышлений решил он стать прожектёром и мастером на все руки и так преуспел на этом поприще, что много знаменитых открытий, проектов и машин, которые теперь в таком ходу повсюду, всецело обязано своим возникновением изобретательности господина Петра. Приведу главнейшие из них на основании лучших сведений, какие мне удалось собрать, не заботясь о соблюдении хронологического порядка, потому что, насколько мне известно, среди ученых нет полного согласия на этот счет.
Льщу себя надеждой, что после перевода этого трактата на иностранные языки[227] (без тщеславия могу утверждать, что он вполне заслуживает этой чести вследствие трудов, положенных мной на собирание материала, точности повествования и великой общественной назидательности предмета) достойные члены разных европейских академий, особенно французской и итальянской, благосклонно примут мою скромную лепту для развития человеческого знания. Оповещаю также преподобных отцов восточных миссионеров,[228] что исключительно в их интересах я употреблял такие слова и обороты, которые легче поддаются переводу на восточные языки, особенно на китайский. Итак, продолжаю рассказ, удовлетворенный мыслью о неисчислимых выгодах, которые пожнут от моих трудов все обитатели земного шара.
Первым предприятием господина Петра была покупка обширного материка, по слухам недавно открытого в terra australis incognita[229][230]. Этот кусок земли он приобрел за бесценок у открывших его людей (хотя есть скептики, сомневающиеся, что те когда-нибудь были там) и затем по частям перепродал разным предпринимателям, которые отправились туда вместе с колонистами, но все погибли в пути от кораблекрушения. После этого господин Петр снова продал упомянутый материк другим покупателям, потом снова, и снова, и снова, все с такой же выгодой.
Вторым его изобретением, заслуживающим упоминания, было радикальное средство от глистов[231], особенно тех, что водятся в селезенке[232]. Пациенту воспрещалось в течение трех ночей принимать какую-либо пищу после ужина; в постели он должен был непременно лежать на одном боку, а когда устанет, — перевернуться на другой; он должен был также смотреть обоими глазами на один и тот же предмет и ни в каком случае, без настоятельной нужды, не пускать ветров сверху и снизу одновременно. При тщательном соблюдении этих предписаний глисты незаметно выйдут при помощи испарины, поднявшись через мозг.
Третьим изобретением было учреждение шептальни [233] для блага всех, и особенно людей, подверженных ипохондрии или страдающих коликами, подобно, например, соглядатаям, врачам, повивальным бабкам, мелким политикам, рассорившимся друзьям, поэтам, декламирующим собственные стихи, счастливым или отчаявшимся любовникам, сводням, членам тайного совета, пажам, тунеядцам и шутам, — словом, всем подверженным опасности лопнуть от изобилия ветров. В этой шептальне так ловко помещалась ослиная голова, что больной легко мог приблизить свой рот к любому ее уху; если он держал его в таком положении некоторое время, то благодаря особой силе, свойственной ослиным ушам, получал немедленно облегчение посредством отрыжки, испарины или рвоты.
Другим весьма благодетельным проектом господина Петра было страхование трубок, мучениц современной страсти к курению; сборников стихов, теней….. и рек, чтобы охранить их от повреждений со стороны огня[234]. Отсюда ясно, что наши дружеские общества[235] есть лишь копии с этого оригинала; впрочем, и те и другие были весьма выгодны как для предпринимателей, так равно и для публики.
Господин Петр считался также изобретателем марионеток и диковинок[236], великая польза которых настолько общепризнана, что мне нет надобности вдаваться в подробности.
Но особенно он прославился открытием знаменитого универсального рассола[237]. Заметив, что наш обыкновенный рассол[238], употребляемый домашними хозяйками, годится только для сохранения мяса битых животных и некоторых овощей, Петр, не щадя трудов и затрат, изобрел рассол, годный для домов, садов, городов, мужчин, женщин, детей и скота; все это он мог сохранять в нем в такой же неприкосновенности, как насекомых в янтаре. На вкус, на запах и на вид рассол этот казался совершенно таким же, как и тот, в котором мы обычно храним мясо, масло и селедки, и часто с большим успехом применялся для этой цели, но благодаря многим своим превосходным качествам в корне отличался от обыкновенного рассола, Петр клал в него щепотку особого порошка пимперлимпимп[239], после чего успех его действия был обеспечен. Операция производилась при помощи окропления в определенные фазы луны. Если рассолом окроплялся дом, то окропление вполне охраняло его от пауков, крыс и хорьков; если окроплялась собака, это оберегало ее от коросты, бешенства и голода. Рассол Петра был также верным средством против лишаев, вшей и паршей у детей и никогда не мешал исполнению окропляемым его обязанностей ни в постели, ни за столом.
Но из всех своих диковинок больше всего дорожил Петр одной породой быков[240][241], в силу счастливой случайности оказавшихся прямыми потомками тех, что охраняли когда-то золотое руно. Впрочем, некоторые знатоки, внимательно их осматривавшие, сомневались в совершенной чистокровности породы, потому что быки утратили некоторые из качеств своих предков и приобрели совершенно необыкновенные новые, чуждого происхождения. Предание говорит, что у колхидских быков были медные ноги, но от дурных ли пастбищ, от прелюбодеяния ли и примеси чужой крови, от слабости ли предков, ухудшившей качество семени, или же от естественного за столь продолжительный период времени упадка, благодаря которому вообще вся природа выродилась за последние грешные столетия, — словом, от той или иной причины быки господина Петра, несомненно, сильно сдали, и ржавчина времени превратила благородный металл их ног в обыкновенный свинец. Зато они в неприкосновенности сохранили свойственный их предкам страшный рев, а также способность извергать из ноздрей пламя; впрочем, некоторые клеветники уверяли, что это простой фокус и совсем не так страшно, как кажется; все объясняется пищей этих быков, которых обыкновенно кормят петардами и хлопушками[242]. Однако были у них две особенности, которые резко их отличали от быков Ясона и которых я не встречал в таком сочетании ни в одном описании других чудовищ, кроме как у Горация:
Varias inducere plumas, и
Atrum desinit in piscem[243][244]. Действительно, у них были рыбьи хвосты, но при случае они могли летать быстрее любой птицы. Петр пользовался этими быками для самых различных целей. Иногда заставлял их реветь, чтобы напугать расшалившихся детей[245] и утихомирить их. Иногда посылал их с важными поручениями. И удивительнее всего — трезвый читатель, пожалуй, даже не поверит — то, что через все поколения перешел к ним от благородных предков, хранителей золотого руна, некий appetitus sensibilis[246][247]— быки обнаруживали такую алчность к золоту, что, когда Петр посылал их куда-нибудь, хотя бы только с простым приветствием, они принимались реветь, плевать, рыгать, мочиться, пердеть, пускать огонь и не переставали шуметь, пока им не бросали кусочек золота; зато потом, pulveris exigui jactu[248][249], становились спокойными и смирными, как ягнята. Словом, вследствие ли тайного потакания и поощрения их хозяина или от собственной жадности к золоту, а может быть, от обеих этих причин разом быки Петра стали какими-то навязчивыми и наглыми попрошайками, и где им отказывали в милостыне, начинали такую музыку, что женщины преждевременно выкидывали, а у детей делался родимчик и они до сих пор обыкновенно называют привидения и домовых буками[250]. Наконец, быки так всем опостылели кругом, что некоторые господа с северо-запада[251] спустили на них свору добрых английских бульдогов, и те здорово искусали попрошаек — наверное, и до сих пор бока у них болят.
Нужно упомянуть еще об одном весьма необычайном проекте господина Петра, показывающем, насколько это был искусный и находчивый человек. Как только какого-нибудь мошенника из Ньюгета[252] приговаривали к повешению, Петр предлагал выхлопотать ему, за определенную сумму, помилование, и когда бедняге удавалось наскрести денег и послать Петру, он получал в ответ от его сиятельства бумагу[253][254][255][256] следующего содержания:
Всем мэрам, шерифам, тюремщикам, полицейским приставам, палачам и т. д. Получив известие, что имярек, приговоренный к смерти, находится в настоящее время в вашей власти или во власти подчиненных вам, желаем и приказываем вам по получении сего освободить упомянутого заключенного, за какое бы преступление он ни был осужден: убийство, содомию, изнасилование, святотатство, кровосмешение, предательство, богохульство и т. д. Эта бумага будет служить вам достаточным полномочием. И если вы ослушаетесь, да проклянет бог вас и род ваш во веки веков. Шлем вам наилучшие пожелания.
Смиреннейший
слуга слуг Ваших
император Петр.
Доверившиеся этой бумаге несчастные теряли и жизнь и деньги.
Прошу всех, кому ученые наши потомки поручат комментировать этот глубокомысленный трактат, подходить с крайней осторожностью к некоторым темным пунктам, ибо, не принадлежа к vere adepti[257][258], легко сделать опрометчивые и поспешные заключения; особенно в мистических местах, куда, ради краткости, включены arcana[259], подлежащие расшифровке в процессе комментирования. Я убежден, что все будущие сыновья Искусства будут благословлять мою память за столь приятное и полезное предуведомление.
Легко себе представить, какой огромный успех в обществе имели все вышеперечисленные замечательные открытия; но уверяю читателя, что я привел самое ничтожное их число; моим намерением было изложить лишь наиболее заслуживающие подражания и дающие наиболее выпуклое представление о находчивости и остроумии изобретателя. Поэтому неудивительно, что господин Петр в короткое время баснословно разбогател. Но, увы, наш прожектёр так жестоко натрудил себе мозги, что в заключение они пришли в расстройство и по малейшему поводу начинали ходить кругом. Словом, от спеси, прожектёрства и плутней бедный Петр совсем с ума спятил и стал предаваться самым диким фантазиям. В припадках безумия (как это обычно случается с людьми, у которых спесь повреждает рассудок) он называл себя всемогущим богом и подчас даже повелителем вселенной[260]. Я видел его (рассказывает автор этой повести) в трех старых высоких шляпах[261], напяленных одна на другую, с огромной связкой ключей[262] за поясом и удочкой в руке. В таком наряде он показывался и, если кто-нибудь подходил к нему поздороваться и подавал руку, Петр с большим изяществом, подобно хорошо выдрессированной болонке, протягивал свою ногу[263], а на отказ гостя принять эту любезность задирал ногу до самого его носа и награждал основательной зуботычиной; с тех пор эта зуботычина стала называться приветствием. Если кто проходил мимо, не отвесив ему поклона, Петр, отличавшийся большой силой легких, сдувал с невежи шляпу в грязь[264]. Тем временем все у него в доме пошло вверх дном, и братьям его приходилось туго. Первой его бутадой[265] по отношению к пим было вытолкать в одно прекрасное утро за дверь их жен[266], а заодно и свою собственную; на место же их велел привести с улицы первых встречных потаскушек[267]. Вскоре после этого Петр заколотил дверь в погреб и не давал братьям ни капли[268] вина к еде. Обедая однажды у одного именитого горожанина, Петр слушал, как тот, по примеру его братьев, усердно расхваливал говяжий филей. Говядина, — говорил умный горожанин, — царь всех кушаний. Она содержит в себе квинтэссенцию куропатки, перепелки, оленины, фазана, пудинга с изюмом и паштета. Когда Петр вернулся домой, ему пришло на ум воспользоваться этим рассуждением, приложив его, за отсутствием филея, к черному хлебу. Хлеб, дорогие братья, сказал он, есть главная поддержка жизни; в нем содержится квинтэссенция говядины, баранины, телятины, оленины, куропатки, пудинга с изюмом и паштета; в довершение всего туда подмешано должное количество воды, жесткость которой в свою очередь смягчена закваской или дрожжами, вследствие чего она превращается в полезную перебродившую жидкость, разлитую по всей массе хлеба. В строгом соответствии с этим рассуждением на другой день к обеду с большой торжественностью подан был каравай хлеба. Пожалуйста, братья, сказал Петр, кушайте, не стесняйтесь; это великолепная баранина;[269] или постойте: я уже почал и сам положу вам. С этими словами он с большой важностью взял нож и вилку, отрезал два больших ломтя от каравая и положил братьям на тарелки. Старший брат, не сразу проникнув в намерения господина Петра, начал весьма вежливо допытываться смысла этой мистерии. Почтительнейше осмеливаюсь заметить вашей милости, сказал он, тут должно быть какое-то недоразумение. — О, да ты большой забавник! вскричал Петр. Выкладывай-ка свою шутку, у тебя ведь голова всегда полна шуточками. — Нисколько, ваша милость! Если слух меня не обманывает, вашему сиятельству угодно было сейчас обронить словечко о баранине, и я от всего сердца был бы рад увидеть ее. — Что ты мелешь? воскликнул Петр, прикидываясь крайне удивленным. Ровнехонько ничего не понимаю. Тут вмешался младший брат — с целью внести ясность в положение. Мне кажется, ваша милость, сказал он, брат мой голоден и хочет барашка, которого ваше сиятельство обещали нам к обеду. — Что это за дурачество? Или вы оба с ума сошли, или очень вам сегодня весело, — а вы знаете, веселья я не люблю. Если тебе, капризнику, не нравится твой кусок, я отрежу другой, хотя, по-моему, я положил тебе самую лакомую часть лопатки. — Неужели, ваша милость, воскликнул первый брат, это по-вашему лопатка барашка? — Прошу вас, сударь, оборвал его Петр, кушайте, что вам положено, и прекратите, пожалуйста, ваши дерзости, так как я сейчас совсем не расположен терпеть их. Тут младший брат, выведенный из себя напускной серьезностью Петра, не выдержал: Черт возьми, сударь? Право же, для моих глаз, пальцев, зубов и носа это только корка хлеба! Вмешался и другой брат: Никогда в жизни не видел я куска баранины, до такой степени похожего на ломоть двенадцатипенсового хлеба. — Послушайте, господа, в бешенстве закричал Петр, вы просто слепые, непроходимо глупые, упрямые щенки; вот вам один простой довод, который убедит вас в этом; ей-же-ей, это самый настоящий добротный, натуральный барашек, не хуже, чем с рынка Леден-Холл; черт вас побери совсем, если вы посмеете думать иначе. Такое громовое доказательство не допускало дальнейших возражений; маловеры поспешили загладить свой промах. В самом деле, сказал первый, по более зрелом размышлении… — Да, да, перебил второй, тщательно все взвесив и обдумав, я нахожу, что ваше сиятельство вполне правы. — Вот то-то же! сказал Петр. Эй, любезный, налей-ка мне кружку красного вина! От всего сердца выпью за вас. Очень обрадовавшись, что Петр так скоро успокоился, братья почтительно его поблагодарили и сказали, что сами с удовольствием выпили бы за его здоровье. — Отчего же, сказал Петр. Я никому не отказываю в разумных просьбах. Вино в умеренном количестве подкрепляет. Вот вам по стакану. Это натуральный виноградный сок, а не бурда от ваших проклятых кабатчиков. Произнеся это, он снова положил братьям по большой сухой корке, приглашая их выпить не церемонясь, так как вреда от этого не будет. В этом щекотливом положении братья лишь пристально посмотрели на господина Петра да переглянулись между собой; увидя, какой оборот приняло дело, они решили не вступать больше в пререкания и предоставить Петру делать что ему вздумается: он явно был в припадке безумия, и продолжать с ним спор или укорять его значило бы сделать его в сто раз более несговорчивым.
Я счел нужным так обстоятельно изложить это важное событие, потому что оно послужило главной причиной знаменитого великого разрыва[270], происшедшего вскоре между братьями, после которого они так и не примирились. Но об этом разрыве я буду говорить подробно в одном из дальнейших разделов.
Следует заметить, что господин Петр, даже в минуты просветления, был крайне невоздержан на язык, упрям и самоуверен и скорее проспорил бы до смерти, чем согласился бы признать в чем-нибудь свою неправоту. Кроме того, он обладал отвратительной привычкой говорить заведомую чудовищную ложь по всякому поводу и при этом не только клялся, что говорит правду, но посылал к черту всякого, кто выражал малейшее сомнение в его правдивости. Однажды он поклялся, будто у него есть корова[271], которая дает столько молока зараз, что им можно наполнить три тысячи церквей и — что еще более удивительно — молоко это никогда не киснет. Другой раз Петр рассказывал, будто ему достался от отца старый указательный столб[272], в котором столько гвоздей и дерева, что из него можно построить шестнадцать больших военных кораблей. Когда однажды зашла речь о китайских тележках[273], настолько легких, что они могли идти на парусах по горам, Петр пренебрежительно воскликнул: Эка невидаль! Что же тут удивительного? Я собственными глазами видел, как большой каменный дом[274][275] сделал по морю и по суше (правда, с остановками в пути, чтобы подкрепиться) около двух тысяч германских лиг! Всего замечательнее, что Петр уснащал эти рассказы отчаянными клятвами, будто ни разу в своей жизни он не солгал. После каждого слова он приговаривал: Ей-богу, господа, говорю вам святую правду. А всех, кто не поверит мне, черт будет жарить до скончания века!
Словом, поведение Петра стало таким скандальным, что все соседи иначе не называли его как мошенником. Братья долго терпели дурное обращение, но наконец оно им надоело, и они решили покинуть Петра. Однако сначала обратились к нему с почтительной просьбой выдать им копию отцовского завещания, которое давным-давно лежало заброшенное. Вместо того чтобы исполнить законную просьбу, Петр обозвал их сукиными сынами, мерзавцами, предателями — в общем, самыми последними словами, какие только мог припомнить. Но однажды, когда он отлучился из дому из-за своих проектов, братья воспользовались случаем, отыскали завещание и сняли с него copia vera;[276] они убедились при этом, как грубо были обмануты: отец сделал их наследниками в равной доле и строго наказал владеть сообща всем, что они наживут. В исполнение отцовской воли они первым делом взломали дверь погреба и основательно выпили[277], чтобы ублажить себя и приободриться. Переписывая завещание, они нашли там запрещение развратничать, разводиться и содержать наложниц, после чего тотчас же спровадили[278] своих сожительниц и вернули жен. В разгар этих событий вдруг входит стряпчий из Ньюгета с целью выхлопотать у господина Петра помилование для одного вора, которого завтра должны были повесить. Но братья сказали ему, что только простофиля может просить помилования у человека, гораздо больше заслуживающего виселицы, чем его клиент; и открыли все проделки мошенника в тех самых словах, как они были сейчас мною изложены, посоветовав стряпчему побудить своего друга обратиться за помилованием к королю[279]. Среди этой суматохи и волнения является Петр со взводом драгун [280][281]. Проведав, что у него в доме неладно, он вместе со своей шайкой разразился потоками непристойной брани и проклятий, которых нет большой надобности приводить здесь, и пинками вытолкал[282] братьев за дверь; с тех пор он не пускает их к себе на порог.
Раздел V
Отступление в современном роде
Мы, удостоенные чести называться современными писателями, никогда не могли бы лелеять сладкую мысль о бессмертии и неувядаемой славе, если бы не были убеждены в великой пользе наших стараний для общего блага человечества. Таково, о вселенная, смелое притязание твоего секретаря; оно