— Как продать? Зачем продать?
— Да вы же сами сказали: «Через месяц продадим и сорвем куш».
— Милочка моя, что-то не припоминаю.
Но Барбара помнила, так что деваться было некуда. На следующий день шли продавать «Аргентинос» — в самый подходящий момент — и покупать «Калькуттас».
Могли ли деньги, полученные таким путем, пойти впрок? Отец терзался, не находя ответа.
— Это как в картах, — беспокойно бормотал он при каждой удачной сделке. — Ну прямо как в картах!
— Эти деньги я завещаю твоей матушке, — внушал он мне. — Когда ее не станет, ты, Пол, их не транжирь. Употреби на какое-нибудь благое начинание, тогда они станут чистыми. Но на себя их не трать и вообще никак на них не рассчитывай.
Напрасно он беспокоился. Ушли они туда, куда ухают все денежки, так или иначе попадающие к нам от старого Хэзлака.
Но Барбара совершила и куда более блистательное деяние — она вытащила моих родителей в театр, на представление «Глас из могилы, или Сила любви, новая оригинальная драма в пяти действиях и тринадцати картинах».
Они воспитывались в шорах своей веры, — что отец, что матушка. В их жилах текла пуританская кровь — кровь, которая вымыла из жизни нашего народа много невинного веселья; и все же те, кто, зная о пуританах только понаслышке, поносят их последними словами, поступают весьма глупо. Если вдруг настанут смутные времена и возникнет вопрос не о том, как получше поразвлечься, а о том, как выжить, мы будем горько сожалеть, что таких людей осталось мало, — людей, которых с малолетства приучали презирать мирские удовольствия, ибо в них виделся коварный враг принципов и долга. Пуританство не расцвело пышным цветом — оно уходит корнями в скудную, каменистую почву жизни, — но пустило выносливые, крепкие ростки, и англосакс должен их лелеять, если он хочет сохранить свой характер. У пуритан мужчины Бога боятся, а женщины — любят, и если речи их грубы, то сердца — нежны. Жили они неярко, но если и не освещали свои дома, то лишь для того, чтобы лучше видеть Его сияющую славу, и если допустить, что они действительно правы, полагая, что земные три десятка и еще десять лет, — всего лишь предварение вечной жизни, то не так уж глупо они и поступали, гоня прочь саму мысль об удовольствиях.
— Я полагаю, что сходить все же стоит, хотя бы для того, чтобы посмотреть, что это такое, — убеждал матушку отец. — Как можно судить о вещах, о которых не имеешь понятия?
Аргументы оказались, что и говорить, вескими, и матушка согласилась.
— Что верно, то верно, — ответила она. — Помню, как обомлел батюшка, застав меня за чтением Вальтера Скотта при луне.
— А как же Пол? — спросил отец — ведь приглашение распространялось и на меня.
Итак, уже на следующий вечер мы стояли на углу Пиготт-стрит и ждали омнибуса.
В те времена для дамы проехать на империале омнибуса было столь же рискованным поступком, как для нашей с вами современницы — курение в общественном месте. Должно быть, матушкин ангел-хранитель не мог наблюдать эту сцену и удалился, гневно всплескивая руками.
— Держитесь ко мне поближе и присматривайте за юбкой, — попросила матушка, готовясь к посадке. Если вы помните, то дамы в те времена носили кринолины, а на империал надо было взбираться по вертикальной лесенке, ступеньки которой отстояли друг от друга на добрых два фута. Так что опасения были не напрасны.
Что нас больше всего волновало во время этой долгой поездки, — сказать трудно. Барбара, великолепно понимая, что в этой отчаянной авантюре ей уготована роль подсказчика и поводыря, сидела как на иголках: позже она объяснила, что всю дорогу молила Бога, чтобы в пьесе не оказалось ничего такого, что бы не соответствовало ее невинному названию, и что она страшно боялась, как бы родители не остановили омнибус и не сбежали от греха подальше. Самым молодым из нас был отец. По сравнению с ним я был само здравомыслие и сдержанность. Он дрожал как в лихорадке, и это бросалось в глаза. Он что-то напевал себе под нос, явно мешая сидящему рядом с ним худощавому молодому человеку читать газету. Тот с опаской поглядывал на отца, полагая, должно быть, что тот вот-вот заголосит во всю глотку. Отец то и дело наклонялся к матушке и спрашивал: «Как ты чувствуешь себя, дорогая?». На что матушка отвечала кроткой улыбкой. Она сидела молча, до хруста в суставах сжимая пальцы. Что же касается меня, то я помню, как жалко мне было людей, которые попадались нам навстречу. Вот придут они домой, и ждет их скучный долгий вечер. Господи, что же они делать-то будут?
Наши места были в первом ряду верхнего яруса. Когда мы пришли, публики еще было мало, и лампионы не горели.
— По-моему, все чинно и вполне благопристойно, — прошептала матушка. В тоне ее сквозило разочарование.
— Еще рано, — ответила Барбара. — Вот подождите — придет оркестр, зажгут свет, тогда будет повеселее.
Включили свет, заиграл оркестр, но матушку эта мало утешило. «Уж больно мало места для актеров», пожаловалась она.
Ей объяснили, что зеленый занавес поднимается, и за ним откроется сцена.
Мы стали ждать; матушка одеревенело сидела на краешке стула, крепко держа меня за руку; я разрабатывал планы бегства на тот случай, если из этого мрака, откуда несло могильной сыростью, вдруг явится, черт и попытается нас схватить.
Вы, жалкие людишки, что ходите в театр раз в году, а то и чаще, что вы понимаете в драматургии! Что вы видите на сцене? Ведь великолепно же понимаете, что никакой это не разбойник, а мистер Браун — джентльмен средних лет, добропорядочный гражданин, староста прихода; и никакая это не заколдованная принцесса, а мисс Джонс, дочка старого Джонса, фармацевта. Ведь прекрасно знаете, что вас дурачат, и все равно платите деньги. И не жалко? Мы же смотрели спектакль совсем другими глазами. На голову молодой прекрасной девушки — отнюдь не леди, родом она была из простой семьи, но благородством и обаянием смогла бы затмить любую аристократку — свалилось столько несчастий, что, если бы я сам не был тому свидетелем, то ни за что бы не поверил, что Судьба может уготовить их в таком количестве одному единственному человеку. По сравнению с ее терзаниями наши собственные беды казались сущим пустяком. Эта несчастная поначалу ютилась в убогой мансарде, но и оттуда ее выгнали, и она побрела куда глаза глядят; шел снег, а у нее даже зонтика не было; и очень ей хотелось есть, но хлеб был съеден весь до крошки. Но она верила в свою Судьбу, несмотря на все невзгоды. После спектакля матушка сказала, что получила урок, который запомнит на всю жизнь. Добродетель все равно торжествует, что бы там ни говорили жалкие циники. Разве мы этого не чувствуем? Злодей — при крещении его нарекли Джасперсом, хотя вряд ли этого нехристя кто крестил, — притворялся, что влюблен в героиню: на самом-то деле он никого полюбить не мог. Матушка это сразу почувствовала, не пробыл он на сцене и пяти минут, и отец с ней согласился; на них зашикали — в театре всегда полно черствых людей, которые взирают на пылающие перед ними страсти с полным равнодушием. И влюблен-то он был в ее состояние — дядюшка в Австралии оставил ей наследство, но об этом никто, кроме злодея, не знал. И отклонись она хоть на чуть-чуть от курса, по которому вела ее почти сверхъестественная добродетель, ослабь хоть на немного свою любовь к герою, утрать хоть на минуту веру в него — а все улики были против него, усомнись хоть на йоту — восторжествовал бы порок. Мы-то все понимали, но вмешаться в ход событий не имели возможности и страшно боялись, что она не выдержит натиска злодея и поверит его грязным наветам. Как захватывало дух, когда она в очередной раз отвергала его притворную любовь и давала Негодяю достойную отповедь, — незатейливо, но весьма выразительно. И все же было страшно. Ясное дело, герой убийцей быть не мог. «Бедняжка», как назвала бы его Эми, он был не способен ни на какое преступление. Невинный агнец, его волокут на заклание! Не мог он обмануть ту французскую дамочку — стоило только послушать, что она там на него наговаривает, как псе становится ясным. Но улики, увы, были против него, и улики весомые. При таких уликах суд отправил бы на виселицу самого архиепископа. Каково ей было при таких обстоятельствах хранить веру в него? Были моменты, когда матушка с трудом сдерживалась, чтобы не встать и не объяснить ей, как все обстоит на самом деле.
В антракте Барбара посоветовала ей не принимать нее так близко к сердцу, намекнув, что это всего лишь пьеса, и конец наверняка будет счастливым.
— Знаю, милочка, — рассмеялась матушка. — Конечно, я веду себя как последняя дура. Пол, когда заметишь, что я разволновалась, обязательно скажи.
Однако проку от меня было мало. Я и сам-то сидел как на иголках, судорожно вцепившись в ручки кресла, с трудом сдерживая свой порыв: временами мне хотелось выскочить на сцену и встать на защиту этой благородной девушки — этого белокурого ангела во плоти; про Барбару я на какое-то время и думать забыл.
Но вот наступила развязка. Австралийский дядюшка вовсе не умер. Злодей оказался не только негодяем, но и халтурщиком — убил не того, кого нужно, какого-то постороннего человека, которого было совсем не жалко. Об этом мы узнали от комика, который заявил, что он и есть австралийский дядюшка; он всегда был австралийским дядюшкой, но почему-то скрывал это. Матушка сразу догадалась, кто он такой на самом деле, о чем и объявила нам трижды, — должно быть, ей было неловко, что раньше не поделилась с нами своими соображениями. Мы радовались и смеялись, хотя в глазах у нас застыли слезы.
По чистой случайности оказалось, что мы угодили на премьеру; все свистели, требовали автора, и он вышел на сцену. Это был полный человек весьма заурядной наружности, но мне он казался гением, а матушка сказала, что у него доброе лицо. Все уже утихли, а матушка все еще махала платочком, а отец кричал: «Браво!» Вокруг то и дело слышалось: «Аншлаг! Аншлаг!» — что это такое, я тогда не понимал, но теперь-то знаю.
По иронии судьбы именно в этом театре давали мою первую пьесу; зрители так же кричали, и я впервые вышел на сцену поклониться уважаемой публике. Зал плыл у меня перед глазами — когда выходишь на вызов, всегда пелена застилает глаза. Но вот из тумана выплыл второй ярус, первый ряд, нежное смеющееся лицо и застывшие в глазах слезы; женщина махала мне платочком. А рядом с ней стоял веселый джентльмен и неистово орал: «Браво!», а по другую руку от нее; сидел мальчик, и взгляд его был полон грез, хотя я сумел прочесть в нем и разочарование, — видно, парнишка ждал от меня чего-то еще. А четвертого лица я не видел — оно отвернулось от меня.
Барбара решила, что уж если гулять так гулять, и потащила нас ужинать. В те годы ужинать в ресторане считалось неприличным, но отступления от правил все же допускались, и мы отправились в трактир рядом с Сент-Клеменс-дейнс — вполне благопристойное заведение, которое с некоторыми натяжками можно было назвать увеселительным. Длинный узкий зал был перегорожен деревянными стенками, разделяющими столики, — как в старых кофейнях; столики находились на некотором возвышении, и к середине зала сбегало несколько ступенек. В наше время этот трактир показался бы мрачной дырой, и вы, не успев осмотреться, тут же устремились бы прочь. Но Ева в воскресном наряде из свежих фиговых листочков казалась Адаму модно одетой дамой, и этот трактир с зеркалами в позолоченных рамах, с газовыми рожками, бросающими тусклый свет, предстал в моих глазах настоящим дворцом.
Барбара заказала устрицы; меня всегда не на шутку занимал вопрос — а куда деваются раковины, скорлупа, остающиеся от этой странной рыбы? Ведь нет на всем земном шаре другого места, столь богатого устрицами, как лондонский Ист-Энд? Иностранец мог бы придти к выводу (ошибочному), что труженики Ист-Энда питаются исключительно устрицами. Как их удастся собрать в одном месте в таких количествах и куда и конце концов девается скорлупа, — загадка, хотя Уошберн, которому я как-то предложил ее, разгадал ее без всякого труда и радостно сообщил мне ответ: «А ее отдают бедным. Богатым — устрицы, бедным — скорлупа. Так уж делятся дары Господни между тварями Его — ничто не должно пропасть». Из напитков всем наказали портер, а мне — имбирное пиво, хотя половой, величавший меня «сэр», намекнул, что устрицы не принято запивать имбирным пивом, но нам на все было наплевать — такой уж философии мы тогда придерживались. После ужина отец велел подать сигару и с важным видом принялся ее раскуривать; матушка с тревогой поглядывала на него, но, к счастью, сигара не тянулась и то и дело гасла, Тут отец и проболтался, что и сам когда-то написал пьесу.
— Что же ты мне никогда не говорил? — обиделась матушка.
— Это было так давно, — ответил отец — Да и ничего из этого не вышло.
— Она бы шла с успехом, — сказала матушка, — у тебя всегда был литературный талант.
— Посмотрю ее еще разок, — решил отец. — Я уж и забыл, в чем там соль. Но, сдается мне, не так уж она и плоха.
— Уверена, что это очень полезная пьеса, — отозвалась матушка, — Из тех, что заставляют думать.
Мы посадили Барбару в кэб, а сами поехали на омнибусе. Матушка утомилась; отец обнял ее, она положила голову ему на плечо и вскоре заснула. Напротив нас сидела парочка — парень и девица деревенского вида с густо напудренным лицом; глядя на отца, парень тоже обнял свою подружку, и та, уткнувшись ему в воротник быстро заснула.
Парень ухмыльнулся и подмигнул кондуктору. Вот, баюкай их еще.
— Дети, чистые дети, — согласился кондуктор. — Все они такие, ну прямо как дети малые.
Так закончился день. И какую пустоту я ощутил наутро! Жизнь, где не совершаются преступления, не звучат реплики, полные изысканности и благородства, где нет ни потешных дядюшек, ни белокурых ангелов! О, скудость и убогость нашей жизни! Даже матушка в то утро пребывала в унынии, что в отдельные моменты становилось заметным.
В те дни, как и в прежние времена, мы с отцом много гуляли вдвоем. Часто после школы я заходил за ним в Сити, и мы вместе шли домой; я брал его под руку, он опирался на меня, и с каждым днем я все больше и больше ощущал тяжесть его тела. Он поджидал меня где-нибудь на углу, и мы трогались в путь по Коммерциал-роуд. По воскресеньям мы перебирались через Темзу и шли в Гринвич; там мы взбирались на холм, усаживались и беседовали, а то и просто молчали, думая об одном и том же, глядя на огромный город, лежащий у наших ног, — город был необычайна тих и спокоен.
Поначалу я не понимал, что он действительно умирает. «Год-другой», отпущенные ему Уошберном, казались мне сроком неопределенно долгим, приговор, вынесенный ему Судьбой, нё воспринимался как подлежащий немедленному исполнению, тем более что день ото дня он становился все энергичней. Разве я мог понять, что он просто спешит дать выход своей нерастраченной жизненной силе, боясь, что она пропадет втуне?
И вдруг я понял. Случилось это в самом начале весны. Как-то после школы я направлялся в Сити, где мы договорились встретиться. Хилборнский виадук тогда еще только строился, и все попытки как-то регулировать движение в центре ни к чему не приводили. Я ехал на омнибусе. С грехом пополам мы добрались до Сноу-хилл, а там попали в безнадежную пробку; минут десять мы буквально ползли, судорожными рывками продвигаясь на пару футов вперед и вновь замирая. Вся улица, насколько хватало взгляда, была забита экипажами, и наш омнибус казался одним из многочисленных позвонков гигантской змеи, неспешно ползущей по городу. Я не вытерпел, выскочил из омнибуса и побежал; и с каждым шагом все сильнее и сильнее становились боль и страх за отца, неожиданно посетившие меня. Я бежал изо всех сил, боясь, что он умрет прежде, чем я успею добежать до конторы.
По-моему, он все понял, хотя тут я слукавил, объяснив, что вдруг испугался, не попал ли он под лошадь. Но он догадался о подлинной причине моего страха и впредь со спокойным мужеством без обиняков постоянно напоминал мне, что час разлуки недалек.
— Всех нас ждет конец, мальчик мой, — говорил он. — Для кого он настанет раньше, для кого — позже. Год, два — какая разница? Но помни, Пол, расстаемся мы ненадолго. Там мы встретимся снова.
Мне нечего было ему сказать: я судорожно цеплялся за последнюю фразу, но моя вера — вера, в которой меня воспитывали, — в этот час испытаний оказалась поколебленной: я стал сомневаться. Даже молиться я не мог. Единственное, о чем бы я мог сейчас молить Господа, — так это о том, чтобы он продлил отцу жизнь. Но если бы наши молитвы доходили до него, то разве умирали бы те, кого мы любим? Мне скажут, что человек — маловер; выходит, что если бы вера его была крепка, то никто бы и не умирал; что-то здесь не так. Просто Господь дразнит своих тварей — одной рукой дает, другой — отбирает. Я не собираюсь кощунствовать. Но тогда мне не на что было опереться. Получалось, что все религии мира — всего лишь опиум, которым Человечество пытается притупить свою боль, зелье, в котором оно топит свои страхи, а вера — всего лишь мыльный пузырь, который лопается при легком дыхании Смерти.
Вряд ли мои мысли облекались в такую форму, я был всего лишь подростком, в этом возрасте высказать мысль нельзя: выражают ее криком. Но такие мысли у меня безусловно были — смутные, нечленораздельный Неверно, что мыслить могут только взрослые, мысли зарождаются у нас в раннем детстве и не оставляют наш всю жизнь; мы лишь учимся их читать.
Как-то я не выдержал и выложил отцу все, что было у меня на душе. Был прекрасный тихий вечер; мы задержались в парке дольше обычного и медленно шли по широкой аллее, ведущей от обсерватории в чистой поле. Я выплеснул на отца все свои страхи и сомнения: мы расстаемся навсегда, никогда нам больше не увидеться. Я потерял свою веру. Как мне опять поверить?
— Рад, что ты рассказал мне об этом, Пол, — сказал отец. — Было бы жаль расставаться, так и не поняв друг друга. Но я сам виноват. Кто бы мог подумать что тебя гложут сомнения? Все мы рано или поздно начинаем сомневаться, но почему-то скрываем это. Вот глупо.
— Но что же мне делать? — закричал я. — Как заставить себя верить?
— Милый мой мальчик, — ответил отец. — Верим мы, не верим — какое это имеет значение? Богу от этого ни жарко, ни холодно. Неужели ты думаешь, что Он похож на школьного учителя, который злится, что дети не понимают его объяснений?
— А ты во что веришь? — спросил я. — Ну, не только в то, что Бог есть, а вообще?
Совсем стемнело. Отец обнял меня и прижал к себе.
— А в то, маленький брат мой, — ответил он, — что все мы дети Божьи. Он желает нам только добра. Не думаю, что он посылает на нас Смерть ни с того ни с сего. Есть в этом какой-то смысл. Но пути Его неисповедимы, и не всегда Он делает то, чего бы нам хотелось, Мы должны уповать на Него, пусть даже он и посылает нам Смерть.
Мы помолчали, затем отец продолжил:
— И никогда не забывай, что есть на свете вера, надежда, любовь. Верь, что снизойдет на тебя милосердие Божье; надейся, что исполнятся все твои мечты. Но любить нужно других, а не самого себя.
Была ночь; затих неугомонный человеческий улей, погрузился во тьму; лишь то там, то тут горели отдельные огоньки.
— Ничего мудреного здесь нет; это значит, что просто надо быть добрым, — продолжал отец. — Часто, действуя из самых благородных побуждений, мы творим зло, а бывает, что и зло обернется добром. Этого нам понять не дано. Конечно, Ветхий завет надо уметь толковать — там все туманно и двусмысленно, но ведь в Новом завете написано черным по белому: «Возлюби ближнего своего». Тут-то что не понять? И если уж так устроено, Пол, что недолго нам быть вместе на этом свете, то значит, чем меньше нам осталось, тем нужнее мы друг другу.
Я посмотрел ему в глаза; мир и покой сияли на его лице, и этот свет проник мне в душу и придал сил.
Глава IX
Други отроческих игрищ и забав, где вы? Табби с рыжими кудрями, Ланни с носом, как у клоуна, Шамус — хилый, но отважный (ничего не стоило «завалить» тебя, но пощады ты никогда не просил), Дики — толстяк Дики, «Дики-дурень», Баллот — плакса и нытик, Красавчик Банни — ты каждый день менял галстуки и дрался только в лайковых перчатках — где вы? Где вы, все остальные? Я уже позабыл ваши имена, но разве забудешь, как дороги вы мне были? Кура вы подевались, где бродят ваши бледные тени? Интересно, поверил бы я тогда, если бы мне сказали, что наступит день, и я больше не увижу ваших веселых мордашек, не услышу дикого пронзительного вопля (так у нас было принято здороваться), не почувствую крепкого дружеского пожатия измазанной в чернилах руки; не буду я больше драться с вами, любить вас и ненавидеть, ссориться и мириться. Интересно, что бы я на это сказал?
А ведь как-то совсем недавно я повстречал тебя, Табби! Помнишь, как мы открывали с тобой Северный: полюс и искали истоки Нила? Помнишь наш штаб — о нем никто не знал, удалось нам отыскать такое укромное местечко на берегу канала в Риджентс-парке. Здесь мы вкушали скромную походную трапезу — слоновий язык, поджаренный на костре (непосвященным он мог показаться заурядным мясным паштетом, да разве они что понимают?); нас не смущали посторонние шумы — ведь мы были охотниками, и слух у нас был острый — мы слышали все, что нам надо: и рык голодного льва, и словно бы жалобный рев тигра, и протяжное рычание белого медведя; чем ближе было к обеду, тем явственнее и нетерпеливее звучали голоса хищников; и где-то в половине пятого мы брали карабины и, крадучись, опасливо поглядывая по сторонам, продирались сквозь джунгли, пока не упирались в высокий, утыканный гвоздями забор, отделяющий Риджентс-парк от Зоосада. Я тебя сразу узнал, Табби, хотя ты и отпустил бакенбарды, а от рыжих кудрей остались редкие седые пряди. Ты бежал куда-то по Трогмортон-стрит, и в руке у тебя был черный портфель Я уж было собрался остановить тебя, да времени у меня не было: я спешил на поезд, а по пути собирался заскочить побриться. Интересно, узнал ли ты меня? Посмотрел-то ты на меня не очень уж дружелюбно. Бесстрашный Шамус, добрая душа! Помнишь, как ты отстоял лягушку, с которой мы собирались спустить шкуру? Ты победил в неравной схватке. Говорят, что ты подался в налоговые инспекторы и никому теперь не веришь; поговаривают, что даже у вас в Управлении дивятся твоей подозрительности и бессердечности, Если это так, то пусть Провидение пошлет тебя подальше от нашего участка.
Вот так Время, подручный Природы, снует туда и сюда по огромной квартире, хлопочет, выметает сор, приводит все в порядок; присыпает землей кратеры потухших вулканов, возводит из обломков новые здания, распахивает могилы, залечивает кору дерева, на которой влюбленные оставили свои имена.
Поначалу меня в школе не любили, что сильно обескураживало. С годами мы, мужчины и женщины, начинаем понимать, что потерять в жизни можно все, только не любовь и уважение друзей и близких — без того жить невозможно. Но взрослый человек может накинуть на себя плащ самообольщения, в котором ему тепло и уютно; ребенок же мерзнет под пронизывающим ветром всеобщей неприязни. Меня не любили, и я это великолепно понимал и по своему обыкновению молча страдал.
— Ты бегать умеешь? — как-то спросила меня одна очеиь важная особа (имя его я забыл). Это был вожак четвертого начального — долговязый юнец с птичьим носом и аристократическими замашками. Его отец держал мануфактурный магазин где-то на Эджвер-роуд; после того как он разорился, его отпрыску пришлось поступить на государственную службу и влачить жалкое существование, довольствуясь жалованием. Но нам, мальчишкам, он всегда казался будущим герцогом Веллингтоном, каковым при других обстоятельствах он, возможно бы, и стал.
— Умею, — ответил я. Признаться, ни на что другое я был не способен, но бегал неплохо, и слухи об этом, должно быть, дошли до него.
— А ну, сделай два круга вокруг площадки, — приказал он. — Посмотрим, на что ты способен.
Я сжал кулаки и рванул. Я был несказанно благой дарен за то, что он заговорил при всех со мной, изгоем, и выразить свою благодарность я мог лишь усердием, надеясь, что мой стремительный бег доставит ему удовольствие. Когда я, запыхавшись, предстал перед ним, я понял, что он доволен.
— Почему товарищи тебя не любят? — задал он глупый вопрос.
Если бы не моя проклятая застенчивость, то я бы высказал ему все, что было у меня на душе:
— О повелитель четвертого начального! Ты, на кого любовь и уважение товарищей — единственное, к чему; стоит стремиться, — упали как дар небес! Ты, к которому обращены все сердца четвертого начального, открой мне свой секрет! Как мне завоевать всеобщую любовь? За ценой я не постою. Я был тщеславен, себялюбив, и это был предел моих мечтаний; пройдет еще очень много лет, прежде чем жизнь научит меня мудрости. Желание признания огорчало дни мои. Почему все замолкают, когда я подхожу к стайке весело болтающих мальчишек? Почему меня не принимают играть? Что стоит между нами, что отталкивает меня от вас? Я забился в укромный утолок и тихо рыдал. Я завидовал всем, кому был дан этот чудесный дар, следил за ними во все глаза и жадно слушал. В чем ваш секрет? Томми — хвастун и врунишка. Что ж, давайте и мы будем хвастать. Замирая от страха, но все же на что-то надеясь, я нес какую-то дичь, похваляясь своими подвигами. И что же? Слушая враки Томми, все восхищались его мнимыми достоинствами, а меня прозвали «Хвастливым Петухом» и всячески дразнили.
Дики — шалун и озорник, он может схватить твой мячик, сорвать шапку, прыгнуть на спину, когда этого меньше всего ожидаешь. Но проделки Дики выызвали смех, а мне раскровянили нос и вообще перестали разговаривать. А ведь я совсем не тяжелее Дики, пожалуй, даже на фут-другой полегче. Билли — душа нараспашку. Но почему он может сжать товарища в дружеских объятьях, а от меня все вырываются? Сделать вид, что мне ни до кого нет дела? Что ж, и это мы пробовали. Я отхожу от стайки мальчишек, сделав каменное лицо (что дается мне с трудом), но меня никто и не пытается удержать. Не надо ли им помочь в учебе? Вот тогда-то они поймут, с кем имеют дело. Ах, если бы они согласились принять мои услуги! Я бы решал им примеры (я хорошо решаю примеры), писал бы сочинения, и пусть учителя наказывают меня за их шалости. И многого за то я не потребую — всего-то малую толику любви и — что куда важнее — чуточку восхищения. Но я не нашел ничего умнее, как сердито брякнуть:
— Ну да, не любят; кое-кто еще как любит, — Сказать правду у меня не хватило решимости.
— Не ври, — сказал он. — Никто тебя не любит, сам знаешь.
Я печально понурился.
— Ладно, не хнычь. Слушай, что надо делать, — велел он. — Даю тебе возможность исправиться. Мы начинаем игру в охотников и зайцев. В субботу запускаем зайцев. Будешь зайцем. Никому ничего не говори. Придешь в субботу, а я уж сам все утрясу. Но помни, бежать ты должен, как черт.
И не дожидаясь ответа, он пошел прочь, оставив меня наедине с привалившим мне счастьем. Удача сама шла мне в руки! У всех нас бывает звездный час: у заднескамеечника, когда он произносит в Парламенте краткую, но пламенную речь, и сам лидер фракции истает со своего места и, улыбаясь, спешит ему навстречу, чтобы пожать руку, поздравляя с успехом; у начинающего драматурга, когда он приходит в свое убогое жилище и распечатывает оставленный ему конверт, в котором находит приглашение директора театра зайти к нему завтра вечером в одиннадцать; у юного лейтенанта, когда его подзывает к себе невесть откуда взявшийся главнокомандующий и приказывает доложить обстановку; в этот час лучи солнца начинают пробиваться сквозь предрассветный туман, и мир лежит у наших ног, и ничто не может остановить нас.
Как мне и было велено, в школе я ни словом не обмолвился о том великом счастье, что выпало на мою долю, но дома меня прорвало: едва успела захлопнуться за мной входная дверь, как я, прямо из прихожей, уже кричал:
— А я буду зайцем, потому что бегаю лучше всех… Охотником может быть каждый, а вот зайцев всего два, и выбрали меня. А ты мне купишь фуфайку? Зайцев запускают в субботу. Он знает, как я бегаю. Я два раза пробежал вокруг площадки. Он сказал, что бегаю я что надо! В зайцы кого попало не выберут, это большая честь Мы побежим от Хэмстон-хит. А ты мне купишь спортивные туфли?
В тот же вечер мы с матушкой отправились покупать фуфайку и спортивные туфли: надо было спешить, а то великолепные синие фуфайки в белую полосочку могли кончиться, да и туфли могли расхватать; Перед тем как лечь спать, я облачился в спортивную форму и полюбовался собой в зеркало. На следующий день, к ужасу матушки, я начал тренироваться: прыгал через стулья, кубарем скатывался с лестницы. Я объяснил, что на карту поставлена честь четвертого начального, а ножки и перила мало что значат по сравнению с доблестью и славой. Отец, как и положено мужчине, согласился со мной, но матушкина молитва стала немного длинней.
Наступила суббота. Встретиться договорились в половине третьего у бывшей заставы — большинство охотников жило поблизости. Я вышел из дома рано утром, долго слонялся по Риджентс-парку, пообедал прихваченными с собой бутербродами и, наконец, сел в омнибус и поехал в Хит. Понемногу стали собираться участники игры. Внимания на меня никто не обращал — бросят рассеянный взгляд и тут же идут дальше. Поверх фуфайки у меня была обычная одежда, и я знал, что меня принимают за зрителя, пришедшего поглазеть, как будут запускать зайцев. То-то они удивятся, когда узнают, что один из зайцев — это я! Да таких зайцев поискать надо! Утру я вам нос! Наш кумир пришел одним из последних и тут же принялся распоряжаться, расставляя всех по местам. Я скромно подошел и стал ждать, когда очередь дойдет до меня.
— У нас же только один заяц, — закричал какой-то охотник. — А по правилам положено два — вдруг одного застрелят.
— А у нас их и так два, — спокойно сказал герцог. — Что ж, по-твоему, я правил не знаю? Вторым зайцем будет юный Пол Келвер — прошу поприветствовать!
Воцарилась тишина.
— Да ну его, — наконец сказал кто-то. — Он и бегать-то не умеет.
— Бегает он лучше твоего, — вразумил его герцог.
— Вот и пусть бежит себе домой, — закричал другой охотник, и все рассмеялись.
— Если не заткнешься, то сам побежишь домой, — пригрозил герцог. — Кто здесь главный — ты или я? Ну-с, молодой человек, на старт, внимание…
Непослушными руками я стал расстегивать куртку, но играть мне расхотелось.
— Я не побегу, — буркнул я, — Здесь все против меня.
— Нужен нам такой промокашка! — закричал первый мальчишка. — Маменькин сынок!
— Так ты бежишь или нет?! — рявкнул герцог, увидев, что я не спешу выходить на старт. На глаза у меня навернулись слезы, и, как я ни моргал, скрыть их не удалось. Я отвернулся.
— Ну смотри у меня, — процедил он; как и все властолюбивые люди, герцог терпеть не мог неповиновения. — Эх ты, хлюпик! Бери-ка сумку и дуй домой! Этак мы дотемна не начнем.
Тут же нашли замену, и счастливчик радостно занял мое место. Зайцы пустились со всех ног, а я, ни на кого не глядя, поплелся прочь.
— Плакса-вакса! — заорал какой-то мальчишка, заметив мои слезы.
— Да сдался он тебе, — проворчал герцог; я двинулся в сторону какого-то лесочка.
Через несколько минут охотники с гиканьем и свистом ринулись в погоню. Как я теперь заявлюсь домой? Рассказать все, как есть? Ни за что на свете: это же стыд и позор! Как огорчатся родители! Отец-то, небось, с вожделением ждет от меня подробного рассказа об игре, матушка наверняка уже греет воду и готовит ванну. Что бы такое придумать? Как бы сокрыть страшную правду?