Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ставка — жизнь. Владимир Маяковский и его круг. - Бенгт Янгфельдт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я б         нашел                   слова                             проклятья громоустого, и пока             растоптан                             я                                 и выкрик мой, я бросал бы                     в небо                               богохульства, по Кремлю бы                         бомбами                                         метал:                                                   долой!

Больше всего Маяковский опасался, что к Ленину, как и к Марксу, будут относиться как к «замурованному в мрамор, гипсом холодеющему старику». Здесь он отсылает к «IV Интернационалу», в котором Ленин описывется как застывший памятник:

Я боюсь,               чтоб шествия                                     и мавзолеи, поклонений                     установленный статут, не залили б                   приторным елеем ленинскую                   простоту, —

предупреждает Маяковский, забывая, что своей семидесятипятистраничной поэмой он сам способствует такому развитию.

Опасения, что Ленин после смерти будет канонизирован, были глубоко осознанными — и обоснованными. Прошло совсем мало времени, и Госиздат (!) начал рекламировать гипсовые, бронзовые, гранитные и мраморные бюсты вождя «в натуральную и двойную величину». Бюсты тиражировались с оригинала, выполненного скульптором Меркуровым — упомянутым Маяковским в поэме «Рабочим Курска». Целевыми группами были «госучреждения, партийные и профессиональные организации, кооперативы и проч.».

Лефовское чествование мертвого вождя носило другой характер. Теоретический раздел номера 1(5) «Лефа» за 1924 год посвящался языку Ленина. Среди авторов были выдающиеся формалисты, как, например, Виктор Шкловский, Борис Эйхенбаум, Борис Томашевский и Юрий Тынянов, чьи работы представляли собой новаторские попытки проанализировать язык политики с формалистических позиций. Для них Ленин был «деканонизатором», который во имя эффективности языка «снижал высокий стиль» и т. п. Такое стремление к действенной простоте совпадало с теоретическими амбициями лефовцев, но резко контрастировало с канонизацией Ленина, начавшейся, едва остыло его тело.

Весь номер «Лефа» был, по сути, полемическим выпадом против подобного развития: эссе о языке Ленина — косвенным, передовица же — совершенно открытым. Ссылаясь прямо на рекламу бюстов Ленина, редакция «Лефа» в программном заявлении «Не торгуйте Лениным!» обращалась к властям со следующими призывами:

Мы настаиваем:

Не штампуйте Ленина.

Не печатайте его портретов на плакатах, на клеенках, на тарелках, на кружках, на портсигарах.

Не бронзируйте Ленина.

Не отнимайте у него его живой поступи и человеческого облика, который он сумел сохранить, руководя историей.

Ленин все еще наш современник.

Он среди живых.

Он нужен нам, как живой, а не как мертвый.

Поэтому, —

Учитесь у Ленина, но не канонизируйте его. Не создавайте культа именем человека, всю жизнь боровшегося против всяческих культов.

Не торгуйте предметами этого культа.

Не торгуйте Лениным.

Учитывая, до каких масштабов будет впоследствии раздут культ Ленина в Советском Союзе, можно сказать, что текст по своей проницательности сродни пророчеству. Однако читатели «Лефа» его так и не смогли прочесть. В содержании журнала указывалось, что номер начинается с 3-й страницы передовицей «Не торгуйте Лениным!». Но в основном тираже эта страница отсутствовала, а пагинация начиналась со страницы 5. Руководство Госиздата, отвечавшее за распространение «Лефа», пришло в ярость из-за критики по поводу рекламы ленинских бюстов, и передовица была изъята. Она чудом сохранилась в нескольких обязательных экземплярах, которые успели попасть в библиотеки прежде, чем заработали ножницы цензуры.


После возвращения из Берлина в мае 1924 г. Маяковский встретился с японским писателем Тамидзи Наито. За столом рядом с ним и Лили сидит жена Сергея Третьякова Ольга, слева от Наито (в центре) стоят Борис Пастернак и Сергей Эйзенштейн, справа — советский дипломат Арсений Вознесенский и переводчик Наито.

Шкурой ревности медведь лежит когтист

Актуализация темы памятника именно в это время объяснялась не только смертью Ленина; здесь была и личная подоплека. В свои тридцать лет Маяковский являлся самым успешным и знаменитым советским поэтом. Его современниками были Борис Пастернак и Сергей Есенин, Осип Мандельштам и Анна Ахматова — все выдающиеся поэты. Среди них он был, может быть, не лучшим, но, несомненно, одним из лучших; однако, в отличие от них, после первоначальных сомнений он активно встал на сторону нового общественного строя. Высшее руководство советского государства в свою очередь удостаивало его милости, сначала Ленин и Луначарский, а в последнее время и военный комиссар Лев Троцкий, один из самых блестящих умов революции, высоко ценивший «огромный талант» Маяковского, у которого «принятие революции естественнее, чем у кого бы то ни было из русских поэтов». Опасность, что сам Маяковский превратится в памятник, была достаточно велика.

Весной 1924 года, в то время, когда он раздумывал над поэмой о Ленине, он работал еще над одним стихотворением на тему памятников и юбилеев. 6 июня 1924 года отмечался 125-летний юбилей Александра Пушкина — событие, заставившее Маяковского лишний раз сформулировать собственное отношение к своему коллеге.

Если для самого Маяковского его отношение к Пушкину было раз и навсегда определено, то другим вопрос не казался столь очевидным. В декабре 1918 года в стихотворении «Радоваться рано» Маяковский нападал на коллегу-поэта со словами: «А почему / не атакован Пушкин? / А прочие / генералы классики?» Формулировка задела Луначарского, считавшего, что такое презрение к классикам противоречит интересам рабочего класса: вместо того чтобы механически отбраковывать великих писателей прошлого, у них следует учиться. Маяковский возразил, что он атаковал не поэта Пушкина, а памятник и что он, как и другие футуристы, ополчился не против старой литературы, а против того, что она выдвигается в качестве образца для литературы современной. Кроме того, подчеркивал он, нельзя воспринимать его слова буквально.

В действительности Маяковский очень любил Пушкина. Когда он работал над стихотворением «Юбилейное», Осип читал ему вслух «Евгения Онегина», и хотя Маяковский знал его наизусть, он отключил телефон, чтобы им не мешали. Однако в эстетической атмосфере, рожденной революцией и активно создаваемой самими лефовцами, открыто признаться в любви к Пушкину было нелегко. Чтобы оправдать свою любовь к Пушкину, Маяковскому пришлось сделать его соратником по перу, лефовцем. На самом деле, утверждается в стихотворении, Пушкин вел в 1820-е годы такую же борьбу за обновление поэтического языка, какую Маяковский ведет сейчас, сто лет спустя, и если бы Пушкин был его современником, то Маяковский позвал бы его в соредакторы по «Лефу» и дал бы ему писать и агитационную поэзию, и рекламные стихи..

Эта мысль была подхвачена «младоформалистом» Юрием Тыняновым в эссе о современной литературе «Промежуток», написанном в том же 1924 году. Тынянов рассматривал рекламные стихи Маяковского как необходимую языковую лабораторную работу, которая напрямую соответствовала пушкинским экспериментам с «низкими жанрами», таким, например, как альбомные стихи.

В названии «Юбилейное» отражено ироническое отношение Маяковского к подобным праздникам. Стихотворение написано в форме разговора с Пушкиным, которого Маяковский стаскивает с пьедестала на Тверском бульваре, чтобы с ним поговорить: «У меня, / да и у вас, / в запасе вечность. / Что нам / потерять /часок-другой?!» Затем стихотворение развивается по двум основным линиям. Первая — страх превратиться в памятник, судьба, которая постигла Пушкина и угрожает ему самому:

Может             я               один                       действительно жалею, что сегодня                     нету вас в живых. Мне         при жизни                           с вами                                       сговориться б надо. Скоро вот                 и я                       умру                               и буду нем. После смерти                       нам                             стоять почти что рядом: вы на Пе,                 а я                       на эМ.

Маяковский любит Пушкина «живого, а не мумию», как поэта, тоже прожившего бурную жизнь, прежде чем на него «навели хрестоматийный глянец». Когда в конце стихотворения он возвращает Пушкина на пьедестал, он делает это с заклинанием:

Мне бы             памятник при жизни                                               полагается по чину. Заложил бы                     динамиту                                     — ну-ка,                                                   дрызнь! Ненавижу                 всяческую мертвечину! Обожаю               всяческую жизнь!

Вторая основная линия касается извечно актуального противостояния лирика и общественного поэта. «Вред — мечта, — пишет Маяковский, — и бесполезно грезить», когда «надо весть служебную нуду»:

Только             жабры рифм                                 топырит учащённо у таких, как мы,                           на поэтическом песке.

Футуристами «лирика / в штыки / неоднократно атакована» в поисках «речи / точной / и нагой»,

Но поэзия —                       пресволочнейшая штуковина: существует —                         и ни в зуб ногой.

Поэзия существует, поскольку существует любовь, — в новом обществе тоже, вопреки всем аскетичным идеалам:

Говорят — я темой и-н-д-и-в-и-д-у-а-л-е-н! Entre nous…                     чтоб цензор не нацикал. Передам вам —                           говорят —                                             видали даже         двух                 влюбленных членов ВЦИКа.

Тон ироничен, но размышления Маяковского о любви и поэзии имели вполне конкретный фон. Спустя год с лишним после разлуки, породившей «Про это», весной 1924 года, в отношениях между Маяковским и Лили назрел новый кризис, более серьезный, чем все предыдущие. Ее чувства к Краснощекову были настолько сильны, что она решила порвать с Маяковским. Поскольку Лили было трудно сообщить о своем решении устно — «тяжело разговаривать», — он получил его в письменной форме: «Ты обещал мне: когда скажу, спорить не будешь. Я тебя больше не люблю. Мне кажется, что и ты любишь меня много меньше и очень мучиться не будешь». Поскольку потом Маяковский скажет, что последнее, сделанное им и Лилей вместе, была собака Скотик, то момент разрыва можно отнести к их пребыванию в Берлине в начале мая.

Связь между Лили и Маяковским была устоявшейся и хорошо известной, и о ее романе с Краснощековым говорила вся Москва. Поэтому не требовалось особой проницательности, чтобы расшифровать следующие строки стихотворения «Юбилейное», с их прямыми ссылками на поэму «Про это»:

Я     теперь               свободен                               от любви                                               и от плакатов. Шкурой               ревности медведь лежит когтист. <…> Было всякое:                       и под окном стояние, письма,             тряски нервное желе.

Пушкин погиб в результате дуэли с любовником жены бароном Дантесом. В стихотворении он сравнивается с последним кавалером Лили, чье имя современники могли разгадать без труда:

Их       и по сегодня                             много ходит — всяческих                 охотников                                   до наших жен.

Разрыв между Лили и Маяковским стал сенсацией в широких кругах и потрясением для ближайших друзей: «Внимание! Лиля разошлась с Маяковским, — докладывал возвратившийся на родину Шкловский Роману Якобсону в Прагу. — Она влюблена (навернула) в Кр[аснощекова]. Эльзе этого не сообщай, если вообще с ней сообщаешься».

Почему Шкловский не хотел, чтобы Эльза знала, что Лили порвала с Маяковским? Потому что она могла огорчиться или разволноваться? Потому что между ней и Маяковским по-прежнему сохранились чувства и весть о разрыве могла дать ей необоснованные надежды? Или потому что он полагал, будто отношения могут быть восстановлены, так же как это уже случалось много раз, и глупо беспокоить Эльзу зря?

Шкловский был прав в своей осторожности. Лили порвала с Маяковским, но это не означало конца их совместной жизни — хотя в будущем все будет по-другому.

Америка 1925

Мы целуем                   — беззаконно! —                                                 над Гудзоном ваших           длинноногих жен. Владимир Маяковский. Вызов, 1925

Маяковский на Манхэттене.

Маяковский, любивший Лили с прежней силой, был сокрушен тем, что она его отстранила. Уже в конце мая, проведя в Москве всего несколько недель, он просил у Луначарского рекомендательное письмо в советские заграничные представительства: чтобы отвлечься от своего горя, он снова собирался за границу. Поездка, однако, не состоялась. Лето, как и всегда, прошло в Пушкине, однако, в отличие от предыдущих лет, Маяковский приезжал сюда только на выходные — будни он проводил у себя в Лубянском проезде.

Краснощеков просидел это лето в заключении. Для человека, страдавшего легочным заболеванием, Лефортовская тюрьма, известная, согласно докладной записке ЧК, грязью, влажностью, вонью и дурным воздухом, была не самым лучшим местом. Его прошение о переводе в другую тюрьму отклонили, но ему удалось получить разрешение работать в камере. Он переводил на русский Уолта Уитмена и писал книгу «Современный американский банк», которая была закончена в ноябре 1924 года. Когда через два года книга увидела свет, Краснощеков в предисловии объяснял, что издание задержалось «по не зависящим от автора обстоятельствам». Место создания текста он указал буквами «Л. И.», что расшифровывалось как Лефортовский изолятор.


Луэлла Краснощекова в Пушкине со Шкловским, Маяковским, Асеевым и Борисом Кушнером (на заднем плане). Фото Александра Родченко 1924 г.

Лили навещала Краснощекова как можно чаще, снабжала его едой и книгами. Забота о нем распространилась и на его четырнадцатилетнюю дочь, которая переехала на дачу в Пушкино. Александр Михайлович был женат и имел двоих детей, Луэллу и Евгения, родившихся в Чикаго в 1910 и 1914 годах соответственно. Луэллу назвали в честь парка в Нью-Джерси (Llewelyn Park), где родители любили гулять. Первые годы в России семья жила вместе, но в декабре 1922-го жена, польская еврейка по имени Гертруда, вернулась с сыном в США, в то время как Луэлла по собственному желанию осталась с отцом в Москве. Нетрудно догадаться о причине, заставившей жену Краснощекова покинуть Советский Союз.

В один из первых дней Луэллы в Пушкине Лили сказала ей: «Тебе будут говорить, что я целуюсь со всеми под любым забором, ничему не верь, а сама меня узнай». Лили дала Луэлле два комплекта собственного белья и своими руками сшила ей платья из белого ситца — простые, мешковатые, без рукавов и с глубоким вырезом, в утилитаристском стиле эпохи. Днем они загорали на траве. «Лиля очень загорела и вся была темно-коричневая, как негр, — вспоминала Луэлла. — Это был спорт — кто больше загорит». По вечерам играли в шахматы и домино или пели — все, кроме Маяковского, который был немузыкален и в целом равнодушен к музыке. Приезжая на выходные, он обычно привозил Луэлле семь плиток шоколада, по одной на каждый день недели.

В конце августа Маяковский на месяц уехал в турне по южной России и Кавказу. Он явно стремился прочь из Москвы, от отношений, которые хоть и не были прерваны, но в корне переменились. Ему требовалось время, чтобы обдумать новую ситуацию. Когда он вернулся, Лили и Луэлла перебрались из Пушкина на зимнюю дачу в Сокольники, далеко от центра, но близко к Лефортову и школе, где училась Луэлла.

Если место выбирали по этим соображениям, то собственно переезд был обусловлен другими причинами. За Маяковским числилась комната в Лубянском проезде, но он также был прописан в квартире в Водопьяном переулке. В условиях нехватки жилья в Москве прописка в двух местах одновременно считалась недопустимой роскошью. В связи с этим власти хотели забрать у Маяковского одну из комнат. (В это же время и над Пастернаком нависла угроза выселения из квартиры, в которой он проживал вместе с семьей.) Маяковский обратился в суд, но, несмотря на это, от комнаты в Водопьяном переулке ему пришлось отказаться. Лили и Осип не могли продолжать жить в таких условиях, особенно учитывая, что их жилище одновременно служило «штаб-квартирой» Лефа. Поэтому Осип сделал домработницу Аннушку своим секретарем и записал ее в Союз писателей, что позволило им оставить за собой одну из комнат квартиры в Водопьяном.

В Сокольниках они снимали весь нижний этаж дома — большую столовую, две небольшие комнаты для Лили и Осипа и еще одну крохотную, в которой не помещалось ничего, кроме кровати. Когда приезжал Маяковский, он ночевал в столовой, где весьма кстати стоял бильярдный стол. Предпочитал он, однако, комнату в Лубянском проезде — не только потому, что она находилась в центре, но и потому, что там ему ничего не напоминало о причине разрыва с Лили.

Но на самом ли деле речь шла о разрыве? Письма этого периода изобилуют такими же проявлениями нежности, как и прежде. «Дорогой мой родной и милый Кашалотик я ужасно ужасно по тебе скучаю», — пишет Маяковский, а Лили в ответных письмах обнимает и целует его. Новым было то, что Лили больше не относилась к Маяковскому как к «мужу» или «любовнику». Но он остался любимым другом — и поэтом, чье творчество ее искренне восхищало. Порвать с ним полностью означало бы разбить союз, выстроенный ими вместе с Осипом за многие годы, союз, основой которого была не физическая любовь, а общность идеалов и интересов. Если Маяковский хотел остаться в этом союзе, ему надо было смириться с новыми отношениями, чем-то напоминавшими ситуацию до 1918 года.

Несостоявшееся путешествие

Пробыв в Москве чуть больше месяца, Маяковский снова уезжает за границу. 24 октября он отправляется в Париж через Ригу и Берлин. За день до отъезда он получает привет от Лили, которая надеется на скорую встречу, может быть, в Америке. Изменившиеся отношения, таким образом, не исключали совместных путешествий. Для Маяковского это было важным сигналом. В тот же день Луначарский, вечный ангел-хранитель Маяковского, написал письмо в административно-хозяйственный отдел Совнархоза, в котором просил оставить за Маяковским комнату в Лубянском проезде на время его пребывания за границей. Угроза выселения висела над ним постоянно.

Он прибыл в Париж 2 ноября, но на вокзале его никто не встретил, так как отправленная Эльзе телеграмма опоздала. Не владевшему французским языком поэту пришлось самому добираться до маленькой гостиницы «Истрия» на Монпарнасе, где жила Эльза, в том же году вернувшаяся из Берлина. По ее воспоминаниям, гостиница была «изнутри похожа на башню, узкая лестничная клетка с узкой лестницей, пятью лестничными площадками без коридоров; вокруг каждой площадки — пять одностворчатых дверей, за ними — по маленькой комнате. Все комнаты в резко-полосатых, как матрацы, обоях, в каждой — двуспальная железная кровать, ночной столик, столик у окна, два стула, зеркальный шкаф, умывальник с горячей водой, на полу потертый желтый бобрик с разводами».

Комната была действительно совсем крошечной. «Владимир Маяковский — самый крупный русский поэт современности, — заметил молодой русский писатель-эмигрант Владимир Познер, взявший у Маяковского интервью по поручению парижского журнала. — Он такой крупный, что даже когда сидит, хочется попросить его сесть». Было так тесно, что поэт и его туфли не умещались в комнате одновременно, сообщал с некоторым преувеличением пораженный Познер: «Они стояли за дверью, и для того, чтобы я смог войти, Маяковскому пришлось лечь на кровать». Когда интервью закончилось, Познер ушел, оставив Маяковского «потонувшим в облаке, как олимпийский бог». «Я никогда не видел, чтобы он брал папиросу или прикуривал, они появлялись у него в углу рта сами по себе». Покинув номер, Познер встал на колени, чтобы разглядеть ботинки Маяковского, и с чувством восхищения и страха убедился, что поэт носит 46-й размер.

Сам Маяковский так описывал комнату в стихотворении «Верлен и Сезанн»:

Я стукаюсь                   о стол,                             о шкафа острия — четыре метра ежедневно мерь. Мне тесно здесь                           в отеле Istria — на коротышке                       Rue Campagne-Première.

Номер Маяковского располагался на одной лестничной площадке с комнатой Эльзы, и ему так понравилась гостиница, что во время своих посещений Парижа он останавливался только здесь. В эти годы в гостинице «Истрия» жили многие известные художники, в том числе Франсис Пикабиа, Марсель Дюшан и Мэн Рэй, а также знаменитая натурщица Кики. На Монпарнасе располагал ось множество художественных мастерских, неподалеку находились многочисленные кафе — «Ротонда», «Селект», «Дом», а с 1927 года — «Куполь», бывшие местом встреч художников и литераторов.

Но осенью 1924 года Париж служил лишь пересадочной станцией. Предполагалось, что отсюда Маяковский еще раз попытается отправиться в кругосветное путешествие. В Канаду он, однако, поехать не мог, это он знал, а Соединенные Штаты еще не установили дипломатические отношения с Советским Союзом. К тому же французы проявляли особую бдительность по отношению к человеку, которого считали большевистским агитатором, и даже намеревались выслать Маяковского из страны; однако ему удалось продлить визу, и он провел в Париже полтора месяца — почти ничего не делая.«…Ужасно устал и сознательно даю себе недели 2–3 отдыха — а потом сразу запишу всюду», — объяснял он Лили в письме. Париж действительно вдохновил его на создание нескольких стихотворений, но они были опубликованы лишь следующей весной. Он также встречался с коллегами-художниками Пикассо и Робером Делоне. Особенно близко Маяковский подружился с Фернаном Леже. «Эти богатыри сговаривались друг с другом без разговора», — вспоминала Эльза, которая вместе с Леже показывала Маяковскому Париж. Маяковский также дал пару интервью, в которых, в частности, утверждал, что Россия «переживает эпоху литературного возрождения», что «поэзия значительно расширила свою сферу воздействия» и что «сами массы призваны судить о ее достоинствах, так как стихи теперь читаются перед огромными толпами народа». О французской литературе он ничего не мог сказать, поскольку не знал языка: «Я преклоняюсь перед великой французской литературой, я восхищаюсь ею, и я молчу».

Основную часть времени Маяковский проводил в кафе и ресторанах. Однажды он уговорил Эльзу пойти с ним к «Максиму», но был в скверном расположении духа, ссорился с официантом и вел себя неприлично; Эльза целый вечер танцевала с профессиональным танцором, чьи услуги включили в счет. Резонно предположить, что остальные вечера Маяковский проводил за игорным столом. А если не сидел за игорным столом, то все равно играл — во все, что встречалось на пути. Однажды, возвращаясь домой с Монмартра, на одном доме он увидел вывеску в форме золотого венка. «Володя метко бросает трость сквозь отверстие в венке, кто-то берет трость и тоже пробует бросить ее сквозь венок», — вспоминала Эльза. Немедленно объявляется соревнование, устанавливаются правила и т. д.: «Володя всех обыгрывает: у него меткий глаз и рука, да и венок почти на уровне его плеча..»

Днем он ходил по магазинам — неизменно в сопровождении Эльзы: «Первый же день приезда посвятили твоим покупкам, — писал он Лили, — заказали тебе чемоданчик — замечательный и купили шляпы <…>.Духи послал (но не литр — этого мне не осилить) — флакон если дойдет в целости буду таковые высылать постепенно». Осипу он купил рубашки и шахматы. Маяковский любил практичные, качественные вещи и многое купил и для себя. По рекомендации — и на деньги — Андре Триоле, с которым снова общалась Эльза, Маяковский заказал себе рубашки в дорогом ателье на Вандомской площади, у J.M. Weston'a на бульваре Малерб купил ботинки с металлическими подковками на каблуках и носах («На вечность!»), в Old England — галстуки, носки, пижамы и раскладную резиновую ванну, в Innovation — несессер, стаканы, ножи, вилки и ложки в кожаном футляре и пр. Вследствие рипофобии он всегда имел при себе подобные аксессуары. «Володя мыл руки как врач перед операцией, поливал себя одеколоном, и не дай бог было при нем обрезаться, — вспоминала Эльза. — А как-то он меня заставил мазать руки иодом, оттого что на них слиняла красная веревочка от пакета».

Эльза постоянно была рядом, как гид и переводчик — в Париже он, по собственному выражению, изъяснялся «на триоле». Его безумно раздражало незнание языка. Поэтический гений, фейерверк острот, каламбуров и блистательных рифм, за границей он был обречен на молчание! Он злился из-за того, что он не понимал и его не понимали, — и реагировал иногда так грубо, что Эльза или другие переводчики стеснялись передать его слова.

Мне бывало с ним трудно, — вспоминала Эльза. — Трудно каждый вечер где-нибудь шататься, выдерживать всю тяжесть молчания или такого разговора, что уже лучше бы молчал! А когда мы встречались с людьми, то это бывало еще мучительней, чем вдвоем. Маяковский вдруг начинал демонстративно, так сказать шумно, молчать. Или же неожиданно посылал взрослого, почтенного человека за папиросами…

Такое поведение лишний раз убеждало Эльзу, что в дурном настроении Маяковский способен довести других до предела терпения.

Маяковский не был ни самодуром, ни скандалистом из-за пересоленного супа, он был в общежитии человеком необычайно деликатным, вежливым и ласковым — и его требовательность к близким носила совсем другой характер: ему необходимо было властвовать над их сердцем и душой. У него было в превосходной степени развито то, что французы называют le sens de l'absolu, потребность абсолютного, максимального чувства и в дружбе, и в любви, чувства, никогда не ослабевающего, апогейного, бескомпромиссного, без сучка и задоринки, без уступок, без скидки на что бы то ни было…

B зависимости от того, чувствовал ли он себя любимым или нелюбимым, он был то маниакально возбужден, то впадал в глубочайшее отчаяние, то «zum Himmel hoch jauchzend», то «zum Tode betrübt», по выражению Эльзы, — то «сотрясал небеса», то «впадал в смертельное уныние».

Отношения между Маяковским и Эльзой оставались по-прежнему невыясненными. Уже через три дня после его приезда в Париж она доверяла своему дневнику: «Я привязана к нему и благодарна за то, что он любит Лили — и меня заодно. Очевидно, что „заодно“, несмотря на все речи, с которыми он обращается ко мне. Как он реагирует на малейшую мелочь, с какой силой! С какой силой он реагирует на каждый пустяк! С его телосложением! <…> Себя он воспринимает как насквозь нежного и доброго! Это в нем есть, но не только это… Что между нами будет?»

Для Эльзы, к этому времени знавшей Маяковского уже десять лет, трудности его характера не были новостью. Они ссорились в Берлине в 1922 году, и проведенное вместе лето 1923-го отношения не улучшило. Во время парижского визита осенью 1924 года Маяковский, по словам Эльзы, был, однако, «особенно мрачен» — это мнение разделяла и художница Валентина Ходасевич, которая находилась в Париже в это время и иногда переводила для Маяковского. По ее воспоминаниям, он был «мрачен и зол». Причиной служил разрыв с Лили, о чем Эльза, разумеется, уже была прекрасно осведомлена.

Через неделю пребывания в Париже Маяковскому стало ясно, что задуманное путешествие будет трудно реализовать. Но он не мог сразу вернуться домой — ему было стыдно и перед Лили, и перед издательствами, которым он обещал материал. Ведь он не впервые объявлял журналистам, что едет в США! Да и что ему делать в Москве, спрашивает он риторически в письме к Лили, добавляя: «Писать я не могу а кто ты и что ты я все же совсем совсем не знаю. Утешать ведь все же себя нечем ты родная и любимая но все же ты в Москве и ты или чужая или не моя. Извини — но грусть».

Он по-мазохистски волнуется из-за чувств Лили — «за [ее] лирику и за обстоятельства», как он выражается, то есть из-за ее связи с Краснощековым. «Что делать, — отвечает Лили. — Не могу бросить А. М. пока он в тюрьме. Стыдно! Так стыдно как никогда в жизни. Поставь себя на мое место. Не могу — умереть легче». Хотя он безумно скучает по Лили, но ее объяснение не признает:

Последнее письмо твое очень для меня тяжелое и непонятное. Я не знал что на него ответить. Ты пишешь про стыдно. Неужели это все что связывает тебя с ним и единственное что мешает быть со мной. Не верю! — А если это так ведь это так на тебя не похоже — так не решительно и так не существенно. Это не выяснение несуществующих отношений — это моя грусть и мои мысли — не считайся с ними. Делай как хочешь ничто никогда и никак моей любви к тебе не изменит.

Письмо Маяковского заканчивается отчаянной мольбой: «Люби меня немножко детик!» Ответ на это письмо не сохранился. Есть, однако, письмо от Лили, пересекающееся с письмом Маяковского, и там Краснощеков вообще не упоминается. Она пишет о чем угодно, только не о нем: о проблемах «Лефа», издание которого Госиздат хочет прекратить, о «22 несчастьях» с шубкой, на которой не так положили ворс, о том, что ее старый рижский знакомый Альтер подарил ей собаку породы доберман-пинчер, заменившую издохшего Скотика, о лефовцах, которые играли в карты до семи утра. Она спрашивает, как Маяковский причесан, длинные ли у него волосы или он пострижен.

Письмо полно будничных забот и банальностей — как и большинство писем Лили. Молчание по поводу Александра Михайловича объяснялось, однако, не только деликатностью или нежеланием затрагивать этот вопрос. Для такой осторожности имелись веские причины. Отношения с Краснощековым существенно отличались от ее предыдущих связей. Александр Михайлович был высокопоставленным партийным деятелем, арестованным за злоупотребление казенными средствами. Кроме того, ее отношение к этому делу носило не только личный характер: на периферии судебного разбирательства фигурировал и Осип, в качестве юриста составивший устав строительной фирмы Якова Краснощекова «Американско-российский конструктор». Связь с Краснощековым, таким образом, имела достаточно опасное политическое измерение.

Может быть, именно это и подразумевал Маяковский, когда говорил, что волнуется не только по поводу ее «лирики», но и по поводу «обстоятельств». Дело Краснощекова, без сомнения, бросало тень и на Маяковского и на Бриков, к тому же лишившихся прежней протекции: 1 января 1924 года Осипа уволили из ГПУ как «дезертира». Поводом для столь жесткой формулировки послужил тот факт, что Брик слишком часто избегал участия в операциях — по состоянию здоровья. Если так, это, несомненно, делает ему честь. Возможно также, ГПУ теперь меньше нуждалось в услугах «специалиста по буржуазии».

Галантная Европа

За неделю до отъезда из Парижа, 13 декабря 1924 года, Маяковский послал Лили телеграмму: «Телеграфируй немедленно хочешь ли хоть немного меня видеть». Лили ответила в тот же день: «Очень хочу видеть. Соскучилась. Целую».

Каким бы ни был прием, Маяковский, выходя из поезда в Москве за несколько дней до Нового года, скорее всего пребывал в мрачном расположении духа. Поездка закончилась полным фиаско. Париж должен был стать транзитным пунктом в кругосветном путешествии, но вместо этого Маяковский задержался там на полтора месяца в ожидании визы, которая так и не была получена. Он бежал от Москвы, от Лили и Краснощекова, рассчитывая на долгое отсутствие, но вместо этого вернулся домой несолоно хлебавши.

Маяковский был мрачен и подавлен, но и Лили чувствовала себя не намного лучше. «Володя вернулся, — сообщала она 7 января Рите и продолжала: — Мы наверное поедем в Париж через шесть недель. А. Т. [обинсон] очень болен. Он в больнице. Вряд ли я его увижу. Думаю о самоубийстве. Я не хочу жить».

В ноябре Краснощеков заболел воспалением легких и мог умереть. В связи с этим его перевели в правительственную больницу в центре Москвы, а в январе 1925 года он был помилован. Почему его выпустили уже через полгода, неясно; не подлежит сомнению, однако, что приказ был дан на самом высшем политическом уровне. Очевидно, Краснощеков больше не воспринимался как угроза; к тому же полученное им наказание оказалось жестче, чем в других подобных делах. Тот факт, что председателю ГПУ Феликсу Дзержинскому было поручено найти Краснощекову квартиру, возможно, свидетельствует о некотором чувстве раскаяния со стороны властей.

Хотя помилование было радостным событием, ситуация оставалась сложной для всех действующих лиц: Краснощеков лежал в больнице, Маяковский ревновал и был подавлен, Лили помышляла о самоубийстве. Ко всему этому в начале февраля Лили серьезно заболела. «Я действительно лежу уже третью неделю! — сообщала она Рите 23-го. — Оказывается, что во мне большущая опухоль и она подлая воспалилась». Лили лечил ведущий гинеколог Москвы Исаак Брауде, а Маяковский ухаживал за ней «как нянька».

Выздоровлению едва ли способствовало то, что вскоре после помилования дело Краснощекова стало сюжетом литературного произведения. В феврале 1925 года в Театре революции состоялась премьера пьесы молодого драматурга Бориса Ромашова «Воздушный пирог». Пьеса была основана на процессе над Краснощековым. Главными персонажами были банкир Коромыслов и его любовница, актриса и балерина Рита Керн. Коромыслов изображен как выродившийся коммунист, но прежде всего как жертва коррумпированного окружения, в частности собственного брата. «Я мог предаваться коммерческим иллюзиям, я мог не понимать того, что делается вокруг, но я не предавал рабочих интересов», — говорит он. Хотя главная героиня была собирательным образом Донны Груз и Лили Брик, публика ассоциировала ее с последней — не только потому, что героиня, как и Лили, занималась балетом, но и потому, что, в отличие от Донны Груз, Лили была известной фигурой.

Пьеса была написана по заказу Ольги Каменевой, политрука театра и жесткого идеолога. Тот факт, что Каменева — сестра Льва Троцкого — еще со времен революции была ярой противницей футуризма, возможно, также сыграл свою роль; нанося удар по Краснощекову и Лили, она косвенно била и по Маяковскому и его группе. В любом случае спектакль был еще одним ударом в спину Краснощекова со стороны партийного руководства.

При таком раскладе совместное существование Маяковского и Бриков становилось горячей темой не только в России. В январе их посетил Поль Моран, сорокалетний французский дипломат, уже несколько лет известный и как писатель. Интересы Морана диктовались не только любопытством по отношению к большевизму, но и тем, что его отец родился и вырос в Петербурге, куда его дед Адольф Моран переехал в середине XIX века. Родившийся во Франции Моран, несомненно, ощущал себя в некоторой степени русским.

Когда Моран в конце января 1925 года появился у Бриков, он уже провел в Москве несколько недель и прекрасно знал, кого посещает. Благодаря публикациям в прессе и сплетням он был до мельчайших деталей осведомлен об этом «супружеском картеле».


Лили и Маяковский в «салоне» в Водопьяном переулке, где они принимали Поля Морана.

Выражение принадлежит Морану и появилось в книге «Я жгу Москву», в которой описывается его визит в советскую столицу. Главные герои романа — Василиса Абрамовна, ее супруг Бен Моисеевич и «красный поэт» Мордехай Гольдвассер — сожительствуют «любовным трестом» в одной квартире; впоследствии Моран подтвердил, что прообразом третьего персонажа послужил Маяковский. Выбор еврейского имени, видимо, объяснялся тем, что среди ведущих большевиков было очень много евреев, особенно на протяжении «троцкистской фазы 1917–1925 годов», выражаясь словами самого Морана. «Я жгу Москву» являет собой образец блестящей самобытной литературной журналистики, полной точных наблюдений и метких саркастических выпадов. «Под его пером французский язык двигался как джазовый танец» — так оценил стиль Морана писатель Луи-Фердинанд Селин.

Портреты списаны с натуры не полностью — Бен Моисеевич, например, наделен чертами Краснощекова, дочь которого Луэлла фигурирует в повествовании как «приемный ребенок» семьи. Есть в них и черты, заимствованные у посторонних людей. Описание Москвы также несет на себе отпечаток художественно оправданных деформаций. Однако интерес представляют не эти отклонения, а меткое описание параноидального и политизированного советского общества, равно как и достоверные портреты главных действующих лиц. Моран констатирует, что все, в том числе и он сам, безоглядно влюблены в соблазнительную Василису, которая «принадлежала к столь распространенному типу, что любому мужчине казалось, будто он уже обладал ею»; он замечает купленные ей Гольдвассером в Париже дорогие духи, и это в известной степени доказывает, что ее «политические убеждения были не глубокими» («хотя она называла себя коммунисткой»); отмечаются также тесные контакты Бена Моисеевича с чрезвычайкой. Если сведения о наличии в их комнате бюста Ленина соответствуют действительности, это пикантное напоминание о том, что теория не всегда совпадает с практикой…

Гольдвассер описывается как «великан» с «открытым, симпатичным лицом», поэт с «оригинальным стилем», который сочиняет все — политические пьесы, рекламу производимых государством товаров, атеистические детские песенки и стихи, воспевающие применение удобрений в сельском хозяйстве. По словам Морана, он «слишком художественная натура», чтобы не страдать от неврозов. В случае Гольдвассера невроз называется ипохондрией. «Его боязнь инфекций известна всем; этот коммунист чистит предметы, до которых дотрагивается, стерилизует свой столовый прибор, носит резиновые перчатки, открывает двери на той высоте, где никто их не касается». Из трех членов семьи он самый богатый и содержит остальных: «Это первая страна, где я вижу, чтобы поэт платил за других». Большую часть доходов, несомненно, приносили книги и выступления, но он также выигрывал значительные суммы. Когда ближе к ночи присутствующим раздали карты, Моран заметил, что поэт «играет гениально, безжалостно удваивая ставки».

Повесть «Я жгу Москву» была напечатана в апреле 1925 года в журнале Demain и в книге L'Europe galante, изданной в Париже в том же году, но позднее. Как представители «первого в мире рабочего государства» Маяковский, Лили и Осип были возмущены тем, что автор изобразил их представителями послевоенной «галантной Европы» — и тем, как они были изображены. Эльза нашла повесть антисемитской, а Маяковский сказал в адрес Морана, что «гнусность он по-видимому изрядная». Согласно Эльзе, Маяковский одно время носился с мыслью написать ответ, в котором страницу за страницей опровергнет все утверждения Морана, объясняя, «как оно все было на самом деле»; однако из этого ничего не вышло.

Литература и революция

На следующий день после возвращения в Москву, 28 декабря 1924 года, Маяковский принял участие в заседании, посвященном оформлению советского павильона на Художественно-промышленной выставке, которая откроется в Париже следующей весной. В подготовительный комитет входили и другие представители русского левого искусства, в том числе Александр Родченко и архитектор Константин Мельников, автор проекта павильона.

Маяковский отвечал за отдел рекламы. В январе 1925 года было решено, что СССР будет представлен семнадцатью оригинальными плакатами из разных отраслей промышленности, в том числе и плакатами Маяковского.

Двенадцатого января Маяковский получил новый заграничный паспорт, что свидетельствует о том, что он собирался вернуться в Париж скоро, возможно, еще до открытия выставки, запланированного на конец апреля. Но, в отличие от Родченко, который уехал в Париж в марте, Маяковский покинул Москву лишь в конце мая. Для этого было несколько причин: во-первых, советский павильон был готов только в начале июня, во-вторых, культурно-политическая ситуация требовала его присутствия в Москве.

Зимой 1925 года в культурных кругах было известно, что партия готовит документ, в котором будут сформулированы ее взгляды на развитие в области художественной литературы. С учетом этого лефовцы почувствовали необходимость уточнить свою позицию как в организационном, так и в идеологическом плане. Маяковский и Брик всегда ратовали за свободный союз деятелей авангарда, объединенных общим видением нового искусства: футуристов, конструктивистов, формалистов и других авторов, творчество которых отличало новаторство в области формы (таких, например, как Борис Пастернак). Первоначально предполагалось, что «Леф» станет платформой не только для русского, но и для международного авангарда; в числе потенциальных сотрудников журнала назывались Георг Гросс, Тристан Тцара, Фернан Леже, а также коллеги-футуристы, которые теперь проживали за границей, — Бурлюк и Якобсон. Предшественником — и образцом — был журнал «Вещь-Object-Gegеnstanci», вышедший тремя номерами в Берлине в 1922 году под редакцией Ильи Эренбурга и Эль Лисицкого; одним из сотрудников был Маяковский. Хотя в отдельных номерах «Лефа» публиковались и иностранные авторы, статус международного органа журнал все же не приобрел.

Еще осенью 1923 года культурно-политическая реальность вынудила лефовцев — несмотря на их идею более свободного объединения — вступить в альянс с МАППом, московской секцией РАППа, Российской ассоциации пролетарский писателей.

С учетом диаметрально противоположных взглядов на литературу, альянс требовал значительных, принципиальных уступок с обеих сторон: для пролетарских писателей содержание было куда важнее формы, в то же время лефовцы, как и прежде, подчеркивали решающее значение формы. Однако МАПП и Леф объединяла борьба за то, что воспринималось ими как «коммунистическое искусство», и критика так называемых «попутчиков» (термин придуман Троцким для писателей, которые, не будучи членами компартии, относились к революции без враждебности, таких как Есенин, Пильняк, Замятин, Зощенко, Бабель, Всеволод Иванов и другие). Альянс, таким образом, сложился не на основе обоюдной симпатии, а из чисто стратегических соображений: объединившись, стороны надеялись получить больше влияния на формирование советской культурной политики.

Этого, однако, не произошло, частично потому, что Лефу не удалось разрешить свои внутренние противоречия. Зимой и весной 1925 года группа Маяковского неоднократно обсуждала организационные вопросы с теми, кто поддерживал Николая Чужака и его требования четкой организационной структуры и единой эстетической программы. Однако компромисса достичь не удалось.

Коммунистическая партия добивалась примирения и консолидации на писательском фронте и не питала особых симпатий к радикальным идеям, проповедуемых Лефом и МАППом. Опубликованная в июле 1925 года резолюция «О политике партии в области художественной литературы» получила положительные отклики у подавляющего большинства — но не у лефовцев, которые надеялись, что партия поручит им центральную роль в строительстве новой культуры. Однако вместо этого Леф вообще не упоминался в резолюции. У пролетарских писателей также имелся повод для недовольства. Их значение было отмечено, но одновременно их критиковали за неуважительное отношение к культурному наследию, за «комчванство» и попытки создания «чисто оранжерейной „пролетарской“ культуры». Победителями оказывались пресловутые «попутчики», которые не просто избежали нападок, но и были наделены особо важной ролью в переходный период от буржуазной к коммунистической культуре.



Поделиться книгой:

На главную
Назад