— Они не все безмозглые. И ты тоже блондинка.
Она ответила:
— Светло-каштановая, а не золотистая.
Он тогда снова повернулся к ней и, погрузив пальцы в ее волосы, провел по голове руками — жест был неожиданный, неожиданной была и его медлительная нежность.
Кейт ожидала, что Пьер — опытный и искусный любовник; однако она не ожидала, что их радостное плотское единение будет таким простым, без комплексов и стресса. Они легли вместе со смехом и с проснувшимся в обоих желанием. А потом, слегка отстранившись в широкой постели, она лежала, прислушиваясь к его дыханию, чувствуя идущее к ней его тепло, и ей казалось таким естественным, что он здесь. Она понимала, что их любовное единение начало размягчать жесткий, застывший в ее душе сгусток недоверия к себе, настороженности, стремления защититься, который она постоянно носила словно тяжкий груз, к которому после разоблачительного доклада Макферсона[4] добавились еще и негодование, и ощущение предательства. Пьер, более циничный и более искушенный в политических делах, чем Кейт, не скрывал своего отношения к этому докладу.
— Все комиссии, ведущие официальное расследование, прекрасно знают, чего от них ждут. Некоторые их представители, не отличающиеся особым умом, делают это слишком усердно. Смешно бросать из-за этого любимую работу и нельзя допустить, чтобы это подорвало твою веру в собственные силы или нарушило душевное равновесие.
Дэлглиш тактично и без лишних слов убедил Кейт не подавать в отставку. Но она понимала, что в последние годы ее преданность делу, сознание выполняемого долга и наивный энтузиазм, с которыми она начинала свою работу в полиции, постепенно ослабевают. Она по-прежнему была высоко ценимым и весьма компетентным специалистом. Она любила эту работу и не могла вообразить себе никакого иного дела, для которого была бы столь же пригодна и какое могла бы выполнять столь же профессионально. Но ее стала пугать эмоциональная вовлеченность, требовавшая большей самозащиты, постоянного осознания того, что жизнь может сделать с человеком. Сейчас, лежа одна в постели и прислушиваясь к тому, как ходит по квартире Пьер, она ощутила почти забытое чувство радости.
Кейт проснулась первой и впервые — без привычной, оставшейся с детства тревоги. Она лежала целых полчаса, наслаждаясь ощущением физического, телесного довольства, следя, как крепнет утренний свет, прислушиваясь к первым дневным звучаниям реки, и только потом выскользнула из постели и направилась в ванную. Ее движения разбудили Пьера. Он пошевелился, протянул руки, ища ее, и вдруг резко сел в кровати, словно взлохмаченный йо-йо — «чертик из коробочки». Оба рассмеялись. На кухне они оказались вместе, он выжимал сок из апельсинов, пока она готовила чай, а потом они вынесли хрустящие подсушенные хлебцы с маслом на балкон и бросали крошки крикливым чайкам, слетавшимся к ним в шуме яростно хлопающих крыльев и с жадно раскрытыми клювами. А затем снова вернулись в постель.
Шум и журчание воды в ванной прекратились. Пора наконец встать, пора встретить лицом к лицу сложности нового дня. Она едва успела спустить ноги с кровати, как зазвонил ее мобильный телефон. Звонок рывком вывел ее из состояния покоя, будто она услышала его впервые в жизни. Из кухни вышел Пьер с обернутым вокруг бедер полотенцем, в руке он держал кофейник.
— О Господи! — сказала Кейт. — Нашел же момент!
— А может, это что-то личное?
— Только не по этому телефону.
Кейт протянула руку к ночному столику и взяла трубку. Она молча и напряженно слушала, потом произнесла: «Да, сэр» — и выключила телефон. И сказала, зная, что не может скрыть радостное волнение, звучащее в голосе:
— Новое дело. Подозревается убийство. Какой-то остров у побережья Корнуолла. Значит, лететь вертолетом. Машину оставлю здесь. А.Д. посылает полицейскую за Бентоном, а потом за мной. Встречаемся в Баттерси, на вертодроме.
— А твой следственный чемоданчик?
Кейт уже собиралась, быстро и четко, твердо зная, что надо делать и в каком порядке. Она ответила из двери ванной:
— Он в кабинете. А.Д. скажет, чтобы его в машину положили.
Пьер заметил:
— Раз он за тобой полицейскую машину посылает, мне надо побыстрей смываться. Если за рулем Нобби Кларк, не дай Бог, он меня увидит — вся шоферская мафия услышит эту новость в тот же момент. Не думаю, что нам стоит давать им повод развлекать друг друга сплетнями в столовой.
Через несколько минут она шлепнула на кровать небольшой матерчатый чемодан и принялась быстро и методично укладывать вещи. Как обычно, она наденет шерстяные брюки и твидовый пиджак, а к нему — кашемировый джемпер с высоким горлом. Даже если теплая погода удержится, нет смысла брать с собой что-нибудь полотняное или хлопчатобумажное: на острове — каким бы он ни был — редко бывает слишком тепло. Прочные уличные туфли улеглись на дно чемодана, за ними — трусики и бюстгальтер, всего одна смена — их же можно стирать каждый день. Она аккуратно сложила еще один джемпер, более теплый, и добавила, свернув так, чтобы не помять, шелковую блузку. Сверху легла пижама, затем — шерстяной халат. Кейт поместила в чемодан и туалетную сумку: она всегда держала ее наготове со всеми необходимыми принадлежностями. Последними она швырнула в чемодан пару чистых тетрадей, полдюжины шариковых ручек и недочитанную книгу в мягкой обложке.
Минут через пять оба они были уже одеты и готовы в путь. Кейт прошла с Пьером к подземному гаражу. У двери своего «альфа-ромео» он поцеловал ее в щеку и сказал:
— Спасибо тебе, что согласилась со мной пообедать, спасибо за завтрак и за все, что было в промежутке. Пошли мне открыточку с твоего таинственного острова. Всего шесть слов — этого вполне хватит. Более чем хватит, если они окажутся искренними. «Жаль, что тебя здесь нет. Кейт».
Она рассмеялась, но не ответила. В заднем окне «воксхолла», выезжавшего из гаража впереди Пьера, красовалась карточка: «В МАШИНЕ МЛАДЕНЕЦ!» Такое всегда приводило Пьера в бешенство. Он выхватил из бардачка карточку, надписанную от руки, и приставил ее к ветровому стеклу: «В МАШИНЕ ИРОД!» Потом прощальным жестом поднял руку и уехал.
Кейт стояла, глядя ему вслед, пока он не просигналил ей на прощание, выруливая на дорогу. И вот теперь ею овладевало совершенно иное, менее сложное и гораздо более привычное чувство. Какие бы проблемы ни породила эта необычайная ночь, сейчас не время было думать о них. Где-то на острове, в холодной абстракции смерти, лежало человеческое тело, пока лишь воображаемое. Небольшая группа людей ожидала прибытия полицейских, некоторые — в горе, большинство — в страхе, а кто-то один, несомненно, с таким же, как у нее, смешанным чувством возбуждения и решимости. Ей всегда было мучительно сознавать, что для того, чтобы она испытала это полувиноватое пьянящее возбуждение, кто-то должен был умереть. И ее ожидало то, что более всего доставляло ей радость, — встреча в конце дня с участниками расследования, когда А.Д. соберет их вместе и они втроем — она сама, Бентон-Смит и А.Д. — станут размышлять над показаниями свидетелей, отбирая, отбрасывая, сопоставляя улики, укладывая нужное на нужное место, словно мелкие фрагменты головоломки. Однако она понимала, где кроется корень слабенького ростка ее вины. Хотя они никогда об этом не говорили, она подозревала, что А.Д. испытывает то же самое чувство. Фрагментами этой головоломки были сломанные человеческие судьбы, погубленная жизнь мужчин и женщин.
Через три минуты, выйдя с чемоданом в руке к парадному входу, она увидела, как с дороги на боковую дорожку сворачивает приехавшая за ней полицейская машина. Рабочий день вступил в свои права.
3
Сержант Фрэнсис Бентон-Смит жил на шестнадцатом этаже многоквартирного дома: после войны целый квартал таких домов вырос к северо-западу от района Шепардз-Буш. Под его квартирой располагалось пятнадцать этажей точно таких же квартир, точно таких же балконов. Балконы тянулись во всю длину каждого этажа, они не давали человеку возможности уединиться, но Фрэнсиса соседи беспокоили мало. Один из них пользовался своей квартирой лишь как pied-a-terre[5] и бывал там очень редко, а другой, занятый какой-то таинственной деятельностью в Сити, уходил еще раньше, чем Бентон, и возвращался, по-конспираторски бесшумно, уже под утро. Этот дом когда-то принадлежал районному жилищному управлению, но затем районный совет его продал, новые владельцы дом подновили и выставили квартиры на продажу. И хотя вход и вестибюль были реконструированы, лифты модернизированы и пока еще не попорчены вандалами, а все внутри было свежеокрашено, дом по-прежнему представлял собой неудачный компромисс расчетливой экономичности с городской заносчивостью и популистской конформностью. Впрочем, с архитектурной точки зрения он хотя бы не оскорблял глаз. Он не вызывал никаких эмоций, кроме, пожалуй, удивления, что кто-то вообще захотел его построить.
Даже широкий вид, открывавшийся с балкона, был ничем не примечателен. Перед Бентоном простирался скучный индустриальный пейзаж в серых и черных тонах, в котором доминировали прямоугольники многоквартирных высоток, невыразительные промышленные строения и узкие улочки упрямо силившихся выжить террасных домов[6] девятнадцатого века, в наши дни ставших тщательно оберегаемой средой обитания честолюбивых молодых профессионалов. Над тесно набитой стоянкой жилых автофургонов дугой поднимался Уэстуэй. На стоянке, под бетонными столбами, жили временные обитатели города, люди, переезжающие с места на место в поисках работы или по каким-то иным причинам; они редко покидали свои жилища. Еще дальше виднелась огороженная площадка, заполненная искореженным металлом брошенных автомашин — мешанина ржавых останков с торчащими во все стороны острыми обломками, символ хрупкости человеческой жизни и человеческих надежд. Но когда спускалась ночь, этот вид преображался, утрачивал реальность, становился иллюзорным, ночные огни делали его странно мистическим. Сменялись цвета светофоров, машины мчались по призрачным дорогам, словно заводные игрушки, высотные подъемные краны, каждый с единственным огоньком на верхушке, угловато сгибались, как молящиеся жуки-богомолы, как гротескные циклопы ночи. В иссиня-черном небе самолеты бесшумно снижались, направляясь к аэропорту Хитроу; небо было исчерчено облаками, крашенными заревом огней, и по мере того, как сгущалась тьма, в высотных домах загорались окна.
Но ни ночью ни днем этот пейзаж не был уникальным лондонским пейзажем. Бентон чувствовал, что он мог бы отсюда смотреть на любой другой большой город. Никаких привычных лондонских вех здесь не было и в помине: ни мерцания реки, ни залитых светом мостов над ней, ни знакомых башен, ни куполов. Однако именно к этой сознательно выбранной анонимности он и стремился. Ведь он не стремился пустить здесь корни — у него не было родной почвы.
Фрэнсис переехал в эту квартиру полгода назад, когда стал работать в полиции. Он не мог бы отыскать ничего менее похожего на родительский дом на осененной густой листвой улице в Южном Кенсингтоне — дом с белыми ступенями и колоннадой перед входом, радующий глаз свежей краской и безупречной штукатуркой. Он решил уехать из своей небольшой отдельной квартиры на самом верху этого дома отчасти потому, что считал унизительным после того, как ему исполнилось восемнадцать лет, все еще жить с родителями, но главным образом потому, что не мог даже представить себе, как он пригласит кого-нибудь из сослуживцев к себе домой. Ведь стоило только войти в парадное, как сразу становилось ясно, о чем говорит этот дом: деньги, привилегии, культура, уверенность, свойственные преуспевающим либеральным представителям крупной буржуазии. Но он понимал, что его теперешняя очевидная независимость иллюзорна: и квартира, и все вещи в ней были куплены его родителями; на свою зарплату он не мог бы позволить себе никуда переехать. А устроился он здесь с полным комфортом. Он с грустной иронией говорил себе, что только гость, хорошо разбирающийся в современной меблировке, смог бы догадаться, сколько на самом деле стоят обманчиво простые предметы обстановки в его новом обиталище.
Однако никто из его сотрудников не приходил к нему в гости. Как и подобает новичку, он поначалу старался быть как можно более тактичным, понимая, что он проходит испытательный срок, гораздо более длительный и отличающийся гораздо более строгими требованиями, чем предварительная оценка его пригодности со стороны старших офицеров. Он надеялся если уж не на дружбу, то хотя бы на терпимость, уважение и признание коллег, во всяком случае, в той мере, в какой он этого заслуживал. Но он сознавал, что пока на него посматривают с некоторой настороженностью. Ему представлялось, что его окружает целый ряд разнообразных структур, включая и уголовное право, призванных защищать, в частности, его национальное самосознание, будто его так же легко оскорбить, как девицу викторианских времен, узревшую, как эксгибиционист обнажает перед ней гениталии. Он хотел бы, чтобы эти защитники расового равноправия оставили его в покое. Чего они, в конце концов, добиваются — продемонстрировать, что нацменьшинства болезненно обидчивые, психически неустойчивые параноики? И все же Бетон готов был согласиться, что отчасти он сам создает эту проблему, что его сдержанность, более глубокая, чем робость, и не столь простительная, мешает сближению. Они не понимали, кто он такой на самом деле: он и сам этого не понимал. И дело не просто в том, что он полукровка, думал Бентон. Лондон, тот мир, где он жил и работал, тот мир, который он знал, был населен множеством женщин и мужчин, вышедших из смешанных семей — разными в этих семьях были и национальность, и религия, и цвет кожи. Но все они, как ему казалось, умели уживаться.
Его мать была индианка, отец — англичанин. Она — врач-педиатр, он — директор единой средней школы. Они влюбились друг в друга и поженились, когда ей было семнадцать, а ему на двадцать лет больше. Оба тогда были страстно влюблены, да и сейчас тоже. Фрэнсис по свадебной фотографии видел, как изысканно красива была его мать. Она и теперь все еще изысканно красива. Она принесла с собой в этот брак не только красоту, но и деньги. Сын с самого детства чувствовал, что непрошено вторгся в этот замкнутый, самодостаточный мир двоих. Они вечно были заняты сверх головы, и мальчик очень рано научился понимать, что время, проводимое вдвоем, было для них драгоценно. Он знал, что родители его любят, что они хотят, чтобы ему было хорошо, заботятся о том, чтобы у него было все, что нужно. Однако если ему случалось тихо и неожиданно войти в комнату, где отец и мать были вдвоем, он замечал облачко разочарования на их лицах, быстро — но недостаточно быстро — сменявшееся приветливыми улыбками. Разница в вере, казалось, никогда им не мешала. Отец был атеистом, мать — католичкой, и Фрэнсиса воспитали в этой вере, он и образование получил соответствующее. Однако уже в подростковом возрасте он отошел от веры, как бы оставив ее в покинутом навсегда детстве. Ни мать, ни отец этого вроде бы не заметили или, если заметили, не считали себя вправе задавать ему вопросы.
Они брали его с собой в ежегодные поездки в Дели, но и там он чувствовал себя чужаком. Представлялось, что его ноги, с мучительным усилием расставленные на вращающемся земном шаре, не могут обрести прочного места ни на одном из двух континентов. Отец Фрэнсиса любил снова и снова приезжать в Индию, чувствовал себя там как дома, его встречали там с возгласами радостного восхищения, он смеялся и всех поддразнивал, его тоже поддразнивали, он носил индийскую одежду, совершал садам с большей легкостью, чем пожимал руки у себя, в Англии, и когда наступало время отъезда, все плакали, прощаясь. Когда Фрэнсис был ребенком, а потом и подростком, вокруг него все суетились, над ним восклицали, восхищались его миловидностью, его умом, а он стоял, ощущая неловкость, вежливо возвращая комплименты и понимая, что здесь он не на своем месте, что он — чужой.
Он надеялся, что раз его отобрали в спецотдел Адама Дэлглиша, это поможет ему почувствовать себя на своем месте на работе и, может быть, даже в своем разъединенном мире. Вероятно, так оно и оказалось, во всяком случае, до какой-то степени. Он знал, что ему повезло: работа в этом отделе считалась несомненным достоинством, если речь заходила о повышении в должности. Последнее дело, которое ему пришлось расследовать (оно, кстати говоря, было и самым первым его делом) — смерть при пожаре в Хэмпстедском музее, — было проверкой, которую, как ему казалось, он прошел вполне успешно. Со следующим вызовом могли возникнуть проблемы. Поговаривали, что инспектор Пьер Таррант — руководитель требовательный и работать с ним порой совсем непросто, но Бентон чувствовал, что сможет сотрудничать с Таррантом, потому что разглядел в нем черточки, которые были ему вполне понятны: честолюбие, некоторый цинизм и жесткость — эти качества он замечали в самом себе. Однако теперь, когда Таррант перешел в антитеррористический отдел, Бентону придется работать под руководством инспектора Кейт Мискин. А Кейт Мискин — это совсем другое дело. С ней будет гораздо сложнее, и не только потому, что она женщина. Она всегда корректна по отношению к нему и не так откровенно критична, как Таррант, но он чувствовал, что она постоянно испытывает какую-то неловкость, работая с ним. И дело вовсе не в цвете его кожи, не в том, что он мужчина, и даже не в его социальном статусе, хотя он догадывался, что у нее есть какие-то комплексы на этот счет. Просто он ей не нравится, и все тут. С этим ничего не поделаешь. Надо будет как-то научиться с этим справляться, и как можно скорее.
А теперь он решил подумать о планах на сегодняшний свободный день. Он уже съездил на велосипеде на фермерский рынок у Ноттинг-Хилл-Гейта и купил свежих фруктов, овощей и мяса на выходные; часть продуктов он собирался отвезти матери во второй половине дня. Он уже шесть недель и носа домой не показывал, пора было туда заехать, хотя бы для того, чтобы утихомирить неотступное чувство вины из-за того, что он не так уж пунктуально выполняет свои сыновние обязанности.
А вечером он приготовит обед для Беверли. Беверли — актриса, ей двадцать один год. Ей удалось, чуть выйдя из школы драматического искусства, заполучить небольшую роль в длиннющем телесериале, действие которого происходит в Суффолк-Виллидж. Познакомился он с ней в местном супермаркете, хорошо известном как место знакомств, — последний ресурс людей одиноких или временно обездоленных. Она незаметно изучала его минуту-другую, прежде чем сделать первый шаг, и попросила достать ей с полки банку томатов, очень удобно стоявшую слишком для нее высоко. Фрэнсис был очарован ее внешностью: нежным овалом лица, прямыми темными волосами, челкой спадавшими на миндалевидные глаза, — все это придавало ей обворожительную, какую-то восточную изысканность. На самом же деле она была настоящей, очень здравой англичанкой и происходила из почти такой же среды, как его собственная. Беверли чувствовала бы себя абсолютно на своем месте, окажись она в гостиной у его матери. Но она постаралась избавиться от характерных черточек и акцента выходцев из среднего класса и ради карьеры поменяла немодное имя, данное ей при крещении. Ее роль в сериале — роль сбившейся с пути дочери хозяина сельского паба — имела оглушительный успех у зрителей. Прошел слух, что персонаж получит дальнейшую разработку с увлекательными приключениями — с изнасилованием, с незаконнорожденным ребенком, романом с церковным органистом, может быть, даже и с убийством, хотя убьют, разумеется, не ее и ни в коем случае не ребенка. Ведь публика, объясняла она Бентону, не любит видеть убитых младенцев. На эфемерном, вульгарно блистающем небосводе поп-культуры Беверли становилась звездой.
После секса, в котором Беверли нравилось проявлять изобретательность, она обычно занималась йогой, а Бентон оставался в постели и, опершись на руку, зачарованно смотрел на ее странные извивания, испытывая к ней какую-то снисходительную нежность. В такие моменты он чувствовал, что опасно близок к тому, чтобы влюбиться всерьез, но понимал, что их роман не продлится долго. Беверли, громко и яростно, словно священник, предрекающий адские муки грешникам, обличавшая половую распущенность, предпочитала периодическую моногамность с тщательно определяемым сроком длительности для каждого партнера. Она с готовностью предупреждала, что обычно ей становится скучно через шесть месяцев. Они пробыли вместе уже пять, и, хотя Беверли еще не заговаривала о разрыве, Бентон не надеялся, что его ласки или умение готовить еду обеспечат ему право на продление срока.
Он все еще распаковывал покупки и отыскивал им место в холодильнике, когда на прикроватном столике зазвонил специальный мобильный телефон. Каждую ночь Бентон протягивал руку, чтобы убедиться, что трубка на месте. По утрам, отправляясь на работу в столпол, он засовывал трубку в карман, всей душой желая, чтобы телефон зазвонил. Сейчас, поспешно захлопнув дверцу холодильника, он бросился к столику, будто опасаясь, что трубка вдруг замолкнет. Он выслушал короткое сообщение, ответил только: «Да, сэр» — и выключил телефон. День преобразился.
Его матерчатый чемодан, как всегда, был заранее упакован. Ему сказали, что следует взять с собой фотокамеру и бинокль: оба эти предмета были лучшего качества, чем те, что имелись у остальных членов группы. Значит, они будут действовать самостоятельно, не вызывая группу поддержки, фотографа или офицера спецсвязи, если только это не окажется совершенно необходимым. Таинственность усиливала его возбуждение. Теперь ему ничего больше не оставалось делать, как только быстро позвонить по двум телефонным номерам: матери и Беверли. Оба разговора, как он подозревал, могут вызвать некоторую неловкость, но вряд ли сильно огорчат хотя бы одну из них. В полурадостном-полуиспуганном ожидании он обратился мыслями к предстоящему ему новому испытанию, к новой пробе сил, ожидавшей его на пока еще неведомом прибрежном острове.
Книга первая
Смерть на прибрежном острове
1
В семь часов утра, за день до описанных событий, в коттедже «Атлантик» Эмили Холкум вышла из душа, обернула вокруг талии махровое полотенце и принялась втирать увлажняющий крем в кожу шеи и рук. В последние годы это стало ежедневной процедурой, с тех пор как — пять лет назад — ей исполнилось семьдесят пять. Правда, она не питала оптимистических надежд, что крем сможет на сколько-нибудь длительное время умерить разрушения, наносимые возрастом… Впрочем, это ее не очень-то и заботило. В юности и позднее, в зрелом возрасте, она мало беспокоилась о том, как выглядит, и теперь порой задумывалась, имеет ли смысл и к тому же не унизительно ли приниматься за требующие такой затраты времени ритуалы, результаты которых могут доставить удовольствие только ей самой. Но в конце концов, когда и кому еще, как не себе самой, хотелось ей доставлять удовольствие? Она всегда была женщиной импозантной, некоторые даже считали ее красивой, хотя вовсе не миловидной: волевое лицо с высокими скулами, большие карие глаза под прямыми бровями, тонкий, с небольшой горбинкой, нос и крупный, хорошей формы, рот, который казался обманчиво щедрым. Некоторые мужчины ее побаивались, других — чаще всего более интеллектуальных — привлекали ее язвительное остроумие и скрытая сексуальность. Все ее любовники давал и ей наслаждение, ни один не причинил боли, а та боль, которую причиняла она, была давно уже забыта и даже в те давние времена не вызывала у нее угрызений совести.
Теперь, когда угасли страсти, Эмили Холкум вернулась на любимый остров своего детства, в каменный коттедж на краю отвесной скалы, в котором она намеревалась прожить все оставшиеся ей годы. Она не собиралась никому уступать этот коттедж, а уж Натану Оливеру тем более. Она ценила его как писателя — в конце концов, он во всем мире считался крупнейшим прозаиком нашего времени, — но она вовсе не могла согласиться с тем, что большой талант или даже гениальность дает этому человеку право быть еще более эгоистичным и еще чаще потворствовать своим капризам, чем это свойственно большей части представителей его пола.
Эмили застегнула ремешок часов. К тому времени как она возвращалась к себе в спальню, Рафтвуд уже успевал убрать поднос с утренним чаем, который подавался каждое утро ровно в шесть тридцать, а стол в столовой бывал уже накрыт к завтраку: домашнее мюсли с апельсиновым джемом, несоленое сливочное масло, кофе, подогретое молоко. Хлебцы подсушивались лишь после того, как Рафтвуд слышал, что она прошла мимо кухонной двери. О Рафтвуде она всегда думала не только с удовлетворением, но и с каким-то теплым чувством. Она приняла совершенно правильное решение по отношению к ним обоим. Он был шофером ее отца, и когда она, последняя из всей семьи, какое-то время жила в доме рода Холкумов на краю Эксмура,[7] уточняя детали договора с аукционером и отбирая те немногие вещи, которые хотела бы оставить себе, Рафтвуд попросил ее уделить ему время для разговора.
— Раз уж вы собираетесь постоянно поселиться на Острове, мадам, — сказал он, — мне хотелось бы попросить вас взять меня на должность дворецкого.
И члены семьи Холкумов, и их слуги всегда называли Кум не иначе, как Остров, а Кум-Хаус для них был просто «Большой дом».
— Господи, Рафтвуд, — ответила она тогда, поднявшись с кресла, — да зачем же мне там дворецкий? У нас и тут не было дворецкого с тех самых пор, как не стало дедушки, а шофер мне на Острове тем более ни к чему. Там вообще автомашины запрещены, кроме автотележки, которая по коттеджам еду развозит. Вы и сами это прекрасно знаете.
— Мадам, я употребил слово «дворецкий» как обобщающий термин. На самом деле я имел в виду выполнение обязанностей личного слуги, но, понимая, что эти слова могут быть восприняты как слова человека, служившего джентльмену, я счел, что термин «дворецкий» в данном случае гораздо более удобен, не говоря уже о том, что он совершенно точно выражает смысл сказанного.
— Вы слишком увлекаетесь Вудхаусом, Рафтвуд. А готовить вы умеете?
— Мои возможности в этом плане несколько ограниченны, мадам, но я надеюсь, что вы найдете результаты моих стараний удовлетворительными.
— Ну хорошо. Возможно, вам и не придется слишком много готовить. Вечером там все обедают в Большом доме, я скорее всего зарезервирую там себе место. Но как у вас со здоровьем — все в порядке? Откровенно говоря, я не представляю себя в роли сиделки: у меня просто не хватает терпения возиться с болезнями, как с моими собственными, так и с чужими.
— Вот уже двадцать лет, как я не испытывал необходимости обращаться к врачу, мадам. И я на двадцать лет моложе, чем вы. Простите, пожалуйста, что позволил себе упомянуть об этом.
— Естественно, это в порядке вещей — предполагать, что я покину этот мир раньше вас. Если такое случится, на Острове может не оказаться дома для вас. Мне вовсе не хотелось бы, чтобы вы в шестьдесят лет остались без крова над головой.
— С этим не будет проблем, мадам. У меня имеется дом в Эксетере,[8] который я в настоящее время сдаю со всей обстановкой на условиях краткосрочной аренды. Обычно университетским ученым. Я предполагаю со временем поселиться там, когда уйду на покой. Должен сказать, я испытываю привязанность к этому городу.
Почему вдруг Эксетер? — с удивлением подумала она тогда. Какую роль играл этот город в загадочном прошлом Рафтвуда? Что в этом городе такого, что может породить к нему привязанность у кого-либо, кроме его постоянных обитателей?
— Что ж, можно провести эксперимент. Но мне надо будет проконсультироваться с другими попечителями фонда. Это ведь означает, что фонд должен выделить мне два коттеджа, возможно, примыкающих друг к другу. Вряд ли кому-то из нас захочется пользоваться одной и той же ванной.
— Вне всяких сомнений, я предпочел бы отдельный коттедж, мадам.
— Ну что ж, я посмотрю, как это можно будет устроить, и мы попробуем поэкспериментировать примерно с месяц. Если окажется, что мы друг другу не подходим, расстанемся без обоюдных претензий.
Это происходило пятнадцать лет назад, а они все еще были вместе. Рафтвуд оказался превосходным слугой и на удивление хорошим поваром. Все чаще по вечерам она обедала не в Доме, а у себя, в коттедже «Атлантик». Он брал отпуск два раза в год, каждый раз ровно на десять дней. Эмили не имела ни малейшего представления о том, куда он ездил или что делал, а он ей никогда об этом ничего не рассказывал. Она всегда полагала, что те, кто выбирает сколько-нибудь длительную жизнь на острове, бегут от чего-то, пусть даже, как в ее собственном случае, перечень причин для бегства был обычным, принятым на вооружение всеми «мятежниками» ее поколения: шум, мобильные телефоны, вандализм, пьяные дебоши, политкорректность, неэффективность одних и нападки на высокое мастерство других путем приклеивания им ярлыка «элитизм», то бишь аристократическое высокомерие. Сейчас она знала о своем дворецком ничуть не больше, чем в те годы, когда он возил ее отца; а в то время она видела его очень редко: массивное неподвижное лицо, глаза, наполовину скрытые козырьком шоферской фуражки, волосы, необычайно светлые для мужчины, аккуратно подстриженные и полумесяцем лежащие на толстой шее. У них установился распорядок, устраивавший обоих. Каждый вечер, в пять часов, они усаживались в ее коттедже играть в скраббл, а после игры выпивали по паре бокалов красного вина — это был единственный момент, когда они пили или ели вместе, — и Рафтвуд возвращался к себе в коттедж, готовить обед для мисс Эмили Холкум.
Рафтвуда на Куме приняли, он стал частью жизни острова, но она чувствовала, что его привилегированное, не слишком обремененное тяжелой работой существование вызывает у других штатных сотрудников молчаливое негодование. У него были свои, четко обозначенные, хотя и неписаные обязанности, но даже в тех редких случаях, когда происходило что-то непредвиденное, он никогда не предлагал помочь. Все считали, что он предан своей хозяйке как последней из рода Холкумов; она же думала, что это вряд ли возможно, да и вряд ли стала бы приветствовать такую преданность. Однако она признавалась себе, что побаивается, как бы он не стал ей совершенно необходим — настолько, что обойтись без него она уже не сможет.
Вернувшись в спальню, где было два окна — одно смотрело на море, другое на противоположную сторону, на остров, — она прошла к северному окну и распахнула створки. Ночь была бурной, но сейчас ветер утихомирился, сменившись легким бризом. Там, где кончалась площадка, ведущая к переднему крыльцу, земля полого поднималась вверх, и на гребне взлобка она увидела молчаливую фигуру, стоящую твердо и неподвижно, словно статуя. Человек стоял всего-то футах в шестидесяти от нее, и Эмили поняла, что он, должно быть, ее заметил. Она отодвинулась от окна, но продолжала наблюдать за ним так же пристально, как — она это знала — он наблюдает за ней. Он стоял недвижимо, его темная, застывшая фигура представляла резкий контраст с развевающимися волосами, которые метались из стороны в сторону под ветром. Он походил бы на изрыгающего проклятия ветхозаветного пророка, если бы не вызывающая замешательство неподвижность. Он неотрывно глядел на коттедж с таким яростным вожделением, какое — она явственно ощущала это — не могло объясняться причинами, которые он приводил, требуя, чтобы этот коттедж предоставили ему. Он говорил, что всегда приезжает на остров в сопровождении своей дочери Миранды и литредактора Денниса Тремлетта, поэтому ему требуются два смежных коттеджа. На острове Кум только коттедж «Атлантик» состоял из двух отдельных помещений, соединенных общей стеной, и был поэтому самым желанным из всех. Может быть, этому человеку так же, как и ей, было необходимо жить на грозном краю отвесной скалы, слышать, как в тридцати футах под ней днем и ночью грохочет прибой, швыряя об утес волны? Ведь это тот самый коттедж, где этот человек родился и жил, пока ему не стукнуло шестнадцать, когда он покинул Кум, ничего никому не сказав, и в полном одиночестве взялся пробивать себе дорогу к писательству. Не это ли кроется за его требованием? Неужели он убедил себя, что его талант увянет, если он не получит коттедж «Атлантик»? Он на двенадцать лет младше ее, так неужели же у него родилось предчувствие, что его творчество и его жизнь близятся к концу? Что дух его не найдет покоя, если только он не поселится в том доме, где был рожден?
Впервые Эмили ощутила угрозу в яростной силе его желания. И ведь она никак не могла почувствовать себя свободной от этого человека. В последние семь лет он завел обычай приезжать на остров через каждые три месяца, на две точно обозначенные недели. И хотя ему не удалось выселить ее из коттеджа — да и как он мог бы этого добиться?! — его постоянно повторяющееся появление на острове Кум нарушало ее покой. Ее мало что пугало, пожалуй, только иррациональность, абсурдность. Может быть, это вожделение Оливера — угрожающий симптом чего-то еще более страшного? Не сходит ли он с ума? Она все еще медлила, не в силах спуститься к завтраку, пока Оливер стоял там, на гребне, и прошло целых пять минут, прежде чем он повернулся к ней спиной и зашагал прочь.
2
В Лондоне Натан Оливер жил по строго установленному распорядку дня, который мало менялся во время его ежеквартальных наездов на остров Кум. Здесь и он, и его дочь следовали обычной практике гостей острова. Каждое утро Дэн Пэджет доставлял в коттедж легкий ленч, который чаще всего состоял из супа, холодных мясных закусок и салата: Миранда заказывала ленч экономке миссис Бербридж по телефону, а та передавала инструкции кухарке. Обедать можно было либо у себя в коттедже, либо в Большом доме, но Оливер предпочитал обедать в Перегрин-коттедже. Обеды готовила Миранда.
Утром в пятницу Оливер четыре часа работал — вместе с Деннисом Тремлеттом он редактировал рукопись нового романа. Он предпочитал править рукописи по уже набранной верстке — с этой его экстравагантностью, несмотря на некоторое неудобство, издателям приходилось мириться. Правка бывала обильной, он порой даже вносил изменения в сюжет, записывал новый текст мелким почерком без наклона на оборотной стороне набранных страниц, а затем отдавал их Тремлетту, чтобы тот переписал все более разборчиво на втором экземпляре верстки. В час дня они сделали перерыв на ленч. К двум часам с несложным ленчем было покончено, Миранда вымыла посуду и поставила судки из-под ленча на полку на крытом крыльце, чтобы их забрали. Тремлетт несколько раньше ушел — он ел вместе с другими штатными работниками в столовой для обслуживающего персонала. В середине дня Оливер обычно ложился отдыхать и спал до половины четвертого, когда Миранда будила его к вечернему чаю. Сегодня же он решил отказаться от дневного отдыха и пройти к маленькой гавани, чтобы не пропустить момент, когда лодочник Джаго приведет туда катер. Ему было необходимо убедиться, что анализ крови, который Джоанна Стейвли взяла у него накануне, благополучно прибыл в больничную лабораторию.
В половине третьего Миранда исчезла: повесив на шею бинокль, она сказала отцу, что пойдет на северо-западную оконечность острова — понаблюдать за птицами. Почти сразу после этого, аккуратно уложив оба экземпляра верстки в ящик письменного стола и оставив дверь коттеджа незапертой, Оливер отправился по гребню скалы к круто спускавшейся вниз тропе, ведущей к маленькой гавани. Миранда, по всей вероятности, шла очень быстро: оглядывая поросшее кустарником пространство вокруг, он нигде ее не обнаружил.
Оливеру было тридцать четыре года, когда он женился, и решение жениться он принял не потому, что это было ему необходимо в силу психологических или физиологических побуждений, а скорее из убеждения, что это выглядит подозрительно, когда гетеросексуал долго остается холостяком: окружающие начинают думать, что такой человек большой оригинал или — а это было бы тем более постыдно — что он не способен привлечь подходящую партнершу. Как раз в этом смысле он не предвидел никаких особых трудностей, но и торопиться вовсе не собирался. В конце концов, женихом он был завидным и не предполагал, что ему придется пережить позорный отказ. Однако намеченное предприятие, осуществлявшееся без особого энтузиазма, дало непосредственные и неожиданно быстрые результаты. Понадобилось всего два месяца совместных обедов и не очень частых поездок на сутки в ту или иную мало известную сельскую гостиницу, чтобы он смог убедиться, что Сидни Беллинджер — правильный выбор; Сидни — она совершенно ясно дала это понять — вполне разделяла эту точку зрения. К тому времени она уже обрела устойчивую репутацию как выдающаяся политжурналистка: путаница, время от времени возникавшая из-за ее имени, которое могло принадлежать как женщине, так и мужчине, шла ей только на пользу. И пусть ее артистически красивая внешность была не столько даром природы, сколько результатом свободного распоряжения деньгами, искусного макияжа и умения одеваться с великолепным вкусом, Оливер ничего большего и не требовал, как не требовал и романтической влюбленности. Хотя он всегда стремился сдерживать свои сексуальные аппетиты, так чтобы не оказаться в их неодолимой власти, ночи, проводимые с Сидни, давали ему то наслаждение, какое он и ожидал от женщины. Сидни сама задавала тон, ему оставалось лишь молча соглашаться. Он пришел к выводу, что она, как и он, видит обоюдную выгоду в их браке; это казалось ему вполне резонным: самые удачные браки всегда основываются на уверенности обоих партнеров, что каждому из них повезло.
Так могло бы продолжаться и до сих пор — хотя Оливер никогда не верил в постоянство, — если бы не рождение Миранды. Здесь он принял главную ответственность на себя. Когда ему исполнилось тридцать шесть, им впервые в жизни овладело совершенно иррациональное желание иметь сына или даже не обязательно сына, а вообще ребенка: это было как бы приятием идеи, что таким образом он — убежденный атеист — обретет надежду на пусть не буквальное, но все же бессмертие. Отцовство, как и материнство, есть, в конце концов, одна из абсолютных ценностей человеческого существования. Его собственное рождение от него никак не зависело, смерть неизбежна и, вполне возможно, будет столь же неприятной, как рождение, сексуальные потребности ему удалось более или менее успешно контролировать. Оставалось сладить с отцовством. Не отдать должное этому всеобщему человеческому оптимизму для него, как для писателя, означало бы оставить такой пробел в жизненном опыте, который ограничил бы возможности его таланта. Рождение дочери стало катастрофой. Хотя был выбран дорогой роддом, роды оказались длительными и трудными, а врачи недостаточно компетентными: в конце концов пришлось накладывать щипцы, что причинило еще больше боли, анестезия не принесла того облегчения, на которое надеялась Сидни. Инстинктивная нежность, вспыхнувшая слабой искоркой, когда Оливер впервые взглянул на свою голенькую, вымазанную слизью и кровью дочь, быстро угасла. Он сомневался, что Сидни вообще успела что-то подобное почувствовать к новорожденной. Может быть, то, что девочку сразу же забрали в отделение интенсивной терапии, тоже сыграло свою роль.
Когда Оливер пришел навестить Сидни в палате, он спросил:
— Тебе не хочется подержать ребенка?
Сидни не могла лежать спокойно — голова ее металась на подушках.
— О Господи, дай же мне отдохнуть! Не думаю, что девочке хочется, чтобы ее тут мучили, если ей так же паршиво, как мне сейчас!
— А как ты хотела бы ее назвать?
Это был вопрос, который они еще не обсуждали.
— Думаю, Миранда.[9] Это же удивительно — настоящее чудо, что она осталась жива. И что я тоже жива. Просто кровавый кошмар какой-то… Кровавый — самое подходящее слово. Слушай, приходи лучше завтра. Мне надо поспать. И скажи им там — пусть ко мне никого не пускают. А если ты мечтаешь о фотографиях в семейном альбоме — жена сидит в постели, сияя от материнской гордости, с очень презентабельным младенцем на руках, — выбрось это из головы. И я сразу тебе заявляю — с этим жутким кошмаром покончено раз и навсегда!
Сидни была матерью, по большей части отсутствовавшей. Правда, когда она появлялась в их доме в Челси, она проявляла к дочери гораздо больше нежности, чем он мог ожидать, однако дома она бывала редко, часто уезжала за границу. Теперь у него были деньги; доходы их обоих позволяли держать няню, экономку и приходящую домработницу. Кабинет Оливера на верхнем этаже дома стал территорией, куда вход ребенку был запрещен, но когда отец спускался оттуда, девочка следовала за ним, как собачонка — не приближаясь, почти не заговаривая, но явно довольная. Однако долго так не могло продолжаться.
Когда Миранде исполнилось четыре года, Сидни в один из ее редких приездов домой сказала:
— Нельзя, чтобы все шло так, как идет. Девочке необходимо общество других детей. Есть начальные школы, куда детей принимают уже с трех лет. Скажу Джудит, чтобы она все разузнала.
Джудит была личным референтом Сидни и славилась невероятной расторопностью и деловитостью. А тут она проявила не только деловитость и расторопность, но и поразительную чуткость. Она затребовала проспекты, она посещала школы, она собирала рекомендации. Под конец ей удалось созвать мужа и жену вместе и с бумагами в руках доложить им о результатах.
— Школа «Высокие деревья», близ Чичестера, кажется наиболее подходящей. Приятный дом с большим садом, почти рядом с морем. Дети выглядели веселыми и довольными, когда я там была, и я заходила на кухню, а потом поела вместе с младшими в помещении, которое они называют «ясельное крыло». Родители очень многих детей работают за границей, а директриса, как мне показалось, больше заботится о здоровье и хорошем настроении детей, чем об их успехах в учебе. Возможно, это не так важно, вы же сами сказали, что Миранда не проявляет особых талантов в этом плане. Я полагаю, ей будет там хорошо. Могу договориться о вашем посещении школы, если вы хотите познакомиться с директрисой и увидеть все своими глазами.
После этой беседы Сидни сказала:
— Я смогу освободить вторую половину дня в следующую пятницу, и тебе лучше тоже поехать. Не очень-то хорошо будет выглядеть, если узнают, что мы выпихнули Миранду в школу, и при этом только один из нас оказался достаточно заботлив, чтобы посмотреть, куда это она отправляется.
Так что они поехали туда вместе, настолько отдалившиеся друг от друга, настолько чужие, что казалось — они два школьных инспектора, приехавших с официальной проверкой. Сидни великолепно играла роль взволнованной матери. Ее рассказ о том, что необходимо их дочери, и о том, на что они — родители — надеются, посылая девочку именно в эту школу, произвел огромное впечатление. Оливер просто не мог дождаться того момента, когда он окажется у себя в кабинете и сможет все это записать. Но дети там и правда выглядели непринужденно-веселыми и довольными, и через неделю Миранду отправили в школу. Ученики могли жить там не только в течение учебного года, но и во время каникул, и похоже было, что Миранда скучала о «Высоких деревьях» в тех редких случаях, когда всем им оказывалось удобно, чтобы часть каникул девочка провела дома. После этой школы ее отправили в частную среднюю школу-пансион, где давали приличное образование и обеспечивали что-то вроде «материнской» заботы: Сидни считала такую заботу весьма желательной. Образование там не выходило за рамки экзаменов на получение аттестата об общем образовании, но Оливер уговаривал себя, что Миранда вряд ли тянет на Челтнемский женский колледж или на школу Святого Павла.
Миранде было шестнадцать лет, когда Натан и Сидни развелись. Он был потрясен тем, с какой страстью Сидни перечисляла его несовершенства.
— В действительности ты ведь человек отвратительный, — говорила она, — эгоистичный, грубый, жалкий. Неужели ты и вправду не осознаешь, как ты досуха высасываешь жизнь из других людей, как ты их используешь? Зачем тебе надо было присутствовать, когда я рожала Миранду? Ведь кровь и грязь — это не для тебя, не так ли? И ты был там вовсе не ради меня. Если ты тогда и чувствовал что-то ко мне, так только чисто физическое отвращение. Нет, тебе надо было быть там потому, что ты мог захотеть написать о родах, и ты написал о родах. Тебе просто надо было присутствовать, разве не так? Тебе надо слушать, видеть, наблюдать. Ведь только тогда, когда тебе ясны физиологические подробности, ты способен достичь всех тех психологических прозрений, той человечности, за которые тебя так ценят. Что там в «Гардиан» писал недавно один из твоих рецензентов? Что тебя можно было бы назвать — насколько это вообще возможно! — почти что современным Генри Джеймсом![10] И ты, конечно же, прекрасно владеешь словом, не правда ли? Не могу не согласиться. Но ведь и я прекрасно владею словом. И мне не нужен ни твой талант, ни твоя слава. Не нужны твои деньги и даже — время от времени — твоя внимательность в постели. Лучше давай цивилизованно разведемся. Я не очень-то стремлюсь афишировать неудачи. Так что новая работа в Вашингтоне подвернулась очень кстати. Это свяжет меня определенными обязательствами на целых три года.
В ответ он только спросил:
— А как быть с Мирандой? Она, кажется, хочет бросить школу.
— Это ты так считаешь. Со мной она почти не общается. Ребенком общалась, теперь не хочет. Бог знает, что ты сможешь с ней поделать. Насколько я могу понять, она ни к чему не проявляет интереса.
— Мне кажется, ее интересуют птицы. Во всяком случае, она вырезает их изображения и прикрепляет на доске у себя в комнате.
Оливер тогда ощутил в душе некоторое ликование: ему удалось заметить в Миранде что-то такое, чего не увидела Сидни. Его слова прозвучали как подтверждение родительской ответственности.
— Что ж, в Вашингтоне она вряд ли найдет так уж много птиц. Лучше ей остаться здесь. Да и что мне там с ней делать?
— А мне что? Ей надо быть с матерью.
Тут Сидни расхохоталась:
— Да что ты, право?! Неужели не найдешь ей применения? Она могла бы вести для тебя дом, не так ли? Вы могли бы проводить отпуск вместе на том острове, где ты родился. И там, должно быть, хватает птиц, так что она будет просто счастлива. К тому же тебе не придется платить экономке.
Ему действительно не пришлось платить экономке, и на острове Кум действительно хватало птиц, хотя повзрослевшая Миранда уже не проявляла к ним такого интереса, как в детстве. В школе она хотя бы научилась готовить. Она ушла из школы в шестнадцать лет, без каких-либо профессиональных навыков, кроме готовки, и с весьма невыразительными оценками по успеваемости. Следующие шестнадцать лет она жила с отцом и путешествовала вместе с ним, молчаливо и добросовестно выполняя обязанности экономки. Она никогда не жаловалась и была вроде бы всем довольна. Оливеру и в голову не приходило советоваться с ней по поводу ежеквартальных и прямо-таки ритуальных выездов из их дома в Челси на остров Кум, как не приходило в голову советоваться об этом с Тремлеттом.
Он считал само собой разумеющимся, что каждый из этих двоих — всего лишь добровольный придаток его писательского дара. Если бы от него потребовали объяснений — но никто никогда их не требовал, даже неудобный внутренний голос, который, как он знал, кто-то другой мог бы назвать голосом совести, ничего от него не требовал, — у него был готов ответ: они сами выбрали свой образ жизни, им хорошо платят, они хорошо питаются, у них удобное жилье. Когда он едет за границу, они путешествуют вместе с ним в роскошных условиях. Ни одному из них, очевидно, не требуется ничего лучшего, да и данных для чего-то лучшего ни у той ни у другого просто нет.
Когда он семь лет назад впервые вернулся на Кум, его поразило, что стоило ему только ступить с борта катера на берег, как он ощутил неожиданное радостное и удивленное возбуждение. Он воспринял эту эйфорию, словно романтический юнец, вообразивший себя завоевателем, вступившим во владение тяжко завоеванной территорией, путешественником-первооткрывателем, отыскавшим наконец легендарный брег. И в тот вечер, стоя у Перегрин-коттеджа и глядя в сторону далекого корнуоллского побережья, он понял, что поступил правильно, вернувшись на остров. Здесь, в пронизанном шуршанием моря покое, неумолимый ход физического увядания может быть замедлен, здесь слова могут к нему вернуться.
А еще он понял, с самого первого взгляда на коттедж «Атлантик», что ему во что бы то ни стало нужно заполучить именно этот коттедж. Здесь, в этом каменном строении, которое, казалось, вырастало из отвесной скалы, опасно обрывавшейся в море, он, Оливер, был рожден, и здесь ему предстоит умереть. Это непреодолимое желание подкреплялось необходимостью получить более удобное и более просторное жилье, но в нем крылось и что-то стихийное, словно сама кровь Оливера откликалась на неизбывное ритмическое биение, на немолчный пульс моря. Дед Оливера был моряком и погиб в море. Отец в прежние времена на Куме водил катер, и Натан жил с отцом в коттедже «Атлантик» до тех пор, пока ему не исполнилось шестнадцать, пока он не смог убежать от пьяных отцовских скандалов, сменявшихся приступами слезливой пьяной любви. Тогда-то он и ступил на одинокую дорогу к писательству. Все те годы, полные трудностей, разъездов и одиночества, стоило ему подумать о Куме, он вставал в его памяти как остров, полный неукротимых эмоций и опасностей, как место, куда не следует возвращаться, потому что оно хранит под спудом все забытые страдания и травмы прошлого. Теперь, шагая по склону утеса к гавани, Оливер думал о том, как это странно, что он смог вернуться на Кум совершенно спокойно, в полной уверенности, что возвратился домой.
3
Было чуть позже трех часов дня, и в своем кабинете на третьем этаже, в башне Кум-Хауса, Руперт Мэйкрофт работал, составляя смету на следующий финансовый год. У дальней стены, за точно таким же столом, Адриан Бойд в полном молчании проверял счета за квартал, закончившийся тридцатого сентября. Ни тот ни другой не мог бы сказать, что занимается своим любимым делом, и оба работали молча: тишину нарушал лишь шелест бумаг. Но вот Мэйкрофт откинулся на спинку стула и, давая глазам отдохнуть, устремил взгляд на вид, открывавшийся из высокого, закругленного сверху окна. Теплая не по сезону погода все еще держалась. Подувал слабый ветерок, море, морщась, простиралось под почти безоблачным небом, синее, словно в разгаре лета. Справа, на выступе скалы, высился старый маяк; его стены сверкали белизной, верхушку венчал красный фонарь с теперь уже навсегда угасшим огнем — изящный фаллический символ прошлого, любовно отреставрированный, но совершенно ненужный.