Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Борис Пастернак - Анри Труайя на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Этот человек, — напишет еще Жаклин де Пуайяр после первой встречи с Пастернаком, — явно не таков, каким видится. У него огромная душа, готовая пересоздать все, что принесет ему жизнь». Такое же впечатление после конгресса осталось и у Марины Цветаевой. Но когда они наконец остались одни, — как же она была разочарована, услышав от Бориса, что — вопреки всему, что рассказывают за границей, — жизнь в СССР кошмарна, и интеллигенту неимоверно трудно приспособиться к ней, что в Париж он поехал, лишь повинуясь приказу Сталина. А стоило ей заговорить о неизлечимой тоске, вызванной побегом из России, о своем желании вернуться, как Пастернак перебил ее, воскликнув: «Не возвращайся в Москву, Марина! В Москве холод. Сплошные сквозняки!» Никакой другой информации она из Бориса вытянуть не смогла. Опасался ли он ее, как все его соотечественники опасались соседей по лестничной площадке? Как бы там ни было, разочарованная Марина в письме своей подруге Анне Тесковой назовет встречу с Пастернаком невстречей. Но и он мог бы сказать так же: в последний раз она пришла к нему в отель с мужем, Сергеем Эфроном, дочерью Ариадной двадцати трех лет, считающей себя революционеркой до мозга костей, и десятилетним сыном Муром Мальчик, соскучившись среди взрослых, решил, что они говорят о пустяках только ради того, чтобы хоть что-нибудь сказать, тогда как все необходимое вполне можно узнать из газет.

Глубоко разочарованный в своей дружбе с Цветаевой, этой талантливой женщиной со сложным характером и неодолимым упрямством, — зачем ей обязательно нужно публиковать свои произведения в стране, которая ей не своя! — он отказался от мысли убедить Марину в преимуществах собственного примера и решил в конце концов, что она в своем роде такая же упрямица, как и он сам. Обратная дорога — морским путем, через Англию и Балтику, — окончательно истощила сопротивляемость его нервной системы, и он высадился в Санкт-Петербурге настолько слабым, будто находился на пороге смерти. Во всяком случае, так казалось ему самому. Встревоженная часто повторяющимися недомоганиями мужа, Зина тут же примчалась, чтобы ухаживать за ним, хоть чем-то помочь. Борис переезжал из одного дома отдыха в другой, но ни в одном из этих специализированных учреждений ему не нравилось. И он пишет 6 октября 1935 года своему другу, грузину Табидзе[78], о поездке в Париж и о том, что было после: «…в эту поездку, как и в многочисленные и бесцельные отлучки в разные дома отдыха, куда я приезжал для поправки и где сходил с ума от тревог одиночества, я неизменно возил с собой как талисманы: постоянную мысль о З.Н. (жене Зинаиде Николаевне. — Прим. перев.), одно письмо Райнера Марии Рильке и одно Ваше, весеннее… Все это прошло. Меня печалит и временами пугает резкая перемена, происшедшая со мной в этом году. Но ни лечиться, ни ездить куда-нибудь на отдых или поправку я больше не буду. Хочу попробовать поработать (я больше 4-х месяцев ничего не делал)».

Добравшись наконец до дома вместе со своей ненаглядной Зиной, теперь его не оставлявшей, он надеется, что это возвращение к прежним привычкам, туда, где он был счастлив, станет еще и лучшим лекарством. И первое, что заметил: рука, ожидавшая, пока проснется мозг, сама потянулась к перу. Пастернак пользуется этим, чтобы поприветствовать Сталина, который — правда, по просьбе Лили Брик — объявил Маяковского «лучшим и самым чистым поэтом советской эпохи»[79]. После этого он пишет — одно за другим — два приуроченных к случаю стихотворения, одно из которых — «Художник» — в первой редакции содержит изъятые позже строки, но все оно — во славу того, чье имя не названо. Пастернак салютует политической акции, «ростом в шар земной»; он даже видит в своем герое «гения поступка» и награждает его свойственным учителям и наставникам предвидением в любой области. Опубликованное в таком виде «Правдой» стихотворение удивило друзей поэта. Неужели Борис продался НКВД? Неужели у него есть внелитературные амбиции? На самом деле никаких таких амбиций у него не было. Истинные свои тревоги или истинные амбиции, не дававшие покоя Пастернаку, он изложил в письме супругам Табидзе — грузинским своим друзьям — от 8 апреля 1936 года; «…какой-то период и в общей литературной жизни, и лично у меня закончился. Он у меня кончился еще раньше: я не справлялся с прозой, душевно заболевал, переводил. Знаю ли я, что дальше? Знаю. Только никому не скажу, может быть, лишь Вам, и то под страшной тайной»[80].

Несколько месяцев спустя его корреспонденты дождались этого признания: «…не думайте, что я действительно кончился, что теперь все у меня пойдет в таком роде. Вы увидите, прозу я напишу, я дня два как вновь за нее взялся. Одно знаю, она будет живая. Здесь именно отыщутся те следы жизни, которой как будто не стало у меня со «Второго рождения»[81].

Каждый раз, задумываясь о своих предпочтениях в области литературного замысла и исполнения вещи, Борис Пастернак сталкивался с одной и той же проблемой. Пока он писал стихотворение, его настолько очаровывала музыка слов и неожиданность рифм, что он и представить себе не мог никаких других средств выражения: все ему казалось удручающе банальным. Но стоило эти стихи дописать, и, перечитывая, он убеждался, что мысль его была бы выражена с куда большею силой, прозвучала бы вернее не в стихах, а в прозе. Не особенно делясь этим сравнением с окружающими, для себя он сопоставлял чистую, обнаженную, совершенную правдивость прозы с лицом женщины, настолько прекрасной, что ей не нужен в качестве приманки никакой макияж У одержимого простотой и искренностью Пастернака красоты поэтического языка порой вызывали отвращение — как излишек искусственных ухищрений у записной кокетки.

Чтобы оправдать свое внезапное расположение к прозе, много лет спустя он напишет Жаклин де Пуайяр:

«У меня всегда было чувство единства всего существующего, связности всего живущего, движущегося, проходящего и появляющегося, всего бытия и жизни в целом. Я любил всевозможное движение всех видов, проявление силы, действия, любил схватывать подвижный мир всеобщего круговращения и передавать его. Но картина реальности, в которой заключены и совмещаются все эти движения, все то, что называют миром или вселенной, никогда не была для меня неподвижной рамой или закрепленной данностью. Сама реальность (все в мире) — в свою очередь, оживлена особым волнением, иного рода, чем видимое, органическое и материальное движение. Я могу определить это ощущение только при помощи сравнения. Как если бы живописное полотно, картина, полная беспорядочного волнения (как, например, «Ночной дозор» Рембрандта), была сорвана и унесена ветром — движением, внешним по отношению к движению, изображенному и видимому на картине. Как будто этот вихрь, вздувая полотно, заставляет его вечно улетать и убегать, постоянно ускользая от сознания в чем-то самом существенном. Вот мой символизм, мое понимание действительности и соотношение с детерминизмом классического романа. Я описывал характеры, положения, подробности и частности с единственною целью: поколебать идею железной причинности и абсолютной обязательности; представить реальность таковой, какой я всегда ее видел и переживал, как вдохновенное зрелище невоплощенного, как явление приводимое в движение свободным выбором; как возможность среди возможностей; как произвольность»[82].

На самом деле, объявляя о своей полной готовности отказаться от поэзии в будущем произведении, которое Пастернак уже рассматривает как историческую фреску, вдохновленную событиями из собственной жизни, писатель отнюдь не запрещает себе включить в роман несколько стихотворений, которые приписывает своему герою. Однако эта легкая уступка радости рифмовать нисколько не затрагивает других его принципов.

Опубликованная 28 января 1936 года «Правдой» редакционная статья «Сумбур вместо музыки», содержавшая резкую критику «скандальной» оперы Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда», по тону даже не критику — разнос, возмутила Пастернака тем больше, что сразу за нею последовала серия статей с анализом новых тенденций в кино, театре, романной литературе. Критики, авторы этих статей, явно повинуясь приказу свыше, разоблачали «формализм и грубый натурализм» некоторых «творцов», которые, ничуть не страшась, охаивали свою родину, вредя ей в глазах сограждан и иностранцев.

Выступая на пленуме правления Союза писателей в Минске, Пастернак со всей силой обрушивается на инструкции, которые политическая власть хотела бы навязать его собратьям по литературному цеху. В своей речи, касаясь проблемы «скромность и дерзость», он обрушился на «учителей», которые, не обладая никакой компетенцией, чтобы управлять выбором истинных творцов, осмеливаются давать им задания. «Искусство без риска и душевного самопожертвования немыслимо, — говорил он, — свободы и смелости воображения надо добиться на практике, здесь именно уместны неожиданности. <…> Я не помню в нашем законодательстве декрета, который запрещал быть гениальным <…> На мой взгляд, гений сродни обыкновенному человеку, более того: он — крупнейший и редчайший представитель этой породы, ее бессмертное выражение»[83].

Прошло немного времени, и снова разгорелись споры по поводу нескольких статей в «Правде», которая по-прежнему пыталась слить воедино «формалистов от литературы» с врагами пролетарской культуры. Выступления негодующего Пастернака вызывали в прессе лавину критики, направленной на тех, кто, как он сам, считают себя выше других, поскольку орудуют пером, а не пилой или рубанком.

Эта буря в мутной водице успокоилась после опубликования 12 июня 1936 года советскими газетами написанной Бухариным под диктовку Сталина новой Конституции СССР. В «Известиях» появляется подписанная Пастернаком заметка с одобрением этого кодекса «правил хорошего тона» России[84]. Но ведь действительно — на бумаге, где описывались отношения между гражданами, всеми как один русскими и, следовательно, послушными и взаимозаменяемыми, — нельзя было вычитать никаких оснований для тревоги. Только что получится на практике? Именно этим вопросом задавался в душе поэт, когда — удивительнейшим образом! — радостно встретился сначала с Андре Мальро, а затем с Андре Жидом. Бориса немножко раздражало проявлявшееся временами простодушие этого последнего, искренне верившего в мессианское будущее коммунистической России. Верный своей всегдашней непредвзятости, Пастернак позволил себе сказать о родной обездоленной стране все, что думает: как хорошее, так и плохое. Его внимательный собеседник, бравший на заметку мельчайшие детали разговора, решил пересмотреть собственные суждения, как только пересечет границу.

И на самом деле, едва вернувшись во Францию, Андре Жид публикует «Поправки» к своей знаменитой книге «Возвращение из СССР». Стоило им появиться на прилавках книжных магазинов, эти «отпирательства» бывшего подпевалы Москвы вызвали бурю гнева в Союзе писателей, и на Пастернака посыпались обвинения в том, что он предал свой лагерь. От Бориса потребовали присоединиться к коллективному протесту собратьев по перу, но он не мог взять назад ни слова из того, что было сказано им Андре Жиду, и он отказался набрасываться на книгу, о которой сказал так: «не читал и ее не знаю»[85]. Русская пресса не хотела слышать его объяснений и по-прежнему упрекала поэта в низком соглашательстве с человеком, заподозренным в том, что он агент французского капитализма.

Неожиданная кончина Горького 18 июня 1936 года на некоторое время отвлекла внимание публики от «дела» Пастернака, но власти и журналисты продолжали требовать от него высказываний по поводу самых разных вопросов совести и не упускали случая дать ему по рукам, если он пытался отклониться от «генеральной линии». В высших правительственных сферах не прекращались чистки. После вынесения смертного приговора Каменеву и Зиновьеву Пастернак, перепуганный остервенением, с каким убирали «неудобных», отказался поставить подпись под коллективным требованием расстрела маршала Тухачевского и еще нескольких человек, обвиненных в государственной измене. Однако, несмотря на его протесты, когда документ был опубликован, поэт увидел в списке подписавших свою фамилию. Оправданием для его друзей служило то, что, если бы подпись Пастернака не стояла там, где положено, полиция укоряла бы поэта в недостатке гражданственности до конца его дней.

И впрямь, всякий раз, когда Пастернак занимал какую-то позицию, это записывалось в журналах Лубянки, где ему выставлялись оценки, как школьнику, причем все это накапливалось, накапливалось, накапливалось… Минутное колебание, проявление слабости — пресса тотчас подкрутит гайки, проявил добрую волю — получи оплату натурой.

Так, например, в благодарность за поддержку новой Конституции СССР Пастернаку была выделена комфортабельная квартира в доме Союза писателей, находившемся по адресу: Лаврушинский переулок, 17, и дача в одном из пригородов Москвы, Переделкине, «писательском городке», мирной гавани, где творцам предписывалось размышлять о способах наилучшего служения народу.

Подобный курс на самом деле был отнюдь не бесполезен в отношении некоторых, потому что жизнь в Советской России с каждым днем делалась все более хаотичной и необъяснимой. Каждый день заново сотрясал и без того шаткое существование людей. Когда вместо Ягоды наркомом внутренних дел стал Ежов, в Пастернаке затеплилась надежда на хотя бы недолгую передышку в полицейских преследованиях. Но этот новый народный комиссар оказался маньяком систематических чисток на предмет избавления от подозрительных элементов. Осуждения следовали одно за другим в каком-то адском ритме. 21 июля 1937 года был арестован и препровожден неизвестно куда близкий друг Пастернака — грузин Тициан Табидзе, никакого явного повода для этого не было. 22 июля еще один из его друзей, поэт Паоло Яшвили, покончил с собой. Затем Борис увидел, как двое в форме уводят его соседа по переделкинской даче, и больше этот человек никогда не появился[86]. Бухарина и Рыкова тем временем исключили из партии. Даже самые высокопоставленные оказались под угрозой. Но достаточное ли это было утешение для остальных?

А посреди всех этих потрясений, посреди всех этих исчезновений — рождение нового человека. В ночь под Новый, 1938 год Зина Пастернак произвела на свет второго сына Бориса, которого тут же окрестили Леонидом в честь дедушки по отцовской линии. У Зины уже было двое детей от первого брака: Адриан и Станислав, — Борис относился к новым членам семьи с такими нежностью и самоотверженностью, словно эти мальчики были его собственными. И вообще, по его мнению, кровные узы — нелепая условность, а единственное значение имеют узы сердца.

Что же до материальных затруднений, связанных с увеличением семьи, ему было на них наплевать: он сроду не умел ни просчитывать наперед, ни рассчитывать в принципе. И, смеясь, похожий на пирата, готового идти на абордаж, отвечал жене, когда та временами тревожилась из-за растущих расходов, что его мнение по поводу собственности и личных благ ей хорошо известно. «Мы на земле только гости», — писал он в одном из писем Зине и добавлял, что деньги имеют цену лишь как средство обеспечения свободы и спокойствия при работе, которая есть единственный человеческий долг.

Впрочем, широта натуры и терпимость в чувствах мешали Борису воспринимать любой разрыв отношений как конец его привязанности к тому или к той, с кем он расставался. После развода с Женей в 1931 году они продолжают видеться, Пастернак посылает ей свои книги, и его письма к бывшей супруге остаются простыми и искренними. Точно так же, сойдясь с Зиной, он сохраняет дружбу с ее покинутым мужем, пианистом Генрихом Нейгаузом. Единственное, что имеет для него цену, это не мнение других о себе или собственное о ком-то, но атмосфера изначального доверия и опыт теплых отношений, в которых он нуждался, чтобы перо не падало из рук в середине фразы.

Несмотря на природный оптимизм, в то самое время, когда ему не хотелось слышать ничего, кроме музыки слов, приходилось нервничать, думая о последствиях уже третьего в Москве судебного процесса.

Громкий процесс, о котором идет речь, начался в марте 1938 года, а на скамью подсудимых на этот раз попали самые важные шишки советского режима. Жизнь подсудимых была под угрозой, поскольку их взяли как соучастников «антисоветского блока правоуклонистов и троцкистов», с которым они якобы состояли в заговоре. Некогда всемогущий Бухарин, бывший глава правительства Рыков, один из старейших (с 1903 года) членов партии Крестинский — все, вплоть до Ягоды, которому еще вчера поручались репрессии за антисоветские происки, были приговорены к смертной казни. Наведя таким образом порядок в своем ближайшем окружении, Сталин дополнил обновление команды, убрав Ежова, только что рьяно управлявшего великой революционной чисткой, и заменив его своим адъютантом, Берией. Был ли это конец организованного террора? Пастернаку очень хотелось в это верить, и с этим ощущением счастливой перспективы он встречал в июне Марину Цветаеву, которая после долгих колебаний решилась наконец оставить Францию, где эмигрантская среда становилась все более враждебной к ней, и вернуться с сыном в Россию, куда уже уехали ее муж Сергей Эфрон и дочь Ариадна. Трое взрослых «возвращенцев» надеялись на триумфальный прием родиной-матушкой. Не тут-то было! Прибыв в Ленинград, а оттуда в Москву, Марина узнала, что ее сестра Анастасия, пылкая революционерка, арестована и сослана неизвестно куда, муж Сергей, которого во Франции обвиняли в шпионаже в пользу русских, со дня на день ждет ареста, ибо плохо выполнил свой долг стукача, и что она сама, как бывшая эмигрантка, на дурном счету в отечестве…

Напрасно Пастернак пытался примирить Марину с желчным настроением соотечественников. Если люди иногда и выказывали благожелательность по отношению к ней, то государственные организации продолжали хмуриться. Как он ни старался втолковать Цветаевой, что Советскому Союзу глубоко чуждо прекрасное слово «покаяние», она отказывалась верить, что и русский словарь переменился вместе с режимом. И вот 27 августа 1937 года — спустя два месяца после возвращения Цветаевой на родину — приходят за Ариадной. Уводят. За что? По какой причине? Тайна. Наверное, здесь полагают, будто всякий «раскаявшийся» привозит на себе следы капиталистических миазмов?

Пастернак снова пытался разъяснять смысл таких «полицейских оплошностей», но тут он узнал, что несколькими днями ранее умерла его мать — в изгнании, в Лондоне. Вот только кому интересна потеря одного человека накануне бойни планетарного масштаба? Безумию людей уже отвечало безумие мира. Англия и Франция объявили войну Германии, а Красная Армия бросилась на помощь Польше, чтобы, как говорили, защитить братьев-славян, соседей Украины, от прожорливого Гитлера. Теперь, когда у всех русских совершенно ясно обрисовался общий враг, думал Борис, они прекратят сражаться друг с другом, перестанут лелеять и раздувать идеологические конфликты. Однако в следующем же месяце — если быть точным, 20 октября 1937 года — милиция является к Цветаевой и арестовывает ее мужа, Сергея Эфрона, прямо у нее на глазах. Предписание об аресте подписано лично грозным Берией. Пастернак, призванный на помощь, мог только осознать свое бессилие перед столь всесокрушающей властью. Не будучи в состоянии осуществлять масштабные замыслы в этой предвоенной атмосфере, он довольствуется переводом «Гамлета», заказанным ему Мейерхольдом, и приступает к работе над сборником избранных переводов, которые едва обеспечивали семье поэта средства к существованию.

Последнее было важно, ведь с той поры, как немецкие войска вторглись на территорию России, жить семье Пастернаков становилось с каждым днем все труднее и труднее. В начале июня 1941 года власти приказали населению больших городов регулярно участвовать в тренировках по гражданской обороне. Зина с младшим сыном, маленьким Леней, эвакуировалась на Урал — в город Чистополь на реке Каме. Там было не так опасно, как в Москве, которую уже сотрясали первые удары с воздуха. Оставшись дома один, Пастернак старался оправдать свое пребывание в полупустом городе, дежуря на крыше здания. «Третью ночь бомбят Москву, — писал он Зине 24 июля 1941 года, — 1-ю я был в Переделкине, так же, как и последнюю, с 23-го на 24-е, а вчера, с 22-го на 23-е, был в Москве на крыше (не на площадке солярия, а на крыше) нашего дома <…> в пожарной охране. <…> Сколько раз в теченье прошлой ночи, когда через дом-два падали и рвались фугасы и зажигательные снаряды как по мановенью волшебного жезла в минуту воспламеняли целые кварталы, я мысленно прощался с тобой, мамочка и Дуся моя. Спасибо тебе за то, что ты дала мне и принесла, ты была лучшей частью моей жизни, и ты и я недостаточно сознавали, до какой глубины ты жена моя и как много это значит. <…> Кругом была канонада и море пламени. Душу в объятиях тебя, Леню и Стасика. Все живы и здоровы. Адик в безопасности»[87].

Несколько дней спустя, когда Зина встревожилась из-за того, что в нем якобы «бездействует поэтическое воображение», Борис поспешил ее успокоить: «Я мог бы, наверное, писать что-нибудь очень свое, и жалко, что недостаточно смел, чтобы на все плюнуть и приняться за это (ты не думай: с войною и всем нынешним, но сильно и правдиво, как мне подсказывают глаза и совесть). Тебя огорчит, что у меня пока все неудачи. Но деньги некоторое время еще будут»[88]. Желая окончательно убедить Зину, он заявляет, что по-прежнему крепок физически и интеллектуально и что «со страстью и удачей» трудится «над высокими материями вроде Гамлета, когда творчество так же бесхитростно в своей силе, как топка печей или уход за огородом»[89].

В ожидании, пока его посетит вдохновение, унося к «большой работе», Борис зарабатывает небольшие суммы публикацией переводов и половину денег отправляет Зине. Пастернак ждет возможности соединиться с семьей в Чистополе, мечтает о встрече, и вдруг — узнает о самоубийстве Марины Цветаевой: эвакуированная в Елабугу административным предписанием, та повесилась. Что послужило причиной — одиночество, нужда, отчаяние? К чему искать мотивы самоубийства? А он разве не подумывает об этом тайком в то самое время, когда вслух заверяет, будто способен преодолеть любые трудности, на которые так щедра жизнь? «Если это (самоубийство Цветаевой. — А. Т.) правда, то какой же это ужас! — пишет он Зине. — <…> Какая вина на мне, если это так! <…> Это никогда не простится мне. Последний год я перестал интересоваться ею. Она была на очень высоком счету в интеллигентном обществе и среди понимающих, входила в моду, в ней принимали участие мои личные друзья… Так как стало очень лестно считаться ее лучшим другом и по многим другим причинам, я отошел от нее и не навязывался ей, а в последний год как бы и совсем забыл. И вот тебе! Как это страшно!»[90]

Немцы приближались к Москве, и Пастернаку на пятьдесят втором году жизни пришлось, превозмогая горе, заняться военной подготовкой. «Встаю на рассвете, — рассказывает он жене, — кое-что пишу для заработка (из-за всей этой сволочи (курсив А.Т.) опять пришлось перейти на переводы — латыши, грузины), мчусь (из Переделкина. — А.Т.) в Москву <…>, с 4-х часов за Пресненскую заставу в тир и на полигон, целыми днями ничего не ем, питаюсь ночью, по возвращении в Переделкино, впотьмах. И все-таки чудно, если ты взаправду любишь меня»[91].

Между тем нажим немцев на Москву ослабел, и Пастернак стал всерьез задумываться о том, чтобы перебраться к жене и сыну в Чистополь, куда было эвакуировано большинство писателей с семьями. Он надеялся обрести там наконец покой, необходимый для завершения работы над переводом «Ромео и Джульетты» — еще одной работы ради куска хлеба, которыми поэт перебивался в ожидании времени, когда приступит к главному своему творению, не только еще не нахлынувшему на него, но и не объявившему, в какой форме нахлынет.

Русское контрнаступление вырисовывалось все четче, яснее, уточнялись и планы большого путешествия в Чистополь.

И вот в середине октября Пастернак ступает на берег Камы, где в маленьком городке ждут его Зина и их маленький Леня. Слезы, поцелуи, взаимные клятвы и проекты, проекты — все было счастьем, и счастье было полным. Но все-таки главным для него стало давно запланированное чтение перед несколькими эвакуированными в Чистополь коллегами перевода «Ромео и Джульетты». Началось оно в атмосфере наполовину дружелюбной, наполовину скептической, зато по окончании перевод одобрили единодушно. Шекспир, прочитанный глазами Пастернака, праздновал вторую молодость. Похвалы подстегивали, побуждали к новым трудам, и Пастернак решил немедленно вернуться в Переделкино: вдруг выпадет счастливый случай, и пьеса в русской версии окажется поставлена на сцене? А семья — что же, будет забыта? Никогда! 17 октября 1942 года Борис уже из Москвы пишет Зине, что, каков бы ни был исход войны, он вернется к жене и ребенку: «Все равно, будет ли в январе мир, как тут поговаривают (это я тебе расскажу при встрече), или же, наоборот, развитие военных действий и затяжка войны распространит угрозу на Чистополь, я хочу быть с вами и, пока это будет возможно, жить тепло, хорошо питаться и хорошо работать, а если, не дай Бог, это станет невозможно, разделить с вами надвигающиеся лишенья»[92].

Он сгорал от желания сбежать, но пока его удерживали в Москве еще и гнусный — иначе не назовешь! — вопрос о договоре, и собственные планы перевести «Антония и Клеопатру». Неисчерпаемый Шекспир! Неиссякающая манна небесная для толкователей всех сортов и рангов! Чем больше его потрошат, мнут и треплют, тем больше он сопротивляется! Однако съездив снова из Переделкина в Москву и из Москвы в Переделкино, Борис перестает цепляться за здешние проблемы и решает отправиться на юг, чтобы провести зиму в мягком климате Татарстана рядом с Зиной. И вот он снова в Чистополе, куда отголоски войны доносятся так глухо, что временами кажется, будто она уже отгремела. А она продолжается — смертельная, героическая, бессмысленная… Впрочем, именно здесь, в уютном прибежище Чистополя, он узнает в феврале 1943 года о победе под Сталинградом — весть о ней разорвалась тут, как праздничная петарда. Пора возвращаться домой! Поверив обещаниям о постепенном возврате страны к нормальной жизни, семья Пастернаков прибывает в Москву.

Однако на месте Борису и его жене остается лишь убедиться в том, что их заброшенное жилье превращено воздушными бомбардировками в развалины. В одном из писем своей подруге, Ольге Фрейденберг, Пастернак подводит катастрофические итоги боев: «У нас на городской квартире (восьмой и девятый этаж) поселились зенитчики. Они превратили верхний, незанятый ими этаж в проходной двор с настежь стоявшими дверями. <…> В Переделкине стояли наши части. Наши вещи вынесли в дом Всеволода Иванова, в том числе большой сундук со множеством папиных масляных этюдов, и вскоре ивановская дача сгорела до основанья. <…> В июле я привез в это разоренье Зину с ее сыном Стасиком и Леничкой. <…> Нам сейчас очень трудно, ни угла, ни обстановки, жизнь приходится начинать сначала»[93]. Зина с бешеной энергией бросается на восстановление квартиры в Москве и дачи в Переделкине. Что же до Пастернака, то он вносит свой вклад в поддержание боевого духа в армии-победительнице, приняв предложение отправиться на фронт с «бригадой писателей». Еще одна его цель — нарисовать для тех, кто в тылу, правдивые образы героев, идущих на смерть, чтобы выжила Россия.

Он приезжает в только что освобожденный Орел и поет в новых своих стихах славу исключительной отваге его освободителей. Стихи его, вместе с произведениями еще нескольких собратьев по перу, появляются в коллективном сборнике, названном «В боях за Орел». Кроме того, в газете «Труд» за 20 ноября публикуется его репортаж «Поездка в Орел». Еще немножко денег в перспективе! На что же ему жаловаться? Да и как это можно, если солдатам, которых он видел своими глазами, не платят вовсе за то, что они идут под вражеский огонь! Вспоминая в стихотворении «Смерть сапера» об агонии одного из этих неизвестных героев, он пишет:

Хоть землю грыз от боли раненый, Но стонами не выдал братьев, Врожденной стойкости крестьянина И в обмороке не утратив. Его живым успели вынести. Час продышал он через силу. Хотя за речкой почва глинистей, Там вырыли ему могилу. Когда, убитые потерею, К нему сошлись мы на прощанье, Заговорила артиллерия В две тысячи своих гортаней …………………………………………… Жить и сгорать у всех в обычае, Но жизнь тогда лишь обессмертишь, Когда ей к свету и величию Своею жертвой путь прочертишь[94].

Это стихотворение — вместе со многими другими — Пастернак включил в сборник «На ранних поездах». Пресса встретила его дружелюбно, и успех книги побудил автора к мудрому использованию присущего ему многообразия выразительных средств: превращаясь поочередно в поэта, переводчика, очевидца событий или критика, он публикует в следующем году находящие благожелательный отклик переводы «Антония и Клеопатры» и «Ромео и Джульетты», заметки об искусстве Шекспира, мало того — весьма неожиданную статью о Поле Верлене. Статью эту продиктовало ему восхищение Верленом, столетие со дня рождения которого в 1944 году широко отмечали соотечественники. Пастернак воспевал дар французского собрата, сумевшего объединить в строфах и строках музыкальность с реалистичностью, а думал о собственной судьбе, о собственной поэзии: «В своих стихах он умел подражать колоколам, уловил и закрепил запахи преобладающей флоры своей родины, с успехом передразнивал птиц и перебрал в своем творчестве все переливы тишины, внутренней и внешней, от зимнего звездного безмолвия до летнего оцепенения в жаркий солнечный полдень. Он, как никто, выразил долгую гложущую и неотпускающую боль утраченного обладанья, все равно, будь то утрата Бога, который был и которого не стало, или женщины, которая переменила свои мысли, или места, которое стало дороже жизни и которое надо покинуть, или утрата покоя. <…> Просты и естественны многие, если не все, но они просты в той начальной стадии, когда это дело их совести и любопытно только то, искренне ли они просты или притворно. Такая простота величина нетворческая и никакого отношенья к искусству не имеет. Мы же говорим о простоте идеальной и бесконечной. Такою простотой и был прост Верлен. По сравнению с естественностью Мюссе Верлен естествен непредвосхитимо и не сходя с места, он по-разговорному, сверхъестественно естествен, то есть он прост не для того, чтобы ему поверили, а для того, чтобы не помешать голосу жизни, рвущемуся из него»[95].

Когда Пастернак писал эти строки, он завидовал дорогому его сердцу Верлену, у которого никогда не было колебаний между стихами и прозой, если он намеревался выразить свои тайные мысли и движения души, тогда как сам Борис постоянно задается кучей вопросов, прежде чем выбрать одну из двух противоположных возможностей. Тем не менее в следующем году он публикует антологию своих поэтических произведений под названием «Поэзия и избранные длинные стихи»[96]. Почти две сотни страниц этой книги стали вкладом Бориса Пастернака в русскую авангардистскую лирику. Но они не помешали ему посвятить несколько недель спустя прозаическую статью Фридерику Шопену.

Празднуя, как и все его соотечественники, капитуляцию Германии и окончание войны, он узнает о смерти отца в Оксфорде[97]. Этот удар заставил Бориса обратиться взглядом в прошлое и присмотреться внимательнее к своей — истинной или ложной — миссии русского писателя, ищущего всеобщей правды. И мало-помалу ему стала приходить на ум мысль о прозаической вещи, опирающейся на его собственный опыт и вдохновленной им. Еще не говоря об этом с Зиной, он доверяет свою мечту Ольге Фрейденберг в письме от 13 октября 1946 года: «В одном отношении я постараюсь взять себя в руки — в работе. Я уже говорил тебе, что начал писать большой роман в прозе. Собственно, это первая настоящая моя работа Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, — эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Роман пока называется «Мальчики и девочки». Я в нем свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями. <…> Атмосфера вещи — мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным. Это все так важно, и краска так впопад ложится в задуманные очертания, что я не протяну и года, если в течение его не будет жить и расти это мое перевоплощение, в которое с почти физической определенностью переселились какие-то мои внутренности и частицы нервов»[98].

Вот таким образом словно бы под воздействием головокружения, вызванного работой над этой вечной и срочно необходимой вещью, Борис Пастернак совершенно ясно и с пронзительной чистотой обозначает психологические, метафизические, событийные, анекдотические и достоверные тенденции своего рассказа. Единственное, в чем он ошибается: в названии будущего романа.

Глава V

Божественные открытия в прозе

Зачарованный своими персонажами, словно гостями, впервые пришедшими в дом, Пастернак писал новый роман — писал горячечно, писал, чувствуя себя счастливым оттого, что создает вещь, которая, как он говорит, станет «книгой жизни» и клятвой верности тем, кто отстаивал свое право на свободу мысли. Он двигался вперед быстро, очень быстро, все возрастающей скорости работы помогало то, что писателю было совершенно неизвестно, что ему приберегает в будущем этот длинный рассказ, который казался ему иногда собственным отражением в кривом зеркале. Он так торопился узнать мнение своих близких об этом «безумном предприятии», что, едва закончив первые главы, прочел их сначала у себя дома, потом у соседа по Переделкину — Константина Федина. Все говорили, что просто околдованы новой вещью. Но сколько в этих похвалах было подлинной искренности, а сколько желания угодить другу? Пастернак озадачился этим вопросом, но в ту же минуту понял, насколько он абсурден: ему не было дела до оценки романа кем-то, не ее он искал, ему важно было собственное удовлетворение как приложенными усилиями, так и результатом этих усилий.

Куда больше любых оценок, если думать о будущем книги, да и всей советской литературы, его тревожило опубликование 26 августа и 4 сентября 1946 года постановлений, выносивших приговор журналам «Звезда» и «Ленинград», в том числе и за неосмотрительную поддержку политически «неблагонадежных» произведений[99]. В комментариях к официальным текстам главные нападки делались на великую поэтессу Ахматову и блестящего юмориста Зощенко, обвинявшихся в том, что они пачкают родную страну, исполняя грязные инструкции, полученные от буржуазных идеологов. Испытывавший высшее блаженство оттого, что может согласиться с мнением высших авторитетов, новый генеральный секретарь Союза писателей Александр Фадеев потребовал исключения двух «преступников» из организации, которая не позволит себе и дальше пригревать на груди змею, даже двух. В приложении к жизни политико-литературных директив Сталина, который, будучи поставлен коммунистами во главе Политбюро, наводил порядок в организации всей страны и заботился о ее развитии, Фадеев решает пойти даже дальше того, что прямо диктовали инструкции. Если Сталин, единовластный хозяин, старался насадить по всей России, сверху донизу, яростную тиранию, державшую в кулаке народ, и, не гнушаясь в битве за чистоту идеологических рядов никакими доносами, выводил на чистую воду всех этих бумагомарателей и рифмоплетов, которые ставят свой личный успех выше марксистского кредо, то Фадеев пытался даже перещеголять этого деспота в ригоризме.

И после 4 сентября поспешил сообразить, что некий Борис Пастернак, до сих пор каким-то чудом избегавший административных громов и молний, также в полной мере заслуживает строгого выговора с предупреждением. Намереваясь разгромить этого лицемера, Фадеев обвиняет его в «Литературной газете» от 7 сентября в том, что он отвернулся от народа, упорствуя в непризнании величия этого самого народа, и что укрылся за переводческими работами, дающими ему средства к существованию, дабы спастись от риска подвергнуться даже и малейшей критике за отсутствие социалистических убеждений[100]. По Фадееву, выходило, будто столь низкое поведение должно было бы повлечь за собой бойкот таких пастернаков.

Ничуть не обескураженный этими желчными нападками в свой адрес, писатель назначает на 9 сентября читку продолжения романа своим друзьям. Однако в этот самый день «Правда» как бы санкционирует обвинения Пастернака в антипатриотизме: в органе ЦК партии публикуется резолюция президиума ССП, где Пастернака объявляют «безыдейным, далеким от советской действительности автором». Под этим ударом Пастернак также не дрогнул. Мало того, убежденный в своей невиновности и правоте, он заявляет, что готов принять вызов. У него твердое ощущение, что за его спиной вся великая русская литература прошлого, от Пушкина и Гоголя до Тургенева, и что для него не могут быть реальной угрозой обвинения нескольких завистливых и злобных современных борзописцев.

Ему казалось, что все забыто и похоронено, когда 17 сентября непреклонный Фадеев пользуется созывом общемосковского собрания писателей, чтобы объявить собратьям по перу, что «безыдейная и аполитичная поэзия Пастернака не может служить идеалом для наследников великой русской поэзии».

Хотя Борис и писал Ольге Фрейденберг, что его «все это «ныне происходящее» ни капельки не тронуло», на самом деле он страдал, видя, что жена, менее стойкая и неколебимая, все чаще возвращается из Москвы в Переделкино «черною, страдающей и постаревшею из чувства уязвленной гордости» за него, поэтому добавляет: «только таким образом эти неприятности, в виде боли за нее, нашли ко мне дорогу» — и заключает: «Как это все старо, глупо и надоело!»[101] А чтобы отмыться от всей этой грязи, с новым энтузиазмом погружается в «очистительную ванну» рукописи.

Моральное обязательство отдаться целиком этому творению побуждало Пастернака регулярно заниматься организацией повседневного существования семьи. «Это лето (в смысле работы), это первые шаги на моем новом пути (это очень трудно, и это первая вещь, которою я бы стал гордиться в жизни): жить и работать в двух планах: часть года (очень спешно) для обеспечения всего года, а другую часть, по-настоящему, для себя», — пишет он все той же Ольге Фрейденберг[102]. «Для себя» тут означает «над романом». Пастернак уже нашел для своего героя профессию — он врач, писателю уже известны все дилеммы, которые встают перед представителем этой профессии во время войны, революции, братоубийственной борьбы между «красными» и «белыми», ему давно понятны ухабистые пути социалистической коллективизации, — только названия для новой вещи он еще не выбрал, а название нужно было подобрать оригинальное и легко запоминающееся. И вот нашел! Русское слово «живой» послужило основой для фамилии главного героя и одновременно названия романа. Вспоминая Иисуса Христа — «Сына Бога Живаго», Пастернак нарекает своего героя «Живаго»: он будет носителем жизни, правды, доброй воли и смелости.

Вот только едва он окрестил своего героя, в то время, когда еще не решился опубликовать ни строчки из новой книги, 21 марта на него снова обрушилась бездоказательная критика. Еженедельник «Культура и жизнь» опубликовал подстрекательскую статью поэта-коммуниста Алексея Суркова, названную им «О поэзии Пастернака». Защищая ортодоксальную политику Кремля, автор статьи пишет о «реакционном отсталом мировоззрении» Пастернака, которое «не может позволить голосу поэта стать голосом эпохи»[103].

В обычной своей философской манере Борис говорит своим близким: «Мне кажется, на этот раз сговорились меня слопать. Вы знаете, как легко у нас это делается. Я себя чувствую объеденным с головы и с хвостика, как селедка»[104]. Но он отказывается терять время на оправдания в глазах завистливых болванов в то время, как его герои во главе с Юрием Живаго так нуждаются в нем! Каждый час, оторванный от этой работы, обедняет его самого. И словно бы специально для того, чтобы подбодрить, поддержать его в войне на два фронта, борьбе с ненавистью собратьев и требовательностью персонажей, Небо посылает ему встречу, которую Борис рассматривает как знак судьбы, как проявление Воли Божьей. В октябре 1946 года, придя в «Новый мир», он знакомится в одном из кабинетов с совсем еще молоденькой редакторшей Ольгой Ивинской.

Пастернак был ослеплен красотой и свежестью двадцатидвухлетней незнакомки, она же признавалась, что была покорена славой, величественной осанкой и простотой писателя. С каждой новой встречей в редакции взаимное притяжение усиливалось. «И вот он возле моего столика у окна — тот самый щедрый человек на свете, кому было дано право говорить от имени облаков, звезд и ветра, нашедший такие вечные слова о мужской страсти и женской слабости», — напишет впоследствии Ивинская в своих воспоминаниях[105]. И прибавит, что взгляд, брошенный им на нее, был таким требовательным, оценивающим и мужским, что ошибиться было невозможно: «пришел человек, единственно необходимый мне, тот самый человек, который, собственно, уже был со мною. И это потрясающее чудо. Вернулась я домой в страшном смятении»[106].

Поскольку Ольге было известно, что Пастернак женат, она опасалась, что их отношения сведутся к банальному роману без продолжения. Однако поэт влюбился в Ольгу Ивинскую вполне искренне, всерьез, по-настоящему. Не переставая быть внимательным к Зине, проявляя к ней привычное уважение, он поселил Ольгу в уютной комнате поблизости от семейного дома. Одной из приятельниц, поинтересовавшейся намерениями Бориса по отношению к жене, он холодно ответил, что его семья на грани распада, что между ним и Зиной все кончено и что так лучше и для нее, и для него. После чего воскликнул с горячностью, которая была бы естественна для подростка: «Да что такое жизнь, что такое жизнь, если не любовь?.. А она такая очаровательная, она такая светлая, она такая золотая. Теперь в мою жизнь вошло это золотое солнце, это так хорошо, так хорошо. Не думал, что я еще узнаю такую радость».

Целиком отдавшись новой любви, он тем не менее был готов удвоить и свой писательский пыл, но тут оказалось, что от него требуют — официально, юридическим путем — возврата полученного год назад, когда роман существовал лишь в замысле, аванса. Надо было найти какой-то выход из этих неприятностей, ответить на снова возникшие вокруг него дрязги, и Борис накидывается на переводы — один за другим следуют «Король Лир» Шекспира, «Фауст» Гёте, несколько разрозненных стихотворений. А тут новое невезение: весь тираж антологии его поэтических произведений пустили под нож. Ну и пусть, чем хуже — тем лучше, он больше не хочет ничего слышать о своих прежних стихах и проклинает долгие часы, затраченные на них, когда «Доктор Живаго» ожидал за дверью позволения войти в его жизнь. Теперь, погрузившись с головой в роман, он считает себя счастливейшим из смертных. Несколько лет спустя он так проанализирует в письме Нине Табидзе это счастье труда, эту красоту работы: «Я очень доволен своей судьбой, возможностью зарабатывать честным трудом, ясностью моего душевного состояния»[107].

И действительно — мысль о том, что враждебность властей способна на много лет задержать публикацию «Доктора Живаго», его скорее успокаивала. Нет смысла торопиться, все равно ни одно издательство не рискнет в нынешних обстоятельствах выпустить произведение опального автора. Перед ним — вечность, он пишет для вечности, иными словами — для себя самого. Ограничения в правах нередко подстегивали вдохновение поэта. Это странное наслаждение презирать законы, подтрунивать над ними вместо того, чтобы подчиняться им, до него испытывали другие: Пушкин, Гоголь когда-то намекали на это. Что же до самого Пастернака, то его опьяняла сама перспектива ставить бесчисленные вопросы и безнаказанно накапливать страницы. Когда не знаешь, куда идешь, какой длины получится роман, напечатают ли когда-нибудь книгу — вот это и есть истинное и полное освобождение фантазии для писателя!

«Доктор Живаго» подвигался вперед семимильными шагами. Современник и ровесник Пастернака, Юрий Живаго, врач с беспокойной совестью и глубоко гуманистическими убеждениями, предоставил автору возможность, используя окольные пути выдумки, романа, рассказывать о собственных переживаниях в эпоху насилия, предательства, утраченных иллюзий и бесполезных жертв. Пережившего подростком российские революции Юрия Живаго на исходе 1917 года озаряет любовь к Ларе, божественной, несравненной «девочке из другого круга». Эта идиллия, вдохновленная безумной любовью Бориса Пастернака к Ольге Ивинской, идиллия, одновременно захватывающая и трагическая, продолжается в чудовищном хаосе, в котором утопала Россия. Сердца любовников вознесены над рассудком, они не знают, что такое осторожность. И в этом доктор Живаго и Лара — точные копии Бориса и Ольги, которая с характерной для нее абсолютной уверенностью в их праве на счастье на двоих, напишет позже в мемуарах: «Я считала Борю больше, чем мужем. Он вошел в мою жизнь, захватив все ее стороны, не оставив без своего вмешательства ни единого ее закоулка».

Сюжет, по которому Пастернак терпеливо и увлеченно ткал перипетии романа, был в ту пору иногда слишком прямолинеен, зато идеально соответствовал излюбленным этим автором размышлениям о судьбе человека, главной составляющей природы. Если о Ларе 1905 года ему нравилось думать лишь как о пугливом подростке, девочке, подчиняющейся прихотям любовника ее матери, Комаровского, бессовестного человека, игравшего роль «защитника» семьи Гишаров, мысли его текли в этом направлении только потому, что благодаря ей, Ларе, Юрий Живаго смог приобщиться к темным сторонам бытия, прежде от него ускользавшим. Лара вышла замуж за учителя Антипова, сама была учительницей, но, когда разразилась война и муж ушел на фронт, стала сестрой милосердия в военном госпитале. Именно здесь она встретила раненого Юрия Живаго — Лара выхаживала его, и ее заботы растревожили их обоих. Юрий Живаго тоже не был свободен и поначалу думал только о том, чтобы, выздоровев, вернуться к домашнему очагу. Революция мешала его намерениям осуществиться, но революция же и переполняла его надеждами.

Как бы там ни было, ему удалось вырваться из-под власти очарования Лары и воссоединиться с семьей в снежном одиночестве их поместья Варыкино на подступах к Уралу. Но, думая, что здесь-то удастся избежать подстерегающей его судьбы, Юрий вновь встречает Лару, которая приехала в родные края после тщетных поисков мужа, который, вдалеке от нее, сражается на братоубийственной войне между «красными» и «белыми». Когда Живаго пытается наладить свою жизнь с Ларой в ее новом обиталище, его берут в плен партизаны — приверженцы существующего режима, воюющие под командованием адмирала Колчака. Они довольны тем, что заполучили медика. Юрию все-таки удается бежать из лагеря, куда его поместили, и он спешит в Варыкино, чтобы в деревенской тишине, в деревенском покое забыть о тревогах и страданиях последних дней. А оказавшись с Ларой в белой пустыне, Живаго узнает, что члены его семьи, стремясь избежать революционных бурь и потрясений, покинули Россию, и внезапно ощущает свободу: никто больше не держит его на привязи, — но одновременно чувствует себя беспомощным, безоружным перед грядущими испытаниями. Лара сравнивает их жизнь среди лишений с жизнью Адама и Евы, которым «нечем было прикрыться в начале мира». Она говорит: «…мы дышим, и любим, и плачем, и держимся друг за друга и друг к другу льнем»[108].

Их ждет новый удар: в Варыкино приезжает «злой гений» Лары, деловой человек Комаровский, — а Лара ненавидит Комаровского, презирает и опасается из-за того, что он «испачкал» ее юность. Но на этот раз Комаровский как никогда убедителен, он предлагает, используя свои связи с большевиками, устроить Аару так, чтобы она оказалась в безопасности. Юрий, смущенный и уязвленный, тем не менее, призвав на помощь рассудок, принимает этот план спасения. Впрочем, и Антипов, муж Лары, со своей стороны, гарантирует успех предприятия. Это разлука.

Вернувшись в Москву, Юрий Живаго хочет снова пойти работать в больницу, но внезапно и глупо умирает в результате столкновения двух трамваев. У тела возлюбленного Лара молча думает об этапах их любви, сразу и раздиравшейся, и подогревавшейся революционными событиями.

Пастернак следующим образом передает боль и отчаяние своей героини, вспоминающей о страсти к Юрию Живаго в то самое время, когда покойника готовят к кремации: «О, какая это была любовь, вольная, небывалая, ни на что не похожая! Они думали, как другие напевают. Они любили друг друга не из неизбежности, не «опаленные страстью», как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья. Их любовь нравилась окружающим еще, может быть, больше, чем им самим. Незнакомым на улице, выстраивающимся на прогулке далям, комнатам, в которых они селились и встречались. Ах, вот это, это вот ведь и было главным, что их роднило и объединяло! Никогда, никогда, даже в минуты самого дарственного, беспамятного счастья не покидало их самое высокое и захватывающее: наслаждение общей лепкою мира, чувство отнесенности их самих ко всей картине, ощущение принадлежности к красоте всего зрелища, ко всей вселенной. Они дышали только этой совместностью. И потому превознесение человека над остальной природой, модное нянчение с ним и человекопоклонство их не привлекали. Начала ложной общественности, превращенной в политику, казались им жалкой домодельщиной и оставались непонятны»[109].

Что же касается конца самой Лары, то, по мнению автора, он должен был получиться настолько же ничтожным и жалостным, насколько головокружительна была ее жизнь. «Однажды, — пишет Пастернак, — Лариса Федоровна ушла из дому и больше не возвращалась. Видимо, ее арестовали в те дни на улице и она умерла или пропала неизвестно где, забытая под каким-нибудь безымянным номером из впоследствии запропастившихся списков, в одном из неисчислимых общих или женских концлагерей севера»[110].

Опьяненный приключениями своих персонажей, Пастернак эгоистически поздравляет себя с тем, что они с Зиной ведут обычное существование обычной семейной пары, находящейся вне всяких подозрений. Увы, находясь постоянно в литературной горячке, он в конце концов забывает об очевидном: в Советской России никто, ни один человек ни в малейшей степени не может чувствовать себя в безопасности.

После нескольких недель вздорных придирок и лишенных смысла распоряжений в НКВД сообразили, что, занявшись подругой Пастернака, они могли бы вынудить писателя к беспрекословному подчинению. И потому решили обрушить свой гнев не на жену Зину, а на любовницу Ольгу. 6 октября 1949 года Ивинская была арестована и увезена на Лубянку, однако никаких обвинений ей предъявлено не было. Пастернак, который к тому времени уже задумывался о том, не стоит ли расстаться с нею, чтобы стать свободнее в работе, был раздавлен грузом своей ответственности. Встретив в день ареста Ольги одну из подруг, он разрыдался и воскликнул: «Вот теперь все кончено, ее у меня отняли, и я ее никогда не увижу, это — как смерть, даже хуже!» И тогда же написал Нине Табидзе: «Бедная моя Ольга последовала за дорогим нашим Тицианом. Это случилось совсем недавно, девятого (неделю тому назад). Сколько она вынесла из-за меня! А теперь еще и это! Не пишите мне, разумеется, об этом, но измерьте степень ее беды и меру моего страдания. <…> Страдание только еще больше углубит мой труд, только проведет еще более резкие черты во всем моем существе и сознании. Но при чем она, бедная, не правда ли?»[111]

Этот драматический излом судьбы вдохновил писателя на тему страсти, приговоренной внешними событиями и сразу же очищенной разлукой. Грубое вмешательство полиции, целью которого было разрушить союз двух сердец, на самом деле подарило им возможность выжить, несмотря на уродство и банальность повседневности.

Когда Пастернак сочинял свой длинный, тяжелый и мощный роман, ясных мыслей о ритме повествования у него не было, и отклонения от основной темы случались ненамеренно, по настроению. Кроме того, он слишком часто позволял себе оправдывать поведение героев воздействием случайных причин.

Театральные эффекты, более или менее правдоподобные развязки становились пружиной для оживления интриги. Впрочем, во всем этом стечении обстоятельств судьба выдуманных персонажей куда менее интересна, чем отражение в этих персонажах переживаний автора. С каждой страницей ощущается все более сильная озабоченность Пастернака мыслями о собственной судьбе, об исторических событиях, им пережитых, и связанных с ними моральных потрясениях у него самого и его близких. Он не способен отделить себя от доктора Живаго и потому становится в романе одновременно его рупором, свидетелем его поступков и комментатором своей собственной трагедии. Читатель, увлеченный очевидной искренностью романиста, перестает понимать, что держит в руках: художественное произведение или автобиографию — и не следует ли заменять местоимение «он» местоимением «я» в тексте, который сейчас у него перед глазами. Кто это — доктор Живаго или Борис Пастернак — восклицает после разлуки с Ларой: «Истории никто не делает, ее не видно, как нельзя увидать, как трава растет. Войны, революции, цари, Робеспьеры — это ее органические возбудители, ее бродильные дрожжи. Революции производят люди действенные, односторонние фанатики, гении самоограничения. Они в несколько часов или дней опрокидывают старый порядок. Перевороты длятся недели, много — годы, а потом десятилетиями, веками поклоняются духу ограниченности, приведшей к перевороту, как святыне»[112]?

Эту книгу-разоблачительницу, книгу-от кровение, изобилующую множеством подробностей, порой представляющихся ненужными, просто наводняют подобные рассуждения. Иногда читателя охватывает чувство, будто он главу за главой подслушивает никому не адресованную исповедь. И тут внезапно, среди стольких мыслей, среди груд разворошенных воспоминаний, возникает замысел громадного предприятия, где выдумка сливается с реальностью, где история мира и история людей сталкиваются с мучительной бессмыслицей и где автором, настоящим автором выступает сама Россия — с ее припадками фанатизма, погони за иллюзией, великодушия и вековой, исконной жестокости.

* * *

Осенью 1948 года Пастернак старательно вычитал первые четыре части «Доктора Живаго», отослал драгоценный пакет своей кузине и другу Ольге Фрейденберг — мнением этой умной женщины он всегда очень дорожил — и стал с опаской дожидаться ответа. Ольга написала ему 29 ноября 1948 года: «Наконец-то я достигла чтения твоего романа. Какое мое суждение о нем? Я в затрудненьи: какое мое суждение о жизни? Это жизнь — в самом широком и великом значеньи. Твоя книга выше сужденья. К ней применимо то, что ты говоришь об истории, как о второй вселенной. То, что дышит из нее, огромно. <…> Это особый вариант книги Бытия. Твоя гениальность в ней очень глубока. Меня мороз по коже продирал в ее философских местах, я просто путалась, что вот-вот откроется конечная тайна, которую носишь внутри себя, всю жизнь хочешь выразить ее, ждешь ее выраженья в искусстве или науке — и боишься этого до смерти, т. к. она должна жить вечной загадкой. <…> Но не говори глупостей, что все до этого было пустяком, что только теперь… Ты — един, и весь твой путь лежит тут, вроде картины с перспективной далью дороги, которую видишь всю вглубь. Стихи, тобой приложенные, едины с прозой и с твоей всегдашней поэзией. И очень хороши»[113].

Эта последняя фраза порадовала Пастернака больше всего — он ведь не смог сопротивляться желанию присоединить к своему длинному роману в прозе несколько собственных стихотворений, представив их (простодушная уловка!) как стихи, написанные его героем. А был это способ выразить благодарность искусству, которое подарило ему — и еще дарит — столько радости.

Борис так энергично взялся за последние части романа и так много вложил в него, что в октябре 1952 года оказался на больничной койке: инфаркт миокарда. После двухмесячного лечения его отправили окончательно поправляться в санаторий в Болшеве. Тревога, вызванная болезнью, обострила в Пастернаке страх, преследовавший его годами: только бы он не умер раньше, чем закончит «Доктора Живаго»! Это было как наваждение, а наваждение проявлялось в чем-то вроде литературного фанатизма. Единственное свое спасение он видел в бумаге и чернилах. Пусть рушится мир, лишь бы ему оставили время написать слово «конец» под последним абзацем рукописи.

Едва Борис набрался сил, чтобы удержать в пальцах ручку и суметь собрать воедино две мысли, он снова взялся за работу. И — получил за свои сверхчеловеческие усилия двойную награду. Во-первых, 5 марта 1953 года в газетах было объявлено о смерти его заклятого врага — Иосифа Сталина, а во-вторых, за национальным трауром, который отмечался чрезвычайно пышно, последовала амнистия для некоторых категорий заключенных — и одной из первых была освобождена из-под стражи Ольга Ивинская[114]. Встреча оказалась радостной и горькой. Прежняя страсть выдохлась, и Пастернаку сейчас была куда интереснее публикация в журнале «Знамя» цикла стихов из романа «Доктор Живаго». Он снабдил эту публикацию коротким предисловием, в котором сообщил, что заканчивает книгу, от которой так много ждет. «Роман предположительно будет дописан летом, — читаем в этом предисловии. — <…> Герой — Юрий Андреевич Живаго, врач, мыслящий, с поисками, творческой и художественной складки, умирает в 1929 году. После него остаются записки и среди других бумаг написанные в молодые годы, отделанные стихи, часть которых здесь предлагается и которые во всей совокупности составят последнюю, заключительную главу романа»[115].

Таким образом, проявляя избыток осторожности, Пастернак пытался с помощью отрывков из стихотворений подготовить читателя к восприятию «Доктора Живаго». Ему потребовалось еще несколько месяцев напряженной работы для того, чтобы завершить окончательную версию романа. Но он нисколько не утратил всегдашнего стремления следовать правде и искать самые точные слова.

* * *

Казалось, после смерти Сталина стало легче дышать — в домах, на улицах… «Ничего, конечно, для меня существенным образом не изменилось, кроме одного, в нашей жизни самого важного, — пишет Борис Пастернак Ольге Фрейденберг 30 декабря 1953 года. — Прекратилось вседневное и повальное исчезновение имен и личностей, смягчилась судьба выживших, некоторые возвращаются». И ближе к концу письма с торжеством объявляет: «Я вчерне (но еще в самом грубом поверхностном наброске или пересказе) кончил роман, которому только недостает задуманного эпилога, и написал около дюжины новых стихотворений»[116].

Спустя некоторое время после того, как он отправил этот победный отчет своей кузине, обычно с таким вниманием отслеживавшей и комментировавшей перипетии его карьеры, Пастернак узнал, что Ольга Фрейденберг только что скончалась в Ленинграде. У нее был рак, но она избегала говорить об этом в письмах. Пастернак принял горестную новость с каким-то сомнамбулическим смирением: он ждал своей очереди. Только Ольга Ивинская успела покинуть стены Лубянки, как он приобщил ее к тонкому искусству перевода, внезапно открыв в ней поэтический дар. Все охотнее он допускает Ольгу и к редактуре «Доктора Живаго». Перебеленные машинописные копии готового наконец романа были предложены им в начале 1956 года редакциям журналов «Знамя» и «Новый мир», альманаха «Литературная Москва», Государственному издательству (Гослитиздату). По просьбе Пастернака Ольга Ивинская сама отнесла эти «кипы надежд» во все названные учреждения. А Пастернак думал: как было бы удивительно, если бы ни одно из столь престижных издательств не заявило, что готово немедленно опубликовать роман!

Но ответа пришлось подождать. Впору было заподозрить, что посылки не дошли до адресатов, тех, кому следовало решить судьбу книги. И вдруг — в сентябре 1956 года — приходит ответ из «Нового мира». Да какой! Просто пощечина! Редакционная коллегия журнала, в которую входили романисты Константин Федин, Константин Симонов, Борис Лавренев и критики Агапов и Кривицкий, сочла, что «Доктор Живаго» — проповедь, построенная автором как роман, произведение, вполне откровенно и целиком поставленное на службу определенным политическим целям. «Нам кажется, что Ваш роман глубоко несправедлив, исторически необъективен в изображении революции, гражданской войны и послереволюционных лет, что он глубоко антидемократичен и чужд какого бы то ни было понимания интересов народа, — пишут во внутренней рецензии на «Доктора Живаго» члены редколлегии журнала. — Все это, вместе взятое, проистекает из Вашей позиции человека, который в своем романе стремится доказать, что Октябрьская социалистическая революция не только не имела положительного значения в истории нашего народа и человечества, но, наоборот, не принесла ничего, кроме зла и несчастия». И дальше: «Как люди, стоящие на позиции, прямо противоположной Вашей, мы, естественно, считаем, что о публикации Вашего романа на страницах журнала «Новый мир» не может быть и речи»[117].

Этот приговор, по сути, отделявший Пастернака от всей советской литературы, помещавший его словно бы в изолятор, как заразного больного, подействовал на поэта двояко: с одной стороны, его потрясла, подавила несправедливость, из-за которой он терял последний шанс обрести на родине читателя, а с другой — как было не гордиться тем, что ему удалось бросить вызов шайке дураков, претендующих на роль наставников, пытающихся диктовать писателю ощущения и оттенки его мечтаний. Радуясь тому, что выполнил тайный договор с самим собой и таким образом, по его собственному выражению, «оправдал свое присутствие на земле», он говорил Ольге Ивинской во время одной из прогулок по окрестностям Москвы: «Ты мне верь, ни за что они роман этот не напечатают. Не верю я, чтобы они его напечатали! Я пришел к убеждению, что надо давать его читать на все стороны, вот кто ни попросит — всем надо давать, пускай читают, потому что не верю я, что он появится когда-нибудь в печати».

Разумеется, в советской России уже существовали тайные издания, которые люди выпускали сами, так называемый самиздат, появлялись произведения, изданные за границей (тамиздат), — и все это, опубликованное небольшими тиражами, предлагало читателям книги, которых ему было не най ти на прилавках книжных магазинов или в библиотеках. Такие образчики миновавшей цензорский контроль литературы передавались из рук в руки до тех пор, пока НКВД не выслеживало их и не начинало судебный процесс против автора.

Неужели Ольга Ивинская предлагала ему именно это? Внезапно Пастернак почувствовал, что готов к приключениям. Новая для него роль пирата пера отнюдь ему не претила!

Глава VI

Последний бой доктора Живаго

Пока Пастернак размышлял о будущем литературы на родине лжи и сплошных запретов, над страной просиял первый лучик надежды. Это было связано с переменами на самом верху. Последнее заседание XX съезда партии было ознаменовано выступлением нового хозяина Кремля, Никиты Хрущева, который решился публично сорвать маску со своего предшественника, «не подлежавшего критике» Сталина, рассказать о его преступной деятельности.

Текст этого выступления еще не появился в печати, но делегаты съезда уже обсуждали его вне заседаний — и вскоре новость, распространяясь с немыслимой скоростью и вызывая по всей стране немыслимую же радость, стала известна каждому гражданину. Идол, сброшенный со своего пьедестала, разоблаченный, растоптанный, оставил в памяти современников лишь ощущение пережитой ими бесконечной деспотии.

Узнав о таком неожиданном и пока еще очень осторожном развитии внутренней политики СССР, Александр Фадеев, тогдашний председатель Союза советских писателей, написал письмо, в котором выразил свое отвращение к махинациям во властных структурах: «Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы — в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40–50 лет.

Литература — эта святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, из самых «высоких» трибун — таких, как Московская конференция или XX партсъезд — раздался новый лозунг «Ату ее!». Тот путь, которым собираются «исправить» положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, — и выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой все той же «дубинки».

С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!

Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это — «партийностью». И теперь, когда все можно было бы исправить, сказалась примитивность, невежественность — при возмутительной дозе самоуверенности — тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев, по возрасту своему — скоро умрут. И нет никакого уже стимула в душе, чтобы творить…

Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, наделенный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеалами коммунизма.

Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических пороков, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубоко коммунистического таланта моего. Литература — этот высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.

Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни… 13.V.56»[118].

Разделявший ужас Фадеева Пастернак тоже спрашивал себя, возможно ли, чтобы сталинизм умер вместе со Сталиным. Опыт научил его предусмотрительности и осторожности, и он предпочитал пока занять выжидательную позицию в трауре и не показывать ни радости, ни чересчур горьких сожалений. Тем более что власть хоть и перешла в другие руки, предубеждение в адрес Пастернака сохранила. Почтение, с которым к писателю относились в России и за рубежом, конечно же, удерживало правительство от прямых нападок на Пастернака, но когда нужно было нанести ему рану поглубже, нападая на людей, к которым он привязан всем сердцем, режим колебаний не проявлял. В октябре 1949 года Ольгу Ивинскую вдруг арестовали, препроводили в мрачный «каменный мешок» Лубянки, где она провела четыре года и потеряла в родах ребенка.

Любовники снова встретились после выхода Ольги из тюрьмы в 1953 году. Несправедливое заточение, которому подвергли Ольгу, только усилило нежность Бориса к женщине, умевшей не хуже его самого страдать и молчать, ни от чего не отрекаясь. Впрочем, и его неприятностям, кажется, приходил конец, во всяком случае, так казалось. Может быть, и впрямь забрезжил «свет в конце туннеля»? Вот уже ведущий московского радио объявляет во время одной из передач на итальянском языке о возможной публикации «Доктора Живаго» в Италии. И литературному агенту миланского издателя, известного безупречностью своих коммунистических убеждений Джанджакомо Фельтринелли, поручают, установив в Москве контакт с Пастернаком, получить у него согласие на передачу за границу прав на перевод романа. И агент этот, Серджо д’Анджело, обращается к посреднику из Комиссии по иностранным делам с просьбой устроить ему встречу с писателем.

Встреча состоялась дома у Пастернака, Ольги Ивинской там не было. За дружеской беседой Серджо д’Анджело поинтересовался, не даст ли ему Борис единственную копию «Доктора Живаго», которая у него оставалась, — всего-то на несколько дней, просто почитать, а как только прочтет, непременно тут же вернет, совершенно искренне передав свои впечатления от романа. Наивный и беспомощный, Пастернак доверил итальянцу самое дорогое, что у него было. Тот испарился, держа под мышкой пакет с тысячей страниц. А Борис вдруг подумал, что, наверное, не скоро он теперь вернется вместе с романом…

Точно такой же, пожалуй, даже более острой, была реакция Ольги Ивинской: услышав о последнем «подвиге» своего возлюбленного, она взорвалась. И сколько Борис ни объяснял подруге, что у Серджо д’Анджело была рекомендация посла Италии в Москве, что Фельтринелли — настоящий коммунист, она отказывалась признать его правоту. «Ну что ты наделал? — кричала Ольга — Ты подумай, ведь сейчас на тебя начнут всех собак вешать. <…> Знаешь, какие они перестраховщики, я просто удивляюсь, как ты мог это сделать! <…> Боря, ведь это же разрешение печатать, как ты этого не понимаешь? Ведь они обязательно ухватятся за твое разрешение! Обязательно будет скандал, вот посмотришь!»

Обеспокоенный последствиями того, что он сделал, Пастернак с тревогой ожидал возвращения Серджо д’Анджело, между тем как этот посланец итальянского издателя уже передал рукопись «Доктора Живаго» Фельтринелли. Борис понимал, в какой он попал переплет, и нервы его были уже на пределе. Книга, которой он так дорожил, превратилась за несколько недель в подобие бомбы замедленного действия, которая в любой момент могла взорваться прямо у него под ногами. И взрыва было не избежать — слишком поздно!

* * *

В середине июня 1957 года появился наконец Серджо д’Анджело, и вид у него был самый что ни на есть радостный: он привез составленный по всем правилам авторский договор, подписанный Фельтринелли. Согласно условиям этого договора, Пастернак передавал издателю права на перевод «Доктора Живаго» и издание романа на итальянском языке сроком на два года. Бориса такие классические условия вполне устраивали, но Ольга Ивинская встревожилась еще сильнее. Она боялась, как бы не было неприятностей из-за того, что Пастернак сам подписал договор с итальянцем, ведь в стране, где все издательства принадлежат государству, только государство и имеет право обсуждать права на перевод с иностранцами. Ольга боялась, что сейчас на ее друга посыплются упреки в том, что он проявил недопустимую инициативу и взял на себя обязательства, не посоветовавшись в высших кругах, но сам Пастернак теперь уже отнюдь не сожалел о том, что сделал. «Люди нравственно разборчивые никогда не бывают довольны собой, о многом сожалеют, во многом раскаиваются, — сообщает он 20 августа 1957 года[119] Дмитрию Поликарпову, заведовавшему тогда Отделом культуры ЦК КПСС. — Единственный повод, по которому мне не в чем раскаиваться в жизни, — это роман. Я написал то, что думаю, и по сей день остаюсь при этих мыслях. Уверяю Вас, я бы его скрыл, если бы он был написан слабее. Но он оказался сильнее моих мечтаний, сила же дается свыше, и, таким образом, дальнейшая его судьба не в моей воле. Вмешиваться в нее я не буду. Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, это не ново, и я готов принять любое»[120].



Поделиться книгой:

На главную
Назад