Из этого общего истока рождаются все политические течения последних двух столетий, за исключением реакционного традиционализма и нацизма. Расхождения между либерализмом политическим, экономическим либерализмом, марксизмами, анархизмами, радикализмом III Республики, социализмами, даже самые яростные, мало что значат в сравнении с полным единодушием относительно цели, какую надлежит достигнуть. Для всех обещание свободы — вот горизонт прогресса и его легитимация. Все ведут или думают, что ведут, к всецело прозрачному для себя человечеству, к всемирному гражданству.
По общему мнению в так называемых развитых странах эти идеалы переживают упадок. Политический класс продолжает вещать в духе риторики освобождения. Но этим не удается залечить раны, нанесенные «современному» идеалу на протяжении без малого двух столетий истории. Ведь не отсутствие прогресса, а, наоборот, развитие — техно-научное, художественное, экономическое и политическое — сделало возможным тотальные войны, тоталитаризм, растущий разрыв между богатством Севера и бедностью Юга, безработицу и «новую бедность», всеобщее обескультуривание вследствие кризиса Школы, т. е. механизма передачи знания, изоляцию художественных авангардов (а сегодня, на некоторое время, и вовсе их отставку).
Всем этим ранам можно дать конкретные имена. Они испещряют поле нашего бессознательного, точно некие тайные препоны для безмятежного осуществления «современного проекта». Под предлогом охраны этого проекта мужчины и женщины моего поколения в Германии вот уже 40 лет навязывают своим детям молчание по поводу «нацистской паузы». Этот запрет, противостоящий анамнезу, может служить символом для всего Запада. Возможен ли прогресс без анамнеза? Анамнез — болезненный процесс, ведущий к траурной проработке привязанностей, эмоций самого разного рода, Любовей и страхов, связанных с этими именами. Помню, как меня восхитил Памятник павшим во Вьетнаме в Вашингтоне, устроенный федеральными властями: на идеальном газоне Молла вырыта мрачная траншея, освещаемая свечами. На мгновение мы застываем, захваченные смутной, необъяснимой, казалось бы, меланхолией, настроением «конца столетия».
Между тем этот упадок «современного проекта» — не декадентство. Он сопровождается бурным, практически по экспоненте, развитием технонауки. У нас нет и никогда уже не будет утрат и отступлений в знаниях и умениях, кроме как имея в виду уничтожение человечества. Это небывалая историческая ситуация. Она ясно передает одну древнюю истину, которая сегодня высветилась с особой очевидностью. Никогда научное или техническое открытие не подчинялось какому-либо запросу, идущему от человеческих потребностей. Оно всегда приводилось в движение независимой динамикой того, что люди могли считать желательным, выгодным, удобным. Дело в том, что желание умения и знания несоизмеримо с запросом блага, какое можно ждать от их прироста. Человечество всегда оказывалось отстающим от способностей понимать, «идей», и действовать, «средств», которые проистекали из изобретений, открытий, исследований и находок.
Сегодня обращают на себя внимание три примечательных факта: слияние техники и науки в гигантском технонаучном конгломерате; пересмотр во всех науках не только гипотез, даже «парадигматических», но самих способов рассуждения, логик, считавшихся «естественными» и незыблемыми: парадоксами полнятся математическая, физическая, астрофизическая, биологическая теории; наконец, качественная метаморфоза, принесенная новыми технологиями: машины последнего поколения запоминают, консультируют, вычисляют, производят операции грамматики, риторики и поэтики, рассуждения и суждения (экспертизы). Они суть протезы языка, иными словами, мышления, пока еще достаточно грубые, однако призванные совершенствоваться в ближайшие десятилетия, когда их программное обеспечение достигнет уровня сложности логик, используемых в передовых исследованиях.
Задним числом становится очевидно, что работы, выполненные художественными авангардами за сто с лишним лет, вписываются в параллельный процесс усложнения. Этот процесс касается уже не умений или знаний, а чувственных восприятий (визуальных, аудио, моторных, языковых). Но философская значимость, или, если угодно, сила рефлексии, которая обнаруживается в этих работах, ничуть не меньше в области рецепции и «вкуса», чем сила технонауки в сфере интеллекта и практики.
То, что вырисовывается здесь в качестве горизонта твоего столетия, — это прежде всего рост сложности в большинстве областей, включая «образы жизни», повседневную реальность. И тем самым очерчивается решающая задача: сделать человечество способным адаптироваться к сверхсложным способам чувствовать, понимать и делать, которые превосходят его запросы. Как минимум, задача эта предполагает сопротивление упрощенчеству, призывам к опрощению, требованиям ясности и доходчивости, желаниям восстановить незыблемые ценности. Уже очевидно, что упрощение — нечто варварское, реакционное. «Политический класс» должен будет, он уже должен, считаться с этим требованием, если не хочет быть списанным и сгинуть, увлекая за собой все человечество.
Мало-помалу оформляется новая обстановка. В общих чертах: космос есть результат взрыва; осколки все еще разлетаются под действием исходного импульса; в пламени звезд происходит превращение элементов; жизнь звезд, как и Солнца, сочтена; шанс, что синтез первых водорослей произойдет в водной стихии на Земле, был минимальный; Человек — нечто еще менее вероятное; его мозг — самая сложная материальная организация из всех известных; машины, которые он порождает, — расширение его мозга; образуемая ими сеть станет чем-то вроде второго мозга, более сложного; последнему предстоит разрешить проблему выселения человечества с Земли, прежде чем Солнце погибнет; отбор тех, кто сможет отбыть, и тех, кто обречен на катаклизм, уже начался, проводясь по критерию «развитости».
Последний удар по нарциссизму человечества: оказывается, оно обслуживает процесс усложнения. Такова обстановка, вырастающая ныне в бессознательном юных. В твоем тоже.
9. Комментарий к сопротивлению
В тексте, озаглавленном «Промежуточное тело» (ты найдешь его в третьем, апрельском, номере Passé-Présent) Клод Лефор комментирует «1984» Оруэлла с двух главных точек зрения.
В отличие от большинства комментаторов он отказывается пренебречь самим письмом книги. Оруэлл не предлагает теоретической критики бюрократии. Роман о законченном тоталитаризме не замещает политическую теорию. Написанием литературного произведения Оруэлл подсказывает, что критика не тот жанр, который способен сопротивляться засилию бюрократии. Скорее, между ними имеется некое сродство или сообщничество. И та и другая стремятся к полному контролю над той областью, с которой соотносятся. Напротив, литературное письмо, поскольку оно требует определенных лишений, письмо художественное не может сотрудничать, даже невольно, с проектом господства или абсолютной прозрачности.
У Оруэлла это сопротивление проявляется прежде всего — открыто, подчеркнуто — в выбранных для «1984» романном жанре и нарративном модусе. Мир Большого Брата — предмет не анализа, а рассказа. А рассказчик, по замечанию Вальтера Беньямина, всегда вовлечен в то, что он рассказывает, тогда как теоретик в принципе не должен сам вовлекаться в концептуальную разработку своего предмета.
В «1984» вовлеченность наррации в историю тем плотнее, что автор романа передает здесь эстафету автору личного дневника. Под пером Уинстона, пишущего свой дневник, мир законченной бюрократии предстает перед читателем Оруэлла обремененным грузом повседневных забот, в срезе личной жизни, которой никогда не узнать тотальности, пропитанный грезами, мечтами, фантазиями, т. е. наиболее индивидуальными формами бессознательного.
Решение писать, вести личный дневник — это первый акт сопротивления. Однако текст, хоть и пишущийся украдкой, все же показывает, что тайная, неизвестная ему самому вселенная Уинстона, частичку которой он тем самым открывает, не подавлена извне бюрократическим порядком. Она тянется к этому последнему тем же самым движением, каким открывается автору дневника; в конце концов она «вытягивается» наружу, как вытягивают информацию, благодаря каким-то симпатиям, приступам уязвимости, огрехам, которые облекаются плотью в любви Уинстона к Джулии, любящей его, и в его дружбе с О'Брайеном, за ним шпионящим и его предающим.
Проясняя границы, в которых личное и публичное взаимопересекаются, рассказ Оруэлла, подчеркивает Лефор, открывает, что господство осуществляется во всей тотальности лишь постольку, поскольку вступает в симбиоз с личными страстями тех, на кого оно давит. И что главная слабость, за счет которой оно добивается от них капитуляции, коренится не в страхе смерти, но в тайных страхах, которыми каждый — на свой собственный неповторимый лад — должен был заплатить и всегда должен платить, чтобы стать человеком.
Так вот, продолжая комментировать для тебя Клода Лефора, одно дело — понять такого рода проникновение господина в раба, совсем другое — дать его почувствовать. Чтобы дать читателю почувствовать его, недостаточно его изобразить, как на картине. Нужно, чтобы в одном и том же письме присутствовало сочетание сопротивления и немощи. Нужно, чтобы письмо проделало над самим собой — в своих деталях, в непокое слов, то приходящих, то не приходящих, в своем радении превратностям глагола — ту самую работу по исследованию собственной слабости и собственной энергии, какую вершит труд Уинстона при столкновении с этой вкрадчивой тоталитарной угрозой.
Противник и сообщник письма, его Big Brother (или, скорее, его О'Брайен), — это язык, я имею в виду не просто родной язык, но наследие слов, оборотов и произведений, которое называют литературной культурой. Пишешь наперекор языку, но неизбежно с его помощью. Сказать нечто, что язык уже умеет сказать, — значит ничего не написать. Хочешь сказать нечто, что язык не умеет сказать, но, как думается, должен суметь. Его насилуешь, совращаешь, вводишь в него идиому, которой он не знал. Когда же исчезло само желание, чтобы он мог сказать нечто отличное от того, что он уже умеет говорить, когда язык воспринимается непроницаемым, инертным и делающим любое письмо тщетным, он зовется Новоязом.
Можно сомневаться, что такая безусловная капитуляция письма перед языком вообще возможна. Даже чтобы описать это состояние истощения письма, его собственный «1984», нужно все же писать, лишний раз испытать двойное сопротивление уже сказанного еще не сказанному и слов, которые хотят свершиться, словам уже утвержденным.
Из того факта, что момент письма исключить невозможно, вытекает следующая апория. Даже когда тоталитаризм победил и захватил всю территорию, он не вполне закончен, пока не устранил неконтролируемую случайность, непредсказуемость письма. Нужно, стало быть, чтобы он отказался писать — в том смысле, какой я (вслед за другими) пытаюсь здесь очертить. Но если он останется неписанным, он не тотален. И наоборот, если он хочет писаться, нужно, чтобы он допустил, вместе с письмом, как минимум некую область, где дают о себе знать беспокойство, нехватка, «идиотизм». Тем самым он отказывается воплощать тотальность и даже ее контролировать.
На кону в этой апории — случай, выпадающий событию. Подобно теории, которая по определению должна держать голову над водами времени, тоталитарная бюрократия норовит держать событие у себя в кулаке. Как только что-либо происходит, оно тут же отправляется на свалку (истории, духа). И его извлекают оттуда, только если событие это может проиллюстрировать справедливость взглядов хозяина или уличить бунтарей в ошибках. Тогда оно возводится в пример. Что же касается смысла, то он закреплен в доктрине (Оруэлл ненавидел доктринеров). Хранителю смысла нет нужды подпитываться событием — разве что вызывая его предстать на процессе, который доктрина ведет против реальности. Должно происходить только то, что объявлено, а все, что объявлено, должно произойти. Обещанное и обязательное равноценны.
В противовес этому убийству мгновения и уникальности, вспомним малую прозу, составлявющую «Единственный смысл» и «Берлинское детство» Вальтера Беньямина — прозаические фрагменты, которые Теодор Адорно назвал бы микрологиями. Они не описывают события детства, они схватывают детство события, описывают его неуловимость. В событие превращает встречу с каким-либо словом, запахом, местом, книгой, лицом не его новизна в сравнении с другими «событиями». Все дело в том, что ему присуща сила посвящения, инициации. Его узнаешь лишь позже. Однажды оно раскрыло рану в чувствах. Об этом знаешь, потому что и после она снова раскрывалась и когда-нибудь еще раскроется, отмеряя ритм тайной темпоральности, быть может, вовсе неприметной. И эта рана позволила вступить в некий неведомый мир, впрочем, не помогая его познать. Посвящение ни во что не посвящает, оно начинает: таков смысл инициации.
Чтобы сберечь инициацию, приходится бороться против попыток залечить, зарубцевать событие, списать его на счет «ребячеств». Такую борьбу и ведет письмо с бюрократическим Новоязом. В последнем неизбежно блекнет и тускнеет это чудо — что вообще нечто случается. Партизанская война любви против кодификации чувств имеет тот же смысл — спасти мгновение от привычки и привязки.
Добавлю, отдавая должное форманту «ново» в слове «Новояз», а также ставя тоталитаризм реальный (в 1984) на его нынешнюю почву (уже не политики, а экономики и массмедиа), спасти мгновение и от новизны, еще одной разновидности уже сказанного. Новизна — для продажи. Продавать означает предвосхищать уничтожение предмета вследствие его использования и износа, как и предвосхищать финал коммерческого отношения посредством расчета. Когда мы в расчете, ничего как бы и не произошло, рассчитались и разошлись. Теперь можно будет только переначать. Торговля новым оставляет не больший след, ранит не глубже, чем любая другая торговля.
Отсюда я перехожу ко второму аспекту, освещенному Клодом Лефором в «1984»: телесному. Лефор выделяет взгляды, жесты, позы, связывающие воедино реальность, о которой повествует Оруэлл, прошлое, которое вспоминает Уинстон, грезы Уинстона. Нынешние отношения героя с О'Брайеном и Джулией тем самым переплетаются с его детством и образом матери.
Под именем тела Лефор подразумевает две сущности, которые пытался совокупно осмыслить в «Зримом и незримом» Мерло-Понти: узел, который связывает чувствующего с чувствуемым, хиазм чувствования, тело феноменологическое; а также скрытую, уникальную организацию пространства-времени, фантазм, тело психоаналитическое. Тело, соединяющееся с миром, которому оно принадлежит, им созидаемое и его созидающее; а также тело, из мира выбывающее — во тьму того, что оно потеряло, чтобы в нем родиться.
В обоих случаях речь идет о некоторой идиоме, какой-то абсолютно уникальной, непереводимой манере разгадывать случающееся. Точка зрения, точка слуха, точка касания, точка запаха, в которой на меня посягает все ощутимое, не может быть перенесена в обычное пространство-время. Эта особенность, эта уникальная точка резонанса зовется «существование». В языке она примыкает к дейктикам: я, это, теперь, вот и т. д., через них она и дает о себе знать. И все же этот опыт, или существование, при своей непередаваемости, возможно разделить с другими. Твоя точка слуха, осязания и т. д. никогда не станет моей, но в том-то и состоит непреложная загадка мира существований, что единичности присутствуют здесь во множестве и непрестанно цепляют друга друга этими хрупкими чувствительными антеннами, этим муравьиным лопотанием.
Любовь и здесь составляет исключение. Она требует проницаемости, беззащитности, капитуляции перед твоей точкой зрения и отречения от моей. Отсюда нескончаемое испытание другой чувствительной идиомы и то шальное головокружение, когда мое и твое изнемогают и сходят на нет, пытаются обменяться друг на друга, сопротивляются, раскрываются. Именно это являет нагота, я хочу сказать — нагота вдвоем. А в языке — лепет любовников, испытание общей и все же непередаваемой идиомы, рожденной из уст в уста двумя оголенными голосами.
Другая прочерченная Оруэллом телесная линия, которой следует Лефор, — это фантазм, т. е. ужасное прошлое, маркируемое и маскируемое в настоящем, записанное прежде, чем испытанное, тайный распорядитель движений души. Он прочерчивает линию наибольшей уязвимости. Для Уинстона это крысобоязнь — фантазм, обнаруженный О'Брайеном, с помощью которого ему и удается сломить сопротивление Уинстона.
Уязвимость, слабость — по отношению к чему? При каком измерении силы? Фантазм — это идиома, которая высказывает себя в идиоме, на которой я говорю. Он говорит тише, чем я. Он хочет сказать нечто, что я говорить не хочу и не говорю. Это особая единичность, одновременно более знакомая и более чуждая, чем моя точка чувствительности. Он управляет этой последней, он делает меня слепым и глухим к тому, что, однако, и видимо и слышимо, аллергичным к безобидному, заставляет меня испытывать наслаждение там, где каноны культуры предписывают ужас и стыд. Слабость, стало быть, в отношении нормы, немощь в отношении способности к коммуникации.
Следуя этой двойной линии тела, углубляя ее, хозяин от бюрократии (или от торговли) может добиться от бунтарей, чтобы все они «выдали» друг друга его полиции. Достаточно, чтобы они любили друг друга. Они вместе встретили событие в его посвятительном смысле, вместе пробирались на ощупь по лабиринту чувствительного, чувственного и нагих слов, раскрыли друг другу — и каждый себе самому — самые ненасытные фигуры и образы, ими управляющие. «Выдавая» (что за слово!) предмет своей любви Большому Брату, любовник предает не только то, что они оба есть, но и то, чем они не являются, чего им не хватает, свой изъян. Признание в немощи — самый ценный донос. Он доставляет хозяину информацию, как и средство ее получения. Любое деяние определенно вписывается в реальность, всегда можно заархировать его след. Но в каждом из нас выжидает, чает и отчаивается нечто такое, что невозможно ни ухватить, ни зарегистрировать. Именно здесь корень преступления, настоящего преступления прежде любого преступного деяния.
Бессознательное должно быть исповедано и разглашено. Сатана на исповеди говорит на языке Бога, Каменев на языке Сталина. Дело может быть заслушано, распря между идиомой и нормой сводится к мелкой тяжбе. Заплатит преступник или нет — второстепенно. Важно, чтобы благодаря публичному признанию и заявлению, пусть даже сфальсифицированным, были восстановлены целость и единственность языка коммуникации. Любое признание укрепляет Новояз, поскольку привносит и включает отречение от возможностей языка, искоренение распрей и аннулирование события, с ними связанного. В Новоязе нет места идиомам, как в прессе и средствах массовой информации нет его для письма. По мере распространения Новояза культура приходит в упадок. Basic language — язык капитуляции и забытья.
После процессов 1930-х годов тема эта стала тривиальной. Не столь тривиальна изображенная Оруэллом машинерия отречения. Ибо она действует через любовь и письмо, через то, что осмеливаются открыть любовь и письмо и что только они и могут предать, — неименуемую единичность. Хрущев уверял, что все секреты ГПУ по вырыванию признаний сводились к одному: бить и еще раз бить. Оруэлл изображает деспотизм, который не истязает (или не только истязает) потребность, но соблазняет желание. Так ли обстоит дело в том или ином случае — вопрос открытый. Как бы там ни было, у Оруэлла именно на этой линии предельной немощи и испытывается последнее сопротивление, решается судьба истинной республики.
Республику я упомянул, чтобы подвести тебя к последнему размышлению. Конечно, в 1984 г. мы не оказались в ситуации, обещанной Оруэллом: это общее место. Но не слишком ли поспешно такое заключение? Да, оно оправданно, по крайней мере для Запада, если понимать эту ситуацию в узко политологическом или социологическом смысле. Но если обратить внимание на всеобщее распространение бинарных языков, на стирание различия между здесь/теперь и там/тогда, проистекающее из развития телесвязи, на забвение чувств в пользу стратегий, сопутствующее гегемонии торговли, обнаружится, что угрозы, которые тяжким бременем давят вследствие этой — нашей — ситуации на письмо, на любовь, на особенное и единичное, по глубинной своей природе родственны описанным Оруэллом.
И я, как и Клод Лефор, думаю, что тот, кто с легкостью отмахивается от романа Оруэлла, повторяет — конечно, на другой лад и в другой манере, но повторяет — действия представителя системы, который списывает со счетов свидетельства Уинстона, его дневник и все остальное. Сегодня точно нависает угроза той же самой природы, одним из симптомов которой, среди прочих, и является это списание. Ей придает вес влияние самых разных вещей, скопом и вразнобой, — медийных демократий (противоположность республики), технонаук, работающих с языком и над ним, экономической и военной конкуренции в мировом масштабе, общего упадка «современных» идей.
Современность на протяжении уже как минимум двух столетий приучала нас желать всемерного распространения политических свобод, наук, искусств и техник. Она приучила нас легитимировать это желание, поскольку прогресс этот, утверждала она, призван раскрепостить человечество, освободить его от деспотизма, невежества, варварства и нищеты. Республика — это гражданское человечество. Этот прогресс продолжается и сегодня, хотя прикрыт стыдливо именем развития. Но сегодня исчезла возможность легитимировать развитие обещанием освобождения всего человечества. Такое обещание не было сдержано. Но это вероломство обусловлено не забвением обещания — само по себе развитие запрещает его сдержать. Новая неграмотность, обнищание народов Юга и Третьего мира, безработица, деспотизм общественного мнения и, стало быть, предрассудков, насаждаемых средствами массовой информации, закон, что хорошо то, что эффективно, — все это обусловлено не отсутствием развития, а его наличием. Вот почему его не смеют больше называть прогрессом.
Обещание освобождения не раз вспоминалось, отстаивалось и разъяснялось великими интеллектуалами, этой выпестованной Просвещением категорией людей, хранительницей идеалов и Республики. Те, кто сегодня захотел решать эту давнишнюю задачу иначе, чем в форме сугубого сопротивления всем видам тоталитаризма, неосмотрительно объявив правым делом конфликт идей или властей друг с другом, Хомские, Негри, Сартры, Фуко, — все они трагически заблуждались. Знаки идеала утратили четкость. Ни освободительная война не возвещает больше, что человечество продолжает раскрепощаться, ни открытие нового рынка — что оно обогащается, и школа уже не образовывает граждан — в лучшем случае профессионалов. Какую же легитимацию нам нужно обеспечить, чтобы и дальше гнаться за развитием?
Адорно лучше большинства своих последователей понимает печаль, о которой я веду речь. Он связывает ее с падением метафизики и, несомненно, с упадком идеи политики. Он обращается к искусству не для того, чтобы унять эту печаль, без сомнения неотступную, но чтобы призвать ее в свидетели и, я бы сказал, спасти честь. Это же делает и роман Оруэлла.
Я не утверждаю, что прочерченная книгой Оруэлла линия сопротивления не вызывает вопросов. Скорее наоборот. Обращение к современным идеалам обосновывалось универсальностью разума. Идеи приводят свои доводы, и доводы эти убеждают. Разум в принципе будучи универсальным, разделяется всеми. Как мы имели случай убедиться, совсем другое дело — тело, особенно бессознательное, если так можно выразиться, которое каждого из нас замыкает в непередаваемой тайне.
Вот почему мне кажется необходимым продолжить линию тела в линию письма. Труд письма сродни работе любви, но он вписывает след посвятительного события в язык и тем самым предлагает другим разделить это событие — разделить если не в познании, то по крайней мере в области чувств, которую он может и должен считать для всех общей.
Тот факт, что письмо — или «искусство», ибо с таким же успехом, как ты понял, можно писать на любых суппортах (включая электронные) — являет собой линию сопротивления, сказывается и в некоторых негативных знаках. Достаточно вспомнить, какая участь была уготована так называемым историческим «авангардам» разномастными политическими тоталитаризмами. Или посмотреть, как сегодняшнее мнимое преодоление авангардизма под предлогом возврата к общению с публикой презирает ответственность сопротивляться и свидетельствовать, на протяжении целого века принимавшуюся на себя авангардизмом.
Проблемы, связанные с сопротивлением, о котором я говорю, всплывают то и дело. Мы должны — ты должен будешь — проработать их как следует. Хочу лишь сказать тебе вот что: следуя этой линии, не замыкаются в башне из слоновой кости, не поворачиваются спиной к новым средствам выражения, которыми нас снабжают современные науки и техники. Напротив, стремятся — ими и с ними — засвидетельствовать то единственное, что только имеет значение: детство встречи, привет чуду того, что нечто случается, уважение к событию. Не забывай, что и сам ты явился и являешься именно этим — чудом, которое приветили, событием, которое почтили, смешанным детством твоих родителей.
10. Обращение на предмет философского курса
Судя по проспекту конференции «Школа и философия», который мне передал твой отец, нам предлагалось рассмотреть тему философского образования учащихся, исходя из того, что «учить и преподавать суть философские акты». Несколько слов для сына.
Не знаю, что именно означает «философский акт». Придам ему, пожалуй, строгий смысл, противопоставляющий акт потенции. И скажу, что философия — это не какая-то сущность, потенция, некий «корпус» знания, умения делать, умения чувствовать, но что она вся — в акте. Признаюсь тебе, что учение и преподавание не кажутся мне в большей или меньшей степени «философскими актами», чем, скажем, участие в пиршестве или снаряжение судна. Философия не является какой-то выделенной в географии дисциплин территорией. Мы все это знаем.
Я говорю «философский курс», имея в виду cursus, бег, как в выражении «бег времени». Мы знаем, что вокруг слова
Образовать означает, что вот некий учитель является помочь возможному уму, поджидающему в детстве, осуществиться. Узнаешь circulus vitiosus: а как же сам учитель? Как сам он освободился от своей детской чудовищности? Обучить учителей, преобразовать преобразователей: можешь проследить платоновскую апорию через Канта и вплоть до Маркса. Нужно ли, кивнув на психоанализ, сказать: как должен был иметь место основополагающий самоанализ, так же должно было иметь место и основополагающее самообразование? Некий отец-самоучка, отец-автодидакт всех дидактик?
Отличие философов от психоаналитиков в том, что у первых отцов много, слишком много для признания
Вот что я в первую очередь подразумеваю под философским курсом. Невозможно быть учителем в смысле владения этим курсом. Ты не можешь ставить какой-либо вопрос, не подставляясь под него сам. Выяснять какой-либо «предмет» (например, образование), не подвергаясь сам выяснению с его стороны. А значит — не возобновляя связи с этой порой детства, которая есть время возможностей ума.
Нужно пере-начинать. Не может быть философским ум, даже ум профессора философии, который приступает к вопросу во всеоружии и который не начинает в классе, не ложится на курс снова с самого начала. Мы все знаем, во-первых, что такая работа должна проделываться в отношении абсолютно любого вопроса и любого «предмета», и, во-вторых, что начинать не означает ударяться в генеалогизм (как будто генеалогия и, в частности, историческая диахрония не вызывают вопросов). Чудовище-дитя — не отец человека, это его откат, decursus, посреди него, его возможное, угрожающее отклонение от курса. Начинают всегда посреди. Вот почему проект философского cursus — проект, заимствованный у точных наук, — обречен, кажется, на провал.
Точно так же «самоучение» не означает, что у других ничему не учишься. Только то, что ничему не учишься у них, если они не заставляют учиться разучиваться. Философский курс распространяется иначе, чем передается знание. Путем приобретения.
Это ясно в случае философского чтения, задающего тему беседы, какую мы ведем с самими собой на какой-либо «предмет». Чтение это является философским не потому, что читаемые тексты таковы, с тем же успехом они могут быть написаны художниками, учеными, политиками, да и читать можно, не обязательно при этом философствуя: оно является таковым (философским) лишь в том случае, если оно самоучно, автодидактично. Если оно есть упражнение расконцентрации в отношении текста, упражнение терпения. Долгий курс философского чтения учит не только тому, что нужно читать, но и тому, что читать никогда не заканчивают, всегда лишь начинают, что прочитанное на самом деле не прочитано. Философское чтение есть упражнение чуткости.
Образовывать себя, навострив чуткость при чтении, — значит образовывать себя вспять, терять свою должную форму. Снова расследовать исходные посылки, вещи, молчаливо подразумеваемые в тексте и толковании текста. Суть того, что мы называем разработкой, каковая сопровождает и раскрывает терпеливое чутье, состоит в этом анамнезе, в исследовании того, что остается еще немыслимым, хотя уже и помыслено. Вот почему философская разработка не имеет никакого отношения к теории, а опыт подобной разработки — к приобретению знания (матеме). И сопротивление, с каким встречается эта работа чуткости и анамнеза, — иной природы, чем то, с чем может столкнуться передача познаний.
Этот курс обрабатывает вышесказанную реальность. Он вытравливает ее критерии. Он подвешивает ее в пустоте. Если один из основных критериев реальности и реализма — это выигрыш времени (сдается, именно так обстоит дело сегодня), тогда философский курс не сообразуется с сегодняшней реальностью. Наши, преподавателей философии, трудности упираются, по сути дела, в требование терпения. Что необходимо выносить отсутствие прогресса (явно не без умысла), только и делать что начинать — все это противоречит витающим в воздухе ценностям перспективности, развития, специализации, производительности, быстроты, договора, исполнения, использования. Помню, когда я преподавал в учебных заведениях второй ступени, постоянно сталкивался с тем, что мы «тонули», и ученики, и я, на протяжении всего первого триместра. Курс начинался, а скорее начало начиналось вместе с выжившими только в январе. Нужно было — всегда нужно — выдержать детство мышления. Знаю, что «условия», как говорится, уже не те. Я к этому вернусь.
Я ничему тебя не учу (допустим). Мы все знаем, что курс философии оценивается одной ценой с философским курсом. Ценой передачи (по темам, навязанным программой либо произвольным) не только примеров этой работы возобновляемого начала, взятых из философской библиографии, или признаков той же самой работы, почерпнутых в истории наук, техник, искусств, политик, — стало быть, дело не только в том, чтобы дать познать эти примеры и признаки, представив их как то, о чем идет речь, как референты учебного дискурса, но и привнести прагматически в самый класс навык чуткости, анамнеза, разработки. Привнести его «актуально» в этот мирок имен собственных, где на протяжении двух часов разыгрывается в этот день ставка данного курса. И эта ставка всегда заключается в том, чтобы эта работа мысли имела место, имела курс, в классе, здесь и сейчас.
Такое требование не «педагогично». Им не определяется никакая методика преподавания, никакая стратегия учащегося. Ни даже стиль или тон преподавания. Здесь нет никакой науки. Наоборот: из того, что философский курс осуществляется по курсу философии, вытекает, что каждый класс, каждый набор имен, дат, мест вырабатывает свою идиому, идиолект, на котором проводится эта работа. Автодидакт сродни идиолекту.
Эта уникальность курса философии — я хочу сказать: в этом курсе и каковая отмечает ее курс — та же самая, что маркирует философский курс. Я хочу сказать: писать философский текст, в одиночестве сидя за столом (или шагая…), предполагает тот же самый парадокс. Пишешь прежде, чем знаешь, что сказать и как, и чтобы узнать это, если возможно. Философское письмо обгоняет то, чем оно должно бы быть. Как ребенок, оно преждевременно, непоследовательно. Мы начинаем снова, нельзя рассчитывать, что оно достигнет самой мысли, там, у цели. Но мысль — вот она, замутненная недомыслием, пытающаяся пробиться сквозь муть языка детства.
Итак, на первый взгляд, мы не замечаем природного различия между философствованием и преподаванием философии. Кант говорит: философии не учатся, учатся в лучшем случае только философствовать (philosophieren). Один ты или в компании, ты все равно самоучка, в том смысле что нужно философствовать, чтобы научиться философствовать.
Перехожу к своему второму пункту. Кант проводит различие между школьным понятием (Schulbegriff) философии и его мирским понятием (Weltbegriff). В школе философствовать означает то упражнение терпения, которое зовется у Канта, как и у Аристотеля, диалектикой. Ввергнутая в мир, однако, философия, по словам Канта, должна принимать на себя некую вторичную ответственность. Она не только должна испытывать, что означает мыслить, она также соизмеряется с идеалом — идеалом типического философа, который, как пишет Кант, есть «законодатель человеческого разума». Философия мирская имеет своей задачей соотнести познания, все познания, с основополагающими целями человеческого разума. Вот идущий от мира запрос: к интересу спекулятивному (работа выдержки, о которой я говорил) должен добавиться практический и народный интерес разума в рамках обмирщенной философии. Как ты это выяснишь, и как сам Кант объясняет это в «Диалектике» первой «Критики», эти интересы противоположны.
От чего отталкивается преподаватель философии сегодня: от школы или от мира? Современность, Просвещение, сама кантовская рефлексия поставили школу в центр народного и практического интереса разума. Вот уже два столетия, во Франции особенно, но на иной манер также в Германии, ставкой этого интереса называется образование гражданина республики. Философская задача оказывается смешанной с задачей раскрепощения. Раскрепощение для Канта — это явно свобода, предоставленная разуму для развития и осуществления своих целей, вдали от всякого пафоса. Таков законодатель человеческого разума.
В этой «современной» перспективе налицо Следующее допущение: мир запрашивает от философии законодательствовать практически и политически. Я ничему тебя не научу, сказав: сегодня мы себя не спрашиваем, вправе мир или нет адресовать такой запрос преподавателю философии (тому, кто существует в мире благодаря современной школе последние два столетия), мы спрашиваем себя, адресует ли ему еще мир какой-никакой запрос подобного рода. Просто какой-никакой.
Если правда, что курс философии следует философскому курсу, если правда, что философствование, в одиночку либо в классе, подчиняется требованию возвращения к детству мысли, — что происходит, если у мысли нет больше детства? Если те, кто сходят за детей либо подростков, перестают быть этой неопределенной средой человека, возможностью идей? Если интересы фиксированы? Учащимся второй ступени во Франции, насколько я знаю, по крайней мере что касается философии, не требуется быть образованными для философствования. Они и так образованны, а значит, никогда не будут таковыми на самом деле. Но они не могут актуализовать философский курс, на который способны, просто потому, что ученики эти не расположены к терпению, анамнезу, необходимости начинать снова.
Я не вижу для этого педагогического лекарства, которое не было бы хуже самого недуга. Указывать преподавателям на необходимость панибратства, ратовать за обольщение, предписывать добиваться благожелательности детей какими-то демагогическими заходами или затеями, — все это хуже недуга. У всех у нас были в классе свои Алкивиады, которые пробовали испытать нас с этой стороны и кому рано или поздно необходимо было дать понять, как это делает Сократ, что они торопятся променять шило на мыло, предлагая свой соблазн за нашу мудрость, которая равна нулю. Не хватало только присоветовать преподавателям философии из себя самих делать Алкивиадов для своих учеников. Проводимая в классе работа, связанная с анамнезом и разработкой, неважно как это делается, весело или строго, ничего общего не должна иметь с завлекаловкой.
Настоящая трудность не может не напомнить ту, с какой сталкивается элейский Чужестранец в «Софисте» (217 с и дал., 246 с и дал.). Лучше рассуждать путем вопросов и ответов, если собеседник не создает трудностей для ответа и если он слушается узды, ευηνιος (от ηνια — узда). Если это не так, то лучше рассуждать одному. Диалог можно вести с «друзьями идей», они лучше приручены, чем «материалисты», которые все сводят к телу. Что касается этих последних, работу анамнеза совершают in absentia, в полном одиночестве и вместо них. Закрывают школу.
Упадок современных идеалов в связке с упорством республиканского школьного института, который ими питался, имеет этот эффект
Между ними не может иметь курса ни диалектика, ни диалогика, только агонистика.
Три замечания в заключение.
Во-первых, я не вывожу из вышесказанного, что изучающих философию нужно образовывать для войны (словесной, само собой). Но мне вспоминается один важный мотив, отмеченный у Аристотеля в связи с изучением риторики и диалектики: что тот, кто прав в школе, запросто может быть побежден на агоре. А нынче агора, если не ошибаюсь, переместилась в школу. Плюс еще Кант представляет себе философа (согласен, не преподавателя) в виде всегда бдительного воина, который скрещивает оружие с продавцами трансцендентальной видимости. Мы должны быть способны противостоять массовому, недоброжелательному мнению. Но нужно проработать свою решимость, попытаться узнать, ради чего мы сражаемся.
Затем, имеется платоновское решение: отбирать умы, с которыми можно прослеживать философский курс. Решение пифагорейское: отделять μαθηματικοι от πολιτικοι. Сегодня это означает разрывать с демократизмом в пользу некоей республики умов и оставлять другим заботу о руководстве демосом. Философия становится факультативной дисциплиной, она или отбрасывается в высших учебных заведениях, или преподается только в некоторых средних. Все подталкивает к отходу от этого жанра, каким бы мы его ни имели. Здесь также мы должны разработать определенное поведение мысли, измерить ставки.
Наконец, не следует пренебрегать вот чем. Запрос анамнеза, расконцентрации, разработки никуда не исчез; быть может, он стал реже, а главное сместился. В «Венсенне» мы видим, как становятся слушателями мужчины и женщины, которые в жизни обладают самыми разными профессиями. Здесь тоже агора, но благожелательная. Этот запрос философии мотивируется не столько теснотой конкретной профессии, сколько размытостью профессиональных целей.
Речь идет о профессиях квалифицированных — иногда более чем — в сферах науки, права, медицины, искусства, журналистики. Общее повышение квалификации для решения профессиональных задач влечет за собой своего рода авангардизм, вопросы о сути проделанной работы, желание переделать, переписать тот или иной институт. Философия или философ должны развертывать свой курс перед этими спорадическими любопытствованиями. Именно это пытается делать, например, Международный философский колледж. Быть может, мысль находит для себя больше детства в 35 лет, чем в 18, и скорее за рамками учебного cursus, чем внутри. Новая задача дидактической мысли — искать свое детство все равно где, даже вне детства.
Библиографическая справка
«Ответ на вопрос: что такое постмодерн?» впервые опубликован по-итальянски в ежемесячнике «Alfabeta», (1981. № 32), по-французски в журнале «Critique», (1982. № 419); «Послание о всеобщей истории» в 456 номере того же журнала (май 1985); «Повестка о смешении разумов» в газете «Le Monde» (прил. от 1–2 июля 1984); итальянская и английская версии «Заметки о смысле 'пост-'» появились в журнале «Casabella» (1985. № 517. Окт-нояб.); «Комментарий к сопротивлению» опубликован в журнале «Traverses» (1985. № 33–34. Янв.), затем в книге «1984 et les présents de l'univers informationnel» (Paris, 1985); «Обращение на предмет философского курса» включено в книгу «La Grèce des philosophes» (Paris, 1986).
По-русски «Ответ на вопрос: что такое постмодерн?», «Примечание к рассказам» (под заглавием «Заметки на полях повествований») и «Комментарий к сопротивлению» («Толкование на сопротивление») впервые опубликованы в сборнике «Кабинет» (прил. 2, СПб., 1993); «Ответ…» вышел также в сборнике «Ad Marginem '93» (M., 1994).
Выходные данные
Научное издание
Jean-François Lyotard
Le postmoderne expliqué aux enfants
Correspondance 1982–1985
Éditions Galilée Paris 1988
Жан-Франсуа Лиогар
Постмодерн в изложении для детей
Письма 1982–1985
Перевод с французского, примечания и общая редакция А.В. Гараджи
Proeramme Ourage realise dans le cadre du programme d'aide à la publication Pouchkine avec le soutien du Ministère des Affaires Etrangères Français et de l'Ambassade de France en Russie
Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных дел Франции и Посольства Франции в России
Редактор Т.Ю. Журавлева
Корректор Л.П. Бурцева
Художественный редактор М.К. Гуров
Технический редактор ГЛ. Каренина
Компьютерная верстка Е.Б. Рагузина