Старик занялся обедом, но Хэзлаку тема разговора, видимо, пришлась по вкусу.
— Не было — так будут, — проорал он, срывая голос — Купите пару пачек впрок.
— Что купить?
— Пару пачек, — прохрипел из последних сил Хэзлак.
— Что он сказал? Какую парчу? — переспросил Тайдельманн, вновь обращаясь к услугам матушки.
— Он сказал, чтобы вы купили пару пачек, — перевела матушка.
— Пачек чего?
— Вашего, порошка от блох!
— Вот болван!
То ли он хотел, чтобы его реплика была услышана и таким образом положить конец затянувшейся дискуссии, то ли — как это всегда бывает у глухих — просто не соразмерил громкости своего голоса и его доверительный шепот обернулся оглушительной руладой — судить не берусь. Одно могу сказать; стоя за закрытыми дверями гостиной в коридоре, я отчетливо слышал эту сентенцию, а посему смею полагать, что она достигла ушей и гостей, сидящих за столом.
Воцарилась гробовая тишина, но обескуражить Хэзлака было не так-то легко. Он весело рассмеялся.
— И поделом мне, старому дурню! — так оценил он свой конфуз. — Хлебом меня не корми — дай о делах поговорить, а как заведусь, так не остановишь. Конечно же болван, кто же еще? И всякий, кто говорит в гостях о делах, — болван и зануда.
Не знаю, относил ли себя к этой категории старый Тайдельманн, но, когда я очутился у дверей гостиной в следующий раз, они с Хэзлаком говорили именно о делах, оживленно перекрикиваясь через стол. На этот раз предмет беседы заинтересовал старика.
— Заглянули бы ко мне на часок, — говорил Хэзлак, — и посмотрели бы сами. Премного обяжете. Я-то в картинах ничего не смыслю, а Персоль говорит, что вы по этой части дока.
— Да, Персоль меня знает, — довольно хихикнул старикашка. — Не раз он пытался сплавить мне всякий хлам, да меня не проведешь.
— Говорят, что вы купили картину у… — и Хэзлак назвал имя художника, снискавшего вскоре всемирную славу. — Парень, должно быть, рехнулся от радости.
— Да не одну, сразу шесть работ. Заплатил ему две тысячи, — ответил Тайдельманн. — А уйдут они тысяч за двадцать.
— Неужели вы собираетесь их продавать? — воскликнул отец.
— Нет, пускай пока повисят, — недовольно проворчал старик. — Это уж моя вдова ими распорядится.
Раздался мягкий грудной смех, но кому он принадлежал — в щелку было не видно.
— Увы, все старания моего супруга оказались напрасными, — услышал я томный, бархатистый голос (таким голосом говорят солистки в опере, переходя на речитатив). — Как он ни бился, я так и не научилась понимать живопись. Он готов выложить тысячу фунтов за портрет какого-то ребенка в лохмотьях или за Мадонну, одетую хуже горничной. А по мне — это пустая трата денег.
— Но ведь вам было не жалко отдать тысячу фунтов за один-единственный бриллиант, — сказал отец.
— Но он подчеркивает красоту моей шеи, — удивленно прозвучал оперный голос.
— О, вы и так прекрасны! Вот уж действительно пустая трата денег, — парировал отец, пытаясь говорить басом, и я опять услышал мягкий грудной смех.
— Кто это? — спросил я Барбару.
— Вторая жена Тайдельманна, — шепнула Барбара. — Вот ведь пройдоха! Вышла замуж за деньги. Не нравится она мне, хотя и красавица — каких поискать надо.
— Как ты? — спросил я. Мы сидели на ступеньках и уплетали остатки суфле.
— Скажешь тоже — как я! — ответила Барбара. — Я еще маленькая, на меня никто и не смотрит, разве что мелюзга, вроде тебя. — Мне показалось, что чем-то в себе она недовольна. Раньше ничего подобного за ней не замечалось.
— Не только я. Все говорят, что ты красивая, — пробубнил я.
— Кто, например? — недоверчиво спросила она.
— Доктор Торопевт, вот кто, — выпалил я.
— Ну и что же он говорит? — поинтересовалась она, и в голосе ее звучало нечто большее, чем просто кокетство.
Точных слов я не помнил, но в смысле их сомневаться не приходилось.
— В следующий раз спроси, что он обо мне думает, — велела Барбара. — Да обставь все как-нибудь похитрее — ну, будто тебе самому интересно знать его мнение. И запомни как следует все, что он тебе скажет. Любопытно, что он обо мне думает?
И хотя ее приказ показался мне бессмысленным — ну кто может сомневаться в том, что она красивая? — я его беспрекословно выполнил, ибо желание Барбары было для меня законом.
Барбара ревновала к миссис Тайдельманн — я это сразу понял, и это чувство на какое-то время омрачило вечно безоблачное состояние ее души. Хотя расстраивалась она понапрасну — горничная оказалась в центре внимания гостей.
— Где вам удалось найти такую прелесть? — спросила миссис Флорет, когда Барбара в очередной раз появилась в гостиной.
— Артемида, сменившая свой лук на поднос горничной, — отпустил замысловатый комплимент д-р Флорет.
— Это уж точно, глазами так и стреляет; не приведи Господь иметь в доме такую красотку, — засмеялась миссис Коттл, жена нашего священника, веселая толстуха, мать троих дочерей и восьми сыновей, старшие из которых уже ходили в женихах.
— Признаться, — сказала матушка, — она у нас временно.
— Мы должны сказать спасибо мистеру Хэзлаку, — улыбнулся отец. — Если бы не он, не знаю, чтобы мы и делали.
— Я-то здесь сбоку припека, — засмеялся Хэзлак. — Это уж мою старуху благодарите.
За обедом отец, забывшись, назвал Барбару „дружком“. Миссис Коттл это заметила и недоуменно посмотрела на матушку. Не успел этот конфуз забыться, как Хэзлак, воспользовавшись моментом, ущипнул горничную за локоток, и все бы сошло — на него никто не смотрел — да старик не рассчитал силы, и она довольно громко ойкнула. Надо было спасать репутацию дома, и, когда обед подходил к концу, матушка решила, что будет лучше, если она всенародно покается и откроет гостям страшную тайну. Как и следовало ожидать, после этого Барбара еще более возвысилась в глазах гостей; восторгам не было конца, и, подав сладкое, мнимая горничная, скинув передник (оставив, впрочем, кружевной чепец, который был ей очень к лицу, что она великолепно понимала), заняла место среди гостей, посадив рядом с собой кухонного мальчика. Она оказалась в центре внимания, каждый считал своим долгом сказать ей что-нибудь приятное.
— Это очень по-христиански, — сказала, миссис Коттл, когда очередь дошла и до нее. — Я всегда говорю своим девочкам: с лица не воду пить, доброе сердце куда важнее.
— Ничто так не возвеличивает человека, как доброта и готовность прийти на помощь ближнему, — подвел итог д-р Флорет, выслушав всех желающих высказаться. Д-р Флорет умел облекать прописные истины в словесную оболочку, но как ни странно, он никогда не раздражал своей банальностью. Его обобщающие сентенции звучали сигналом к тому, что предмет обсуждения исчерпан и пора закругляться, — вроде как „аминь“ в конце службы.
И лишь тетка поняла все превратно. Она решила, что предложена новая тема.
— В молодости, — сказала она, нарушив воцарившееся было молчание, — смотрясь в зеркало, я всегда говорила себе: „Фанни, люби людей; тогда и тебя кто-нибудь полюбит“. И я любила людей, и сейчас их люблю, — прибавила она, посмотрев на окружающих столь свирепо, что появись у кого желание возразить ей, оно тут же бы и угасло.
— И конечно же, все впустую, — догадался Хэзлак.
— А никто этого и не замечает, — ответила тетка. — Будто так и надо.
Хэзлак поменялся местами с матушкой и завязал разговор со старым Тайдельманном. Подобрав после многочисленных экспериментов нужную модуляцию голоса, он визжал ему в ухо, стараясь, тем не менее, придать беседе приватный характер. Хэзлак не любил терять времени попусту. Все детали своей знаменитой аферы с гуано он обсудил во время премьеры „Аиды“ Верди (правда, случилось это много позже, тогда он уже абонировал ложу в Королевской опере). Человек он был предприимчивый и даже с религией строил отношения на сугубо деловой основе: когда переговоры о поставках какао зашли в тупик, он быстренько перешел в католичество, и дело тут же сдвинулось с мертвой точки.
Но Хэзлака с Тайдельманном почти никто не слушал. Все взоры были устремлены на Уошберна и Флорета, вступивших в словесный поединок. Они спорили об обитателях Ист-Энда.
Как правило, уже само присутствие д-ра Флорета исключало возможность еретических речей. Существует поверье, что стоит сове взглянуть, на поющую птаху, как та тут же умолкает. Так и д-р Флорет: под его строгим взглядом терял дар речи любой смельчак, рискнувший пуститься в крамольные рассуждения. Но неистовый Торопевт был не из таких. Меньше всего он походил на робкого зяблика. Порывистый, прямой, безразличный к чужому мнению, он больше всего походил на вожака журавлиной стаи: его товарищи устали — да и не собирались они залетать в такую даль, но он-то знает, куда их надо вывести, и трубно кричит, зовя их за собой. Обратного пути у него нет. А с другой стороны, это был чистый ястреб — накинувшись на своего противника, он оставлял от него лишь пух и перья.
— Жизнь! — взорвался Уошберн. Д-р Флорет только что разъяснил присутствующим, как им следует поступать в тех или иных обстоятельствах, сведя все жизненные коллизии к нескольким типовым случаям. — Да что вы, так называемые приличные люди, знаете о жизни? Разве вы люди? Вы заводные игрушки! Вы не умеете ни радоваться, ни печалиться. Разве таким Господь создавал человека? Вы же повинуетесь не естественному чувству, а правилам приличия. Кто-то эти правила выдумал, сыскал мастера; тот вставил в вас пружину, подобрал колесики — и пошло-поехало. Вы все делаете, как заведено, — и живете, и любите, и смеетесь, и плачете. А вот нажми на этот рычажок — вы и согрешить сможете. Но вот наступает миг, когда завод кончается, и вы оказываетесь лицом к лицу с жизнью — к вам постучалась Смерть. Тут-то и становится ясным, что ваши домашние — всего лишь, заводные игрушки. Нажали рычажок — и они облачились в траур, а из глаз закапали слезы.
Больше всего на свете он ненавидел неестественность.
— Эх ты, кукленок, — как-то обозвал он меня, и я обиделся.
— Кукленок, куклёнок, — он и не думал извиняться. — Все мы такие. Заводные игрушки. Правда, весьма искусные: умеем ходить, махать руками, пищать, когда нам нажимают на живот, говорить — и не только „мама“. Но не более того. Какой механизм нам вставили, так мы и живем. Твой отец умеет расшаркиваться, вежливо кланяться — но в голову ему ничего не вложили; у матушки твоей — очаровательное кукольное личико, она может улыбаться, горделиво поводить плечами, но что ей с того? Да и сам-то я хорош, какой-то недоделок; задумали меня вроде бы как мужнину — какие-то колесики вертятся, только вот заводу не хватает. Так что, мой юный друг, — . все мы куклы.
— Это он так шутит, объяснила матушка. — Шутки, конечно, странные. Но обижаться на него не следует — вырастешь, сам поймешь: есть такие люди, которые несут всякую околесицу. Что они хотят сказать — никто не знает, да они и сами того не понимают.
— Так что же, по-вашему, выходит? — не соглашался с ним д-р Флорет. — Значит, что хотим, то и творим?
— Да уж лучше так, чем как в басне про мельника: старый осел молодого везет. А так случается с каждым, кого беспокоит лишь то, что о нем думают, — парировал Уошберн. — Был тут у меня недавно один пациент. Лечение я, конечно, назначил, но случай безнадежный. Захожу как-то к ним и застаю жену за стиркой белья. Спрашиваю: „Как самочувствие мужа?“, а она, знаете ли, так спокойно, не отрываясь от дела, мне и отвечает; „Да помер, должно быть. Хотя кто знает?“ и кричит: „Эй, Джим, ты что там, дрыхнешь?“ Ответа не последовало. „Стало быть, окочурился благоверный мой“, и отжимает какой-то там чулок.
— Но, смею полагать, подобная индифферентность восторга у вас не вызывает? — сказал, д-р. Флорет. — Ведь скончался человек ей близкий.
— Да какой уж так восторг, — ответил Уошберн. — Но и винить ее не за что. Не я этот мир сотворил, не мне его и судить. Но одно в этой женщине меня восхищает: не стала она строить из себя безутешную вдову — помер так помер. А живи она где-нибудь на Баркли-сквер, я бы всю валерианку извел, приводя ее в чувство.
— Положим, жена несчастного оказалась женщиной бесчувственной, — буркнул д-р Флорет, — но ведь по обряду положено, и даже у простонародья существует обычай…
— Знаю я все эти народные обычаи, — не дал договорить ему Уошберн. — Знаю и то, что вы хотите сказать. Не нами это, дескать, заведено, не нам это и ломать; пусть обряд бессмыслен, но что-то в нем все же есть, и уж коли не нашлось у тебя подобающей одежды, одолжи у соседа. Прецедент был: осел нарядился в ослиную шкуру и оказался еще большим ослом, чем был: вот и все. Ладно, с ослами все ясно. Но ведь и львы одеваются в ослиную шкуру! Была у меня пациентка. Случай элементарнейший, но день ото дня ей становится все хуже. В чем дело — я терялся в догадках. А выяснилось, что она просто не желает лечиться. „Доктор, милый, — рыдала она. — Жить мне никак нельзя. Я уж взяла с этого гада клятву: если умру, то он детишек не бросит. А если поправлюсь, отец от нас уйдет, и что мне с ними делать?!“ Вот какой здесь народ; попытайтесь их понять. А поймете — и вам все станет ясно. Тогда вы, не задумываясь, перестреляете всех, кого они ненавидят, и положите жизнь за тех, кого они боготворят. Конечно же, они дикари, но все же — люди, а не заводные игрушки.
— По мне, так уж лучше заводные игрушки, — сказал д-р Флорет.
— Конечно же, куклы приятней живых людей: у них же не лицо, а маска, — ядовито заметил Уошберн.
— Я вдруг вспомнил, — вмешался отец, — свой первый бал-маскарад. Было это в Париже в студенческие годы. Я испытал нечто очень похожее. Маски меня напугали; я выскочил на улицу, чтобы увидеть живые лица.
— Но ведь в полночь все сбрасывают с себя маски, — сказала миссис Тайдельманн своим томным голосом.
— Тогда я этого не знал, — пояснил отец.
— И не много потеряли, — ответила она. — Представляю, что за рожи скрывались за этими масками.
— Боюсь, что вы правы, — ответил отец. — Я согласен с д-ром Флоретом: иногда уж лучше маска, чем подлинное лицо.
Барбара не врала: миссис Тайдельманн оказалась женщиной невиданной красоты, лишь одно портило ее — глаза — колючие, холодные, беспокойно бегающие под сенью вечно опущенных ресниц.
Ко мне она была неизменно добра. Более того, с тех пор, как исчезла Сиззи, она оказалась первой, кто отнесся ко мне как к человеку. Конечно же, матушка меня любила; она хвалила меня за то, что я слушаюсь старших, веду себя хорошо, не дерусь с мальчишками; но это было мое обычное состояние, и гордиться тут было нечем. Матушка мной любовалась, словно жемчужиной. А какая от этого жемчужине радость, позвольте вас спросить? Какой уж выросла, такой и выросла, ее заслуги в этом нет. Вот и мы, люди — что дети, что взрослые, — недовольно морщимся, когда начинают возвеличивать наши природные достоинства: ведь подобные восхваления мешают нам совершенствовать то, что в нас развито слабо. Я знал, за что меня можно хвалить, и под большим секретом поведал бы об этом своим друзьям. Но этот наш новый друг — или, сразу скажем, враг — повел себя так, что в ее присутствии комплименты мне не требовались, я и без них понимал, что кое-что я значу. Как так получалось — объяснить не берусь. Она и не думала мне льстить; более того, она вообще не замечала моих добродетелей и ни разу не сказала, что я хороший мальчик. Она заворожила меня не тем, что расхваливала меня на все лады, а тем, что каким-то загадочным образом сделала так, что я перестал себя стыдиться.
Й все же, несмотря ни на что, я ее не любил; более того, я ее боялся, особенно тогда, когда она вдруг вскидывала ресницы и смотрела мне прямо в глаза.
За обедом она сидела рядом с отцом; с приоткрытым ртом, подперев щеку рукой, она не сводила с него глаз. Стоило ему отвлечься на других гостей, как она тут же своим грудным голосом возвращала его к себе. Отец что-то говорил ей, жестикулировал; она с легким смехом остановила его, взяв за руку. Отец быстро посмотрел на матушку и, поняв, что она следит за ним, вспыхнул.
До сих пор в моих рассказах отец представал таким, как я, ребенок, его видел. Он мре казался просто стариком — со складками в углах подвижного рта, с седыми всклокоченными волосами. Но теперь, глядя на него глазами человека уже пожившего, я замечаю в нем другое: это был высокий, хотя и слегка сутуловатый, обаятельный мужчина с лицом поэта — я хочу сказать, с таким лицом, какое должно быть у поэта, но никогда не бывает; природа не любит, чтобы все было так очевидно, — с застенчивыми глазами подростка и нежным, почти что женским голосом. Наша прислуга его обожала, гордилась, что служит у такого хозяина, — ведь даже с распоследней замарашкой и бездельницей? (а таковыми оказывались практически все наши кухарки) он разговаривал, как со светской дамой, а распоряжения давал так, будто не приказывал, а просил; об одолжении. Я читал, что женщина будет любить только такого мужчину, в котором признает своего повелителя. Но разве не могут быть исключения, ведь женщины тоже любят разнообразие? Или, рискну предположить, почтенные авторы, мнящие себя знатоками по части взаимоотношений между мужчиной и женщиной, просто-напросто заблуждаются? Не берусь судить, но знаю лишь одно: когда отец заговаривал с какой-нибудь женщиной, глаза у него загорались. Однако ничего властного в отце не было.
— По-моему, все идет как надо, — шепнул Хэзлак отцу, когда он вышел провожать их в переднюю (Хэзлаки уходили последними), — А она что об этом думает?
— Я думаю, она за нас, — сказал отец.
— За обедом всегда можно договориться, — сказал Хэзлак. — Спокойной ночи.
Дверь за ними закрылась, но Что-то успело прошмыгнуть в щелку и встать между отцом и матушкой. Оно кралось за ними по узкой скрипучей лестнице.
Глава VII
Лучше владеть немногим вкупе с любовью, нежели обладать сокровищами. Лучше вкушать дикие коренья, нежели иметь в стойле буйволиц вкупе с ненавистью. Столь очевидную истину мог изречь лишь очень мудрый человек. Теперь жаркое подавалось на стол не только по воскресеньям, но и в будни, а пудинг мы ели каждый день, пока пудинг не приелся; таким образом, мы лишили себя одной из радостей жизни, включив еду очередным пунктом в список заурядных физиологических потребностей. Теперь мы могли есть и пить все, что заблагорассудится. Теперь не нужно было за завтраком делить единственный кусок. Теперь хлеб не резался на тонкие ломтики — с тем, чтобы выкроить горбушку на субботний пудинг; мы просто ломали его руками. Но веселье пропало. Невидимый бессловесный гость поселился за нашим столом, и мы уж больше не смеялись и не поддразнивали друг друга, как бывало тогда, когда на обед подавалось полфунта колбасы или пара изумительно пахнущих селедок; разговор сделался пустым и касался исключительно вещей, к нам отношения не имеющих.
Теперь переехать на Гилфорд-стрит для нас было проще простого. Иногда отец с матушкой обсуждали такую возможность — но без всякого воодушевления, холодным тоном, как они теперь всегда разговаривали, пока не затрагивали одну тему (а разговор неизбежно так или иначе сбивался на эту тему), и тогда бесстрастность сменялась бешеной яростью; и так болезненно тянулся месяц за месяцем, и тучи все сгущались. А потом, как-то утром к нам явился человек и сообщил, что старый Тайдельманн скоропостижно скончался, прямо у себя в конторе.
— Ты поедешь к ней? — спросила матушка.
— За мной прислали экипаж, — ответил отец. — Ничего не поделаешь, придется ехать; должно быть возникли какие-то сложности с бумагами покойного.
Матушка горько рассмеялась; почему — я тогда понять не мог; отец ушел. Он пропадал весь день, и все это время матушка, закрывшись, просидела у себя в комнате; подкравшись к двери, я услышал, что она плачет, и удалился в полном недоумении, не понимая, как можно так убиваться из-за смерти старикашки Тайдельманна.
После этого она стала бывать у нас чаще. Траур пошел ей к лицу, она стала еще красивее: жестокий, взгляд сделался мягче — так, во всяком случае, казалось. С матушкой она была неизмено любезна; та на ее фоне казалась простушкой, лишенной всякого изящества. Ко мне — каковы бы ни были ее намерения — она относилась с удивительной добротой; почти не было случая, чтобы она являлась без подарка — пустячного, но приятного — или не находила иного способа доставить мне невинные детские удовольствия. Сердцем она чувствовала, что именно я люблю и чего на самом деле хочу книга, которые она мне дарила, находили в моей душе отклик, а те, что давала читать матушка, — нет; развлечения, в которые она меня втягивала, доставляли мне радость, а матушкины просветительные мероприятия — нет. Частенько матушка, проводя воспитательную работу, охлаждала мой пыл, рисуя неприглядную картину жизни, уготованной мне: узкая, уходящая за горизонт дорога, пролегшая вдоль двух бесконечных стен: „Должен“ и „Нельзя“. Побеседовав же с этой сладкоголосой дамой, я начал рисовать в воображении ожидавшую меня жизнь в виде залитого солнцем луга, и ты идешь, смеясь, по залитой солнцем тропинке под названием „Хочу“. Так что, несмотря на то, что в глубине души я, как уже сказал, ее боялся, я, сам того не желая, тянулся к ней, плененный нежностью, симпатией и пониманием того, что мне потребно.
— Он пантомиму когда-нибудь видел? — однажды утром спросила она у отца, посмотрев на меня, и как-то по-чудному поджала губы.
У меня подпрыгнуло сердце. Отец поднял брови.
— А мать что на это скажет? — спросил он. Сердце у меня упало.
— Она считает театр злачным местом, — ответил я. Впервые в жизни мне пришла в голову мысль, что матушка, возможно, и не всегда права в своих суждениях.
Миссис Тайдельманн улыбнулась, что усилило мои сомнения.
— Боже мой! — сказала она. — Боюсь, что я страшная грешница. Пантомима всегда казалась мне вполне благопристойным зрелищем. Все грешники прямиком направляются в… ну, в общем, в уготованное им место, чего они, несомненно, и заслуживают. Но мы могли бы дать слово; что уйдем с представления, не дожидаясь сцены, где клоун ворует колбасу. Договорились, Пол?
Послали за матушкой, и вскоре она пришла; мне больно было сознавать, что выглядит она крайне невзрачно: бледное лицо, простенькое черное платье. Матушка подошла к этой ослепительной даме в шуршащих одеждах и застыла в каком-то оцепенении.
— Вы уж отпустите его, миссис Келвер, — попросила миссис Тайдельманн; голос ее звучал мягко, вкрадчиво. — Дают „Дика Уитингтона“ — пьеска весьма благопристойная и поучительная.
Матушка стояла молча, нервно сцепив пальцы, и было слышно, как хрустят суставы; губы ее дрожали. Она была явно не в себе. Осознавая всю важность решаемого вопроса, я все же не мог понять, почему она так волнуется.
— Прошу меня извинить, — сказала матушка каким-то надтреснутым, хриплым голосом, — это, конечно, очень любезно с вашей стороны. Но мне бы не хотелось, чтобы мой сын шлялся по театрам.
— Но лишь один разок, — не сдавалась миссис Тайдельманн. — Ведь у мальчика каникулы.
В комнату проник солнечный луч и заиграл на ее лице; на его фоне место, где стояла матушка, казалось погруженным в почти полный мрак.
— Мне бы не хотелось, чтобы мой сын шлялся по театрам, — повторила матушка. — Когда он вырастет, то пусть слушается кого угодно, а сейчас его воспитанием должна заниматься я — и только я.