Война (Полемос) — отец всех, царь всех: одних она объявляет богами, другое — людьми, одних творит рабами, других — свободными
[
Глава IV. Генезис мифов и ритуалов
В изучении первобытной религии уже давно противостоят друг другу два тезиса. Более старый сводит ритуал к мифу; в мифе он ищет либо реальное событие, либо верование, порождающее ритуальные практики. Второй движется в противоположную сторону: он сводит к ритуалу не только мифы и богов, но и — в случае Греции — трагедию и другие культурные формы. Юбер и Мосс принадлежат второй школе. Они производят божество от жертвоприношения:
Повторение этих церемоний, в которых — вследствие привычки или по какой-то иной причине — та же самая жертва появлялась через регулярные промежутка времени, создавало своего рода непрерывную личность. Хотя у жертвоприношения сохраняются его второстепенные функции, создание божества — дело предшествующих жертвоприношений[20].
Жертвоприношение предстает здесь как источник религии вообще. Это значит, что от Юбера и Мосса нельзя ждать ответа об источнике самого жертвоприношения. Как только с помощью какого-то феномена начинают объяснять другие, объяснять сам этот феномен считают необязательным. Его прозрачность постулируется как некая невысказанная догма. Объясняющее незачем объяснять.
Юбер и Мосс не только ничего не говорят о происхождении жертвоприношений, но им практически нечего сказать ни об их «природе», ни об их «функции», хотя оба эти слова фигурируют в названии их работы. Как мы видели выше, нельзя принимать всерьез идею, будто главная задача жертвоприношений — вступить в контакт с «богами». Но если боги возникают лишь в силу долгого повторения жертвоприношений, то как объяснить само это повторение? О чем думали приносившие жертву, когда у них еще не было богов, с которыми бы они устанавливали «коммуникацию»? Для кого и зачем они повторяли свои жертвоприношения под совершенно пустым небом? Сколь бы всепоглощающей ни была страсть, толкающая современный антитеизм всё в человеческой культуре сваливать на «богов», она уже не должна нас обманывать: жертвоприношение — это дело людей, и толковать его нужно в человеческих категориях.
Неразъясненность генезиса и функции жертвоприношения у Юбера и Мосса делает еще более поразительным данное имя систематическое описание процедуры жертвоприношения. Эту систематичность нельзя приписать какой-то априорной идее, накладывающей отпечаток на анализ, поскольку интерпретации система жертвоприношения еще не получила. В сходстве обрядов в различных культурах, практикующих жертвоприношение, есть что-то поразительное. Вариации в той или иной культуре никогда не достигают такого масштаба, чтобы подорвать единство феномена. Поэтому Юбер и Мосс могут описывать жертвоприношение в отрыве от любой конкретной культуры, как если бы речь шла о своего рода технике. И именно о ней речь и идет. Но у этой техники, если верить нашим авторам, нет ни реальной задачи, ни какой бы то ни было функции на уровне социальной реальности. Откуда же могло взяться столь замечательное единообразие института, основанного в конечном счете на фантазии или воображении? О том, чтобы прибегнуть к «диффузионистским» идеям, не может быть и речи. Они были дискредитированы уже в эпоху Юбера и Мосса — и вполне основательно: они не выдерживают критики.
Чем больше размышляешь об этом странном структурном единстве, тем сильнее хочется назвать его даже не удивительным, а совершенно чудесным. Не переставая восхищаться описаниями Юбера и Мосса, начинаешь тосковать по всеядному любопытству их предшественников. Разумеется, чтобы систематизировать какие-то формы, множество проблем требовалось вынести за скобки. Именно это и проделали эти два автора. Временное сужение сферы исследований позволило им выделить вопросы и области, до тех пор пребывавшие в состоянии плачевной неясности.
В научном исследовании, как и в военном искусстве, полезно изображать стратегическое отступление в позитивном свете, чтобы поднять дух армии. Но тем не менее не стоит путать такое отступление с окончательной победой. В наши дни тенденция, намеченная у Юбера и Мосса, торжествует. Уже нет речи о возведении ни ритуала к мифу, ни мифа к ритуалу. И действительно, это был круг, куда мысль была заперта и откуда она всякий раз надеялась вырваться, отдавая предпочтение какой-нибудь точке окружности. От этой иллюзии отказались, и это хорошо. Отмечается — и это тоже хорошо, — что если бы решение имелось, то оно располагалось бы не на окружности, а центре. Делается вывод — и это уже совсем не хорошо, — что этот центр недостижим или даже что центра вообще нет, что он не существует.
Ссылаясь на неудачи прошлого, эта пессимистическая идея выдает себя за ультранаучную, но на самом деле она — философская. Неудачи прошлого не доказывают ничего, кроме самих себя. Не стоит строить картину мира на основе — вполне возможно, лишь временного — топтания науки на месте. Заниматься борьбой с метафизикой — значит по-прежнему заниматься метафизикой. В любой момент может появиться новая гипотеза, которая ответит удовлетворительным — то есть научным— образом на вопрос о происхождении, о природе и о функции не только жертвоприношения, но и религии вообще.
Недостаточно объявить — посредством чисто «символического» благословения — какие-то проблемы недействительными, чтобы беспрепятственно водвориться внутри науки. Наука — это не отходной рубеж по отношению к притязаниям философии, не мудрое смирение. Наука — это иной способ эти притязания осуществлять. У истоков самых великих открытий лежит любопытство, которое часто в наши дни снисходительно называют «детским», лежит доверие к языку, даже к самому обыденному, давно заклейменное «наивным». Если обновленное «nil admirari» [«ничему не удивляться»] буржуазных денди, высмеянных Стендалем, выдается за последнее слово познания, значит, пора встревожиться. Сравнительная неудача таких людей, как Фрэзер, Фрейд, Робертсон Смит, не должна внушить нам, будто их поразительная тяга к пониманию устарела. Утверждать, что в вопросах о подлинных функции и генезисе ритуала нет никакого смысла, — значит утверждать, что религиозный язык обречен оставаться мертвой буквой, что он всегда останется абракадаброй, — конечно, весьма систематической, но полностью лишенной смысла.
Время от времени раздается чей-нибудь голос, напоминающий о странности такого института, как жертвоприношение, о неодолимой потребности нашего разума найти для него реальное происхождение, — например, голос Адольфа Иенсена, который в книге «Мифы и обычаи первобытных народов» возвращается к великим вопросам прошлого, но именно поэтому не получает никакого отклика:
С человеком должно было произойти что-то действительно потрясающее, чтобы заставить его ввести в свою жизнь настолько жестокие акты. В чем же была причина?
Что смогло настолько поразить людей, что они убивали себе подобных — не по имморализму и бездумности полуживотного варвара, следующего своим инстинктам, поскольку не ведает ничего иного, — а пытаясь, под давлением сознательной жизни, создательницы культурных форм, постичь глубинную природу мира и передать это знание будущим поколениям с помощью учреждения драматических фигурации?.. Мифологическое мышление постоянно возвращается к тому, что произошло
Не отказываясь от новейших достижений в описательной области, мы должны, наверно, заново задать вопрос о
Если принят сам принцип таких разысканий, то сразу же нужно поставить вопрос об априорных критериях, которым должна соответствовать всякая гипотеза, чтобы пройти проверку. Если действительно имелось реальное первоначало, если мифы, по-своему, непрестанно его вспоминают, если ритуалы, по-своему, непрестанно его поминают, то речь должна идти о событии, которое произвело на людей впечатление — не неизгладимое, поскольку в конце концов они о нем забыли, но все же очень сильное. Это впечатление поддерживает религия и, может быть, вообще все культурные формы. Посему, чтобы это понять, не нужно постулировать какую-то форму бессознательного — индивидуального ли, коллективного ли.
Необычайное число ритуальных поминаний, состоящих в предании кого-то смерти, заставляет думать, что изначальное событие обычно бывало убийством. В «Тотеме и табу» Фрейд ясно осознал эту необходимость. Из поразительного единообразия жертвоприношений следует, что во всех обществах речь идет об одном и том же типе убийства. Это не значит, что это убийство произошло один-единственный раз или что оно ограничено каким-то доисторическим периодом. Это событие, хотя и исключительное в перспективе всякого конкретного общества, возникновение или возобновление которого оно отмечает, в компаративистской перспективе должно быть вполне банальным.
Мы полагаем, что жертвенный кризис и механизм жертвы отпущения составляют тот тип события, который соответствует всем необходимым критериям.
Могут возразить, что если бы такое событие имелось, то наука его давно бы открыла. Говорить так — значит совершенно не осознавать действительно невероятную несостоятельность этой науки. Присутствие религии при возникновении всех человеческих обществ — несомненный и фундаментальный факт. Но из всех человеческих институтов религия — единственный, которому наука так и не смогла приписать какой-то реальный объект, действительную функцию. Итак, мы утверждаем, что объект религии — механизм жертвы отпущения; ее функция — сохранять или возобновлять эффекты работы этого механизма, то есть удерживать насилие за пределами общины.
Сперва мы установили катартическую функцию жертвоприношения. Затем определили жертвенный кризис как утрату и этой катартической функции, и всех культурных различий. Если единодушное насилие против жертвы отпущения действительно кладет конец такому кризису, то очевидно, что именно оно должно находиться в начале новой жертвенной системы. Если только жертва отпущения способна прервать процесс деструктурации, значит, в начале всякой структурации стоит именно она. Ниже мы увидим, возможно ли проверить это утверждение на уровне основных форм и правил культурного порядка, — например, праздников, запретов на инцест, обрядов перехода и т. д. Теперь у нас есть серьезные основания полагать, что насилие против жертвы отпущения, вполне возможно, было радикально учредительным в том смысле, что оно, кладя конец порочному кругу насилия, открывает новый порочный круг — круг жертвенных ритуалов, который, вполне возможно, есть круг вообще всей культуры.
Если это так, то учредительное насилие действительно составляет начало всего, что люди выше всего ценят и сильнее всего стараются сохранить. Именно это и утверждают — но в прикровенной и преображенной форме — все
В одних случаях мифические существа уступают людям, в других, напротив, отказывают во всем, что людям нужно для жизни в обществе. В конце концов то, что им нужно, люди всегда или получают, или захватывают, но не прежде, чем одно из мифических существ отделится от остальных и с ним не приключится что-то более или менее необычное — часто гибельное, иногда внешне смехотворное, и в чем можно увидеть более или менее ясный намек на насильственное решение. Бывает, что персонаж отделяется от группы и убегает с предметом спора; затем его настигают и предают смерти. Иногда его только ранят или избивают. Или же он сам требует, чтобы его побили, и каждый удар приводит к невероятным благодеяниям, к чудесным последствиям, которые все сводятся к плодородию и благоденствию, соответствующими гармоничному функционированию культурного порядка.
Мифологический рассказ иногда говорит о своего рода соревновании или состязании — почти спортивном или воинственном, что нам напоминает, естественно, соперничество [во время] жертвенного кризиса. За этими темами в их совокупности всегда можно рассмотреть следы превращения взаимного насилия в единодушное. Не стоит удивляться тому, что вся человеческая деятельность и даже жизнь природы подчиняются этой метаморфозе внутри общины. Если нарушены взаимоотношения, если прекращается согласие и сотрудничество между людьми, то нет деятельности, которая бы от этого не страдала. Это отражается на сборе плодов, на охоте, рыбной ловле, даже на качестве и обилии урожая. Поэтому благодеяния, которые приписываются учредительному насилию, далеко выходят за рамки человеческих взаимоотношений. Коллективное убийство предстает как источник всякого плодородия; с ним связывают само первоначало размножения; полезные для человека растения, все съедобные плоды появляются из тела изначальной жертвы.
Даже Юбер и Мосс на каждом шагу приводят факты, которые должны были бы обратить внимание нашей «революционной» науки на социальную реальность. Действительно, наряду с мифами, где учредительный самосуд почти невозможно расшифровать, есть и другие, где его присутствие признано почти эксплицитно. Эти слабо трансформированные мифы отнюдь не всегда принадлежат культурам, которые мы, как западные гуманисты, могли бы окрестить самыми «грубыми». Наши авторы приводят греческий пример, практически не оставляющий желать лучшего:
В Трезене, в периболе храма Ипполита, на ежегодном празднике «литоболия» [камнекидание,
Есть смежные с мифом об Эдипе обряды — такие, как с
Полное объяснение мифа об Эдипе, то есть обнаружение механизма жертвы отпущения, позволяет понять цель, которую хотели достичь приносившие жертву. Они хотели воспроизвести как можно точнее модель предыдущего кризиса, разрешившегося благодаря механизму жертвы отпущения. Все угрожающие общине опасности — реальные и воображаемые — уподобляются самому страшному бедствию, с которым может столкнуться общество, — жертвенному кризису. Данный обряд — это повторение первого спонтанного самосуда, который вернул в общину порядок, поскольку против жертвы отпущения и вокруг нее воссоздал единство, утраченное во взаимном насилии. Как и Эдип, жертва считается той скверной, которая заражает все вокруг себя и смерть которой действительно очищает общину, поскольку возвращает туда мир. Поэтому «фармака» и проводили чуть ли не повсюду — чтобы он впитал всю нечистоту и взял ее на себя; после этого «фармака» выгоняли или убивали во время церемонии, в которой участвовало все население.
Если наша гипотеза верна, то легко объяснить, почему
Поэтому теперь не должно вызывать удивления то, что в классическом греческом языке слово
Из этого сопоставления Эдипа и
Считать трагедию повторением и адаптацией сезонных обрядов, считать ее какой-то «весной священной», — очевидным образом, значит лишать ее всего, что делает ее
Наша гипотеза уточняется и расширяется. Она позволяет обнаружить за такими религиозными актами, как предание смерти
Теперь нужно поставить вопрос: а не следует ли и животные жертвоприношения описывать как мимесис коллективного учредительного убийства. Наша первая глава показала, что между человеческим и животным жертвоприношением нет принципиального различия. Поэтому a priori ответ должен быть положительным. Знаменитый иудейский «козел отпущения» и все животные ритуалы того же типа сразу же заставляют думать, что дело обстоит именно так. Но не мешает остановиться несколько дольше на одном из животных жертвоприношений, которое можно назвать «классическим», чтобы показать возможность того, что и ему служит моделью смерть жертвы отпущения. Если это жертвоприношение действительно пытается воспроизвести механизм единодушного насилия, если жертва отпущения — действительно ключ ко всем таким обрядам, то мы сумеем пролить на все аспекты этого жертвоприношения более яркий свет. Разумеется, наличие или отсутствие такого света и решит судьбу нашей гипотезы.
Нужно обратиться к одному из тех редких обществ, где жертвоприношение оставалось живым до наших дней и было описано компетентным этнографом. В своей книге «Божество и опыт» Годфри Линхардт подробно описывает несколько церемоний, сопровождающих у динка жертвоприношения. Мы вкратце перескажем его описание, подчеркивая те моменты, которые нам кажутся существенными.
Хоровые заклинания сообщают все большую сосредоточенность толпе, сперва рассеянной. Прислужники устраивают подобия поединков. Случается также, что кто-то с кем-то дерется, но без настоящей враждебности. Таким образом, на предварительной стадии насилие (хотя, конечно же, и в ритуальной форме) уже присутствует, но еще взаимное; предметом ритуальной имитации сперва служит сам жертвенный кризис, хаотичность, предшествующая единодушному разрешению. Время от времени кто-нибудь отделяется от группы, чтобы обругать или ударить животное — корову или теленка, — привязанное к колышку. В этом обряде нет ничего статического или фиксированного; он изображает коллективный динамизм, который постепенно торжествует над силами рассеяния и распада, сосредотачивая насилие на ритуальной жертве. В обряде эксплицитно изображается и заново переживается метаморфоза взаимного насилия в направленное. Я полагаю, что то же самое могло бы быть сказано о бесконечном числе обрядов, если бы наблюдатели были всегда внимательны к признакам, подчас мало заметным, указывающим на метаморфозу взаимного насилия в единодушное. Во время греческой буфонии (если взять знаменитый пример) участники ссорятся между собой, прежде чем все сообща примутся за жертву. Все мнимые бои, которые обычно располагаются в начале жертвенных церемоний, все ритуальные танцы, чья формальная симметрия, постоянное нахождение друг против друга имеют с самого начала конфликтный характер, можно истолковать как имитацию жертвенного кризиса.
Пароксизм в жертвоприношении динка происходит, судя по всему, не в момент самой смерти, а во время предшествующих ей ритуальных проклятий, которые, как считается, способны уничтожить жертву. Таким образом, как и в трагедии, жертву поражают, в сущности, ударами слов. И очень вероятно, что эти слова, даже если они не всегда в ритуале сохраняются, в принципе совпадают с обвинением, брошенным Тиресием Эдипу. Иногда предание смерти состоит в настоящем
Знаки враждебности и презрения, жестокости, которым животное подвергается перед убиением, сразу же после него сменяются выражениями буквально религиозного почитания. Это почитание одновременно с безусловно катартнческой разрядкой, к которой приводит жертвоприношение. Раз жертва уносит с собой в смерть взаимное насилие, значит, она сыграла возложенную на нее роль; с этого момента она предстает воплощением Насилия — как в его благой, так и в пагубной форме, то есть воплощением Верховной Силы, господствующей над людьми; вполне разумно, после поругания жертвы, теперь воздавать ей чрезвычайные почести. Точно так же вполне разумно изгнать Эдипа, когда кажется, что он навлек на город проклятие, и разумно затем его почитать, когда его уход навлекает на город благословение. Две эти последовательные позиции, хотя и противоречат друг другу, тем более рациональны, что, как раз заняв первую, и можно воспользоваться второй.
Сам Линхардт описывает жертву как scapegoat, козла отпущения, который становится «носителем человеческих страстей». И действительно здесь перед нами настоящий животный
Общину одновременно притягивает и отталкивает ее собственное первоначало; она постоянно испытывает потребность возобновлять его в скрытой и преображенной форме; обряд успокаивает и обманывает пагубные силы именно потому, что постоянно их дразнит; их подлинная природа и их реальность ему недоступны и должны быть недоступны, поскольку эти пагубные силы возникают в самой общине. Ритуальное мышление может разрешить ту одновременно точную и туманную задачу, которую оно себе ставит, лишь разнуздав — слегка, но не слишком — насилие,
Жертвоприношение — там, где оно еще остается живым, — как мы видим, действительно обладает той катартической эффективностью, которую мы признали за ним в первой главе. И это катартическое действие вписано в структуру, слишком напоминающую объединительное насилие, чтобы можно было не увидеть в ней тщательное, если не точное, его повторение.
Гипотеза, считающая ритуал имитацией и повторением спонтанного единодушного насилия, может показаться фантазией и даже фантастикой, если ограничиться рассмотрением лишь нескольких обрядов. Но если расширить охват, то становится ясно, что следы этого явления встречаются практически повсюду и что стоит его заметить, как в ритуальных и мифологических формах обнаруживаются аналогии, остающиеся чаще всего незамеченными, так как непонятно, в чем могло бы состоять их общее значение. Даже краткий обзор показывает, что во всякой религиозной жизни, во всякой ритуальной практике, во всякой мифологической разработке тема
Мы только что видели, что у динка жертвенное заклание часто состоит в общем натиске юношей, которые топчут животное и душат его своей массой. Если животное попадается слишком крупное и сильное и его таким образом не убьешь, то оно подвергается обычному закланию — но, судя по всему, не прежде, чем будет устроено подобие массового навала; требование коллективного участия следует выполнить хотя бы в символической форме. Коллективный характер убиения встречается в жертвоприношениях с поразительной частотой — в частности, как мы увидим позже, в дионисийском
Одиссей и его товарищи всаживают опаленный кол в глаз Полифему
В мифе, рассказывающем об убийстве культурной героини Хайнувеле, на О. Серам, мифические приносители жертвы, покончив со своим делом, хоронят жертву и все вместе топчут могилу, чтобы подчеркнуть единодушный и коллективный характер события. Знаки единодушия, присутствующие у одной общины в мифе, могут у другой общины в точно такой же форме появляться в ритуале. У нгадыо-даяк на Борнео, например, приносят в жертву рабов и, завершив жертвоприношение, устраивают ритуальные похороны жертвы: все участники обязаны топтать могилу. Впрочем, единодушное участие требуется не только в этом, но и вообще во всех жертвенных обрядах нгадыо-даяк. Долгие пытки привязанных к столбу рабов нуждаются не в психологической интерпретации. Все, кто присутствует при жертвоприношении, обязаны бить жертву, пока она не умрет. Дело и здесь в том, чтобы воспроизвести единодушие. Церемония проходит в ритуально установленном порядке, связанном с иерархическими различиями в рамках культурного порядка. Животные жертвоприношения протекают таким же образом[26].
Даже в обществе, которое разлагается во взаимном насилии, — например, у кайнганг — обязательность единодушия может снова проявиться в вырожденной форме и в рамках этого насилия. «Убийцы никогда не хотели действовать в одиночку. Им было важно сотрудничество членов группы. Требование, чтобы кто-то другой прикончил жертву, — обычная вещь в убийствах у кайнганг»[27]. Речь не идет о том, чтобы отрицать психологическое значение подобных фактов. Напротив, после распада всех коллективных структур, от психологической интерпретации уйти просто невозможно, невозможно добраться до ритуальной формы. Пагубное насилие утрачивает всякую меру.
Стоит немного подумать, и становится ясно, что предложенная нами в первой главе
Чтобы понять, почему и как дело обстоит именно так, достаточно допустить, что ритуальная жертва никогда не замещает того или иного члена общества или даже непосредственно всю общину целиком:
Таким образом мы снимаем с себя всякое подозрение в психологизме и устраняем серьезное возражение против нашей теория жертвенного замещения. Если бы вся община целиком не стояла за одним лицом — лицом жертвы отпущения, то было бы невозможно приписать жертвенному замещению то значение, какое мы ему приписали, было бы невозможно превратить жертвоприношение в социальный институт.
Первоначальное насилие уникально и спонтанно. Ритуальные жертвоприношения, напротив, множественны; их повторяют до бесконечности. Все то, что при учредительном насилии от людей не зависит, место и срок убиения, выбор жертвы, — в жертвоприношениях люди определяют сами. Задача ритуала — урегулировать то, что не поддается никаким правилам; он фактически пытается извлечь из учредительного насилия своего рода
Ритуальное жертвоприношение основано на двойном замещении: первое, всегда остающееся незамеченным, — это замещение всех членов общины одним; в его основе — механизм жертвы отпущения. Второе, ритуальное в собственном смысле, накладывается на первое: оно замещает изначальную жертву жертвой из удобоприносимой категории. Жертва отпущения — внутри общины, ритуальная жертва — вне ее. Так и должно быть, поскольку механизм единодушия не включается автоматически в ее защиту.
Каким образом второе замещение добавляется к первому, каким образом учредительному насилию удается сообщить ритуалу центробежную силу, каким образом формируется жертвенная техника? На эти вопросы мы попробуем ответить позже. Но уже сейчас можно признать принципиально миметический характер жертвоприношения по отношению к учредительному насилию. Благодаря этому миметическому элементу, можно распознать в жертвоприношении одновременно и техническую сторону (которую мы еще не можем исчерпывающе описать), и сторону поминальную, тоже принципиальную, не приписывая при этом ритуальному мышлению ни ясновидения, ни манипуляторской ловкости, которыми оно, безусловно, не обладает.
Можно видеть в жертвоприношении поминание реального события, не сводя его ни к незначительности наших национальных праздников, ни тем более — к простому невротическому импульсу, как это делает психоанализ. Доля реального насилия в ритуале сохраняется; конечно, жертвоприношение, чтобы оставаться эффективным, должно хоть немного завораживать; но по сути оно направлено к порядку и миру. Даже самые насильственные ритуалы, в сущности, стремятся насилие изгнать. Самое жестокое заблуждение — считать такие обряды проявлением самых темных и патологических сторон человека.
Конечно, в ритуале есть насилие, но это всегда насилие меньшее, воздвигающее плотину против насилия худшего; оно постоянно стремится возобновить самый полный мир, известный общине, — мир, возникающий после убийства из единодушия вокруг жертвы отпущения. Рассеять пагубные миазмы, постоянно скапливающиеся в общине, и вернуться к первоначалам — это одно и то же действие. Царит ли порядок или он уже нарушен, полагаться всегда нужно на одну модель, повторять нужно одну схему — схему победного преодоления всякого кризиса, единодушное насилие против жертвы отпущения.
У нас начинает намечаться теория мифа и ритуала, то есть религии вообще. Предыдущие разборы слишком кратки и неполны, чтобы в грандиозной роли, присвоенной жертве отпущения и единодушному насилию, можно было видеть нечто большее, нежели рабочую гипотезу. На данном этапе мы не можем надеяться, что убедили читателя, не только потому, что гипотеза, отводящая
Ни один ритуал не будет повторять пункт за пунктом ту операцию, в которой мы — согласно нашей гипотезе — видим начало всех обрядов. Непонимание составляет фундаментальный аспект религии. А фундамент самого непонимания — это как раз жертва отпущения, секрет этой жертвы, никогда не выходящий на свет. Воспроизвести процедуру единодушного насилия ритуальное мышление пытается эмпирически. Если наша гипотеза верна, то мы нигде не найдем такой формы религии, которая бы эту гипотезу проясняла вполне, но найдем множество форм, проясняющих то один, то другой ее аспект, и тогда настанет момент, когда сомневаться будет уже невозможно.
Поэтому нужно постараться проверить нашу гипотезу, расшифровывая в ее свете мифы и ритуалы, как можно более многочисленные, разнообразные, удаленные друг от друга — как по их явному содержанию, так и по их географическому и историческому положению.
Если данная гипотеза верна, то самым наглядным образом ее можно будет подтвердить на примере самых сложных обрядов. Действительно, чем сложнее система, тем — согласно нашей гипотезе — больше будет элементов, которые она старается воспроизвести по проанализированной выше схеме. Поскольку большинство этих элементов в принципе нам уже доступны, то самые трудные проблемы должны будут разрешиться сами собой. Разрозненные фрагменты системы должны организоваться в связное целое; полная ясность должна прийти на смену самой густой тьме.
В число систем, труднее всего поддающихся расшифровке, всегда включают священные монархии африканского континента. Их ускользающая от истолкования сложность уже давно заслужила им славу «причудливых» или «аномальных»; в эпоху, когда еще считалось возможным сгруппировать ритуалы по более или менее логическим категориям, их всегда помещали среди «исключений». В значительной группе этих монархий, расположенной между Египтом фараонов и Свазилендом, король обязан совершить реальный или символический инцест в определенных торжественных ситуациях, — например, при вступлении на престол или во время периодических обрядов «омоложения». Среди возможных партнеров короля в различных обществах встречаются, похоже, чуть ли не все женщины, на которых налагают категорический запрет принятые матримониальные правила: мать, сестра, дочь, племянница, двоюродная сестра и т. д. Такое родство бывает и реальным, и «классификационным». В некоторых обществах, где реальный инцест уже перестали совершать (если когда-то совершали), сохраняется инцестуальная символика. Очень часто, как показал Люк де Гёш, важную роль королевы-матери следует толковать в перспективе инцеста[28].
Чтобы понять королевский инцест, нельзя вырывать его из контекста, что почти всегда и происходит в силу его сенсационности. Нужно связать его с тем ритуальным целым, в которое он входит, и прежде всего с другими прегрешениями, которыми король обязан провиниться — особенно при восшествии на престол. Королю подают запрещенную пищу; заставляют совершать акты насилия; иногда ему устраивают ванны из крови; его кормят снадобьями, чей состав: толченые сексуальные органы, кровоточащие останки, всяческие отбросы — явно имеет колдовской характер. В некоторых обществах все восшествие на престол протекает в атмосфере кровавого безумия. Таким образом, король должен преступить не просто какой-то конкретный запрет и даже не самый незыблемый, а вообще все возможные и мыслимые запреты. Чуть ли не энциклопедический характер прегрешений, равно как и эклектизм инцестуального прегрешения, ясно показывают, что за образ должен воплощать король — образ преступника по преимуществу, того, кому ничто не свято, кто присваивает все разновидности
Здесь перед нами не просто королевские «слабости», какими были любовницы Людовика XIV: к «слабостям» проявляют терпимость, смешанную, возможно, и с восхищением, но они лишены всякого официального статуса. Африканское же население не закрывает глаз; напротив, оно их распахивает, и часто акт инцеста составляет sine qua поп восшествия на престол. Значит ли это, что такие нарушения утрачивают предосудительный характер, если их совершает король? Напротив — они потому и обязательны, что этот характер сохраняют; они сообщают королю особенно интенсивную нечистоту, к которой постоянно отсылает символика интронизации. «Например, у бушонг, у которых крысы считаются „пуес“ (отвратительными) и являются общенародным табу, королю при коронации предлагают корзину, полную этих грызунов»[29]. Иногда с мифическим предком, наследником которого является король, и с троном, который этот предок первым занимал, ассоциируется мотив проказы[30].
Существует и
Если короля превращают в грешника, если его заставляют нарушать священнейшие законы и прежде всего закон экзогамии, то, безусловно, не для того, чтобы его «простить» или проявить по отношению к нему великодушие, а напротив, — чтобы его покарать с предельной суровостью. Оскорбления и поругание доходят до максимума во время жертвенных церемоний, где король играет центральную роль, потому что он изначально является жертвой. Выше мы сказали, что нужно вернуть инцест в его ритуальный контекст. Этот контекст не ограничивается прегрешениями. Он, судя по всему, включает реальное или символическое принесение монарха в жертву. Нужно без колебаний признать в принесении короля в жертву кару, заслуженную его прегрешениями. Идея, будто короля приносят в жертву, потому что он утратил силу и мужественность, — такая же фантазия, как и объяснение инцеста заботой о чистоте королевской крови. Эта идея, видимо, тоже принадлежит более или менее поздней
Монархи выходили к народу, связанные, как пленники, как приговоренные к смерти. Быка и корову, их заместителей, избивали и закалывали. Король забирался на тушу быка и его обливали бычьей кровью,
Теперь легко понять, что за сценарий король должен разыгрывать, и понять место, которое в нем занимает инцест. Сценарий этот необычайно похож на сценарий мифа об Эдипе — не в силу исторической филиации, а потому, что в обоих случаях ритуальное мышление опирается на одну и ту же модель. За африканскими монархиями стоит, как обычно, жертвенный кризис, внезапно завершаемый единодушием учредительного насилия. Каждый африканский король — новый Эдип, обязанный от начала до конца разыграть собственный миф, потому что ритуальное мышление считает эту игру средством сохранить и возобновить культурный порядок, над которым всегда тяготеет угроза распада. И здесь тоже, судя по всему, имелось связанное с изначальным самосудом и его оправдывающее обвинение в инцесте, которое словно подтверждалось счастливыми последствиями коллективного насилия. Поэтому от короля требуют совершить то, в чем его обвинили
Связь королевского инцеста с первоначальным инцестом засвидетельствована в нескольких мифах основания, где она фигурирует. Э. Д. Крайдж и Д. Д. Крайдж приводят подобный миф у lovedu[32]. Инцест руководит рождением общества: именно он приносит людям мир и плодородие. Но инцест — не самое первое и не самое главное здесь. Если сперва кажется, что он оправдывает жертвоприношение, то на более глубоком уровне жертвоприношение оправдывает инцест. Король правит лишь в силу своей будущей смерти; он — не что иное, как жертва перед жертвоприношением, приговоренный в ожидании казни. И само жертвоприношение, по сути, не первично: оно лишь ритуализованная форма единодушного насилия, спонтанно достигнутого
Короля пичкают мерзкими снадобьями, заставляют его совершать всевозможные прегрешения, и прежде всего инцест, — но по духу все это прямо противоположно авангардному театру или современной контркультуре. Речь идет не о том, чтобы приветствовать пагубные силы, а о том, чтобы их изгнать. Король должен «заслужить» ожидающее его наказание, как оно было, по-видимому, заслужено изначальной жертвой. Нужно до конца реализовать пагубный потенциал этой фигуры, превратить ее в излучающего темную мощь монстра — не по эстетическим соображениям, а чтобы она на себе сфокусировала, буквально притянула все заразные миазмы и обратила их затем в стабильность и плодородие. Принцип этой метаморфозы, происходящей в момент завершающего заклания, распространяется затем на все земное существование монарха. Инаугурационный гимн
Король обладает реальной функцией — и это функция всякой ритуальной жертвы. Он — машина по переработке бесплодного и заразного насилия в позитивные культурные ценности. Монархию можно сравнить с теми фабриками, которые обычно располагаются на окраинах больших городов и перерабатывают производственные отходы в сельскохозяйственные удобрения. В обоих случаях итоговый продукт слишком ядовит, чтобы его можно было использовать в чистом виде или в очень сильной концентрации. Если это по-настоящему богатые удобрения, то их либо применяют в умеренных дозах, либо смешивают с нейтральными веществами. Поле, чье плодородие король повышает, проходя на некотором расстоянии, сгорело бы и погибло, если б он по нему прогулялся.
Параллелизм между мифом об Эдипе и комплексом африканских фактов поражает. Все темы мифа и соответствующей трагедии где-нибудь у африканцев да появляются. Иногда наряду с инцестом встречается и двойной мотив детоубийства и отцеубийства — хотя бы в косвенной форме, как при строгом запрете, навсегда разлучающем короля с сыном. В других обществах мы видим, как намечаются все удвоения мифа об Эдипа. Как и у сына Лайя, у короля ниоро «две матушки», а у вождя юкун — две спутницы, которых Люк де Гёш сближает с первыми[34].
За африканским
Во многих случаях наследование престола включает ритуальную схватку между сыном и отцом или же между сыновьями. Вот как этот конфликт описывает Люк де Гёш:
Со смертью властителя начинается война за наследование — война, ритуальный характер которой нельзя недооценивать. При этом ожидается, что принцы будут прибегать к мощным магическим снадобьям, чтобы устранить своих братьев-соперников.
В основе этого магического королевского состязания у нколе лежит тема
Невозможно, как мы выше уже сказали, отличить ритуал от его дегенерации в историю, в реальность конфликта, превратности которого уже не управляются исходной моделью. Эта неотличимость сама по себе показательна. Ритуал остается живым лишь до тех пор, пока направляет в определенное русло реальные политические и социальные конфликты. С другой стороны, он остается ритуалом лишь до тех пор, пока удерживает конфликтные проявления в строго определенных формах.
Всюду, где мы располагаем достаточно подробными описаниями обрядов омоложения, можно утверждать, что и они воспроизводят более или менее трансформированный сценарий жертвенного кризиса и учредительного насилия. К монархии как целому они относятся как микрокосм к макрокосму. Королевские обряды
В начале обрядов король укрывается в своем священном загоне; он проглатывает множество пагубных зелий, он совершает инцест со своей «классификационной» сестрой. Все это имеет целью увеличить
В ходе этой церемонии дистанция между королем, его свитой, воинами и всем народом временно стирается; в этой утрате различий нет ничего общего с «братанием»; она есть нечто иное, как поглощающее всех участников насилие, Т. О. Бейдельман определяет эту часть ритуалов как dissolving of distinctions [стирание различий][36]. А Виктор Тернер описывает
Эта церемония включает механизм нарастающего возбуждения, динамику, питающуюся развязанными ею силами, — сперва король предстает жертвой этих сил, а затем их абсолютным господином. Сначала сам как бы принесенный в жертву, затем король священнодействует в обрядах, которые делают его прежде всего жрецом.
Не стоит удивляться этой двойственности ролей; она лишь подтверждает приравнивание жертвы отпущения динамике насилия
В самый разгар ритуального конфликта между воинами и королем, последний, снова зайдя к себе в загон, выходит оттуда вооружившись тыквой, которую кидает в щит одного из нападающих. После чего все разбегаются. Информанты Г. Купера уверяли его, что во время войны тот воин, в которого попала тыква, погибнет. Этнограф предлагает рассматривать этого воина, единственного получившего удар, как своего рода общенародного козла отпущения; а это все равно что признать в нем королевского
Чтобы понять королевский инцест, нужно вернуть его в ритуальный контекст, который есть не что иное, как сам институт монархии. Нужно распознать в короле будущую жертву, то есть заместителя жертвы отпущения. Таким образом, инцест имеет лишь сравнительно второстепенную функцию. Он должен усиливать эффективность жертвоприношения. Он без жертвоприношения необъясним, тогда как жертвоприношение без него объяснимо, поскольку прямо отсылает к спонтанному коллективному насилию. Конечно, в поздних производных формах жертвоприношение может полностью исчезать, а инцест или инцестуальная символика — сохраняться. Отсюда не следует делать вывод, что жертвоприношение вторично по отношению к инцесту, что инцест может и должен интерпретироваться без посредства жертвоприношения. Нужно сделать другой вывод: главные участники уже настолько отдалились от первоначала, что смотрят на свои собственные ритуалы теми же глазами, что и западные наблюдатели — хочется сказать: соглядатаи. Инцест сохраняется именно
Инцестуальное прегрешение придает царю царственность, но само оно царственно лишь потому, что виновный в нем подлежит смерти, что оно отсылает к первоначальной жертве. Этот факт будет особенно ясен, если обратиться к достаточно примечательному исключению среди обществ, требующих королевского инцеста. Исключение это — попросту строгий и абсолютный отказ от королевского инцеста. Можно было бы решить, что этот отказ основан на общем правиле, то есть на безусловном запрете инцеста, не допускающем никаких исключений. Но дело обстоит отнюдь не так. В этом обществе королевский инцест не просто в принципе отвергнут, как это бывает в большинстве обществ, — против него принимают чрезвычайные меры предосторожности. Свита монарха удаляет от него его близких родственников, его заставляют принимать не укрепляющие, а подавляющие снадобья. То есть вокруг трона витает та же аура инцеста, что и в соседних монархиях[37]. Особые меры пропив инцеста оправданы лишь в том случае, если король все равно считается предрасположенным к именно этому разряду прегрешений. Поэтому можно признать, что суть королевской власти остается одной и той же во всех случаях. Даже в том обществе, где инцест категорически запрещен, король замещает изначальную жертву, которая, как считается, нарушила правила экзогамии. Именно в качестве преемника и наследника этой жертвы король и остается особо предрасположен к инцесту. Копия должна включать все качества оригинала.
Здесь заново подтверждается общее правило, абсолютный запрет на инцест, но настолько особым образом, что логичнее видеть в нем скорее исключение из исключения и толковать отказ от инцеста в контексте тех культур, которые его требуют [от короля]. Главный вопрос звучит так: почему повторение инцеста, непременно приписываемое первоначальному изгнаннику, предку или мифологическому герою-основателю, считается то максимально благотворным, то максимально вредным, причем в обществах, очень близких друг другу? Настолько резкое противоречие между общинами, религиозные представления которых — за вычетом инцеста — остаются очень близки друг другу, вроде бы ставит под сомнение всякую попытку рациональной интерпретации.
Отметим для начала, что наличие такого религиозного мотива, как королевский инцест, в достаточно обширной культурной зоне предполагает наличие определенных «влияний» в традиционном смысле слова. Мотив инцеста не может быть «изначальным» в каждой из этих культур. Свидетельства этому неоспоримы. Значит ли это, что наша общая гипотеза уже неприменима?
Мы утверждаем, что учредительное насилие — матрица
С другой стороны, необходимо отметить, что мифологическая и ритуальная разработка, хотя и способна к бесконечным вариациям в деталях, все равно неизбежно вращается вокруг нескольких главных тем, в том числе и вокруг инцеста. Как только отдельный индивид начинает казаться виновником жертвенного кризиса, то есть виновником утраты всех различий, то его [индивида] называют разрушителем и тех фундаментальных правил, какими являются правила матримониальные, иными словами — принципиально «инцестуальным». Мотив инцестуального изгнанника не универсален, но он фигурирует в совершенно независимых друг от друга культурах. Тот факт, что этот мотив мог спонтанно возникнуть в самых разных местах, не противоречит идее культурной диффузии в очень обширной зоне.
Гипотеза жертвы отпущения позволяет найти не одни, а тысячи средних терминов между слишком абсолютной пассивностью и непрерывностью диффузионизма, с одной стороны, и столь же абсолютной прерывностью любого современного формализма — с другой. Эта гипотеза не исключает заимствований у материнской культуры, но признает за заимствованными элементами в дочерней культуре известную степень автономии, позволяющую истолковать только что отмеченное странное противоречие между безусловным требованием и категорическим запретом на один и тот же инцест, в двух очень близких культурах вполне явно связанный с персоной короля. Мотив инцеста на уровне локального опыта постоянно подвергается интерпретациям и переинтерпретациям.
Ритуальное мышление стремится к повторению учредительного механизма. Единодушие, которое вносит порядок, мир, согласие, всегда наступает после своей противоположности, то есть после пароксизма насилия, которое вносит раздор, нивелирует и разрушает. Переход от пагубного насилия к тому высшему благу, каким являются мир и порядок, почти мгновенен; две противоположные стороны первоначального опыта оказываются в непосредственной близости; именно в момент краткого и страшного «совпадения противоположностей» община снова обретает единодушие. Поэтому нет такого жертвенного ритуала, который бы не включал и какие-то формы насилия, который бы не усваивал какие-то значения, прямо связанные скорее с самим жертвенным кризисом, чем с избавлением от него. Инцест — пример этого. В системах, требующих королевского инцеста, его считают частью спасительного процесса и, следовательно, тем, что нужно воспроизводить. Здесь все ясно и понятно.
Но главная — даже единственная — функция ритуала состоит в том, чтобы предотвратить возврат жертвенного кризиса. А инцест связан с жертвенным кризисом; он даже способен косвенно обозначать его весь целиком, когда это обвинение возлагается на жертву отпущения. Поэтому ритуальное мышление может отказаться от взгляда на инцест как на фактор коллективного спасения, даже когда этот инцест связан с жертвой отпущения. Оно по-прежнему видит в инцесте акт прежде всего пагубный, грозящий погрузить общину в заразное насилие, пусть он и совершен наследником и представителем первоначальной жертвы.
Инцест неотъемлем от того зла, которое надо предотвратить. Но предотвращают это зло, повторяя акт исцеления, неразрывно связанный с пароксизмом зла. Ритуальное мышление сталкивается с проблемой размежевания, которая не имеет решения или, точнее, в решении которой неизбежно присутствует элемент произвола. Ритуальное мышление готово — гораздо охотнее, чем мы, — признать, что добро и зло — просто два аспекта одной реальности, но оно не может признать это до конца: даже в ритуале, наименее дифференцированном из всех модусов человеческой культуры, должно сохраняться различие — ритуал нужен лишь затем, чтобы восстановить и укрепить различие, после страшного стирания всех различий во время кризиса. В различии между насилием и не-насилием нет ничего произвольного или воображаемого, но люди это различие — по крайней мере, частично — всегда проводят внутри самого насилия. Именно поэтому ритуал и возможен. Ритуал выбирает определенную форму насилия как «хорошую», очевидно необходимую для единства общины, в отличие от другого насилия, которое остается «пагубным», поскольку отождествляется с пагубной взаимностью. Поэтому ритуал может выбрать некоторые формы инцеста как «хорошие» — например, королевский инцест, — в отличие от других форм, которые остаются «пагубными». Точно так же он может решить, что пагубными остаются все формы инцеста вообще, то есть отказаться допустить даже королевский инцест в число действий если не входящих в само жертвоприношение, то, по крайней мере, способных усиливать жертвенную эффективность царской персоны.
Принципиальное значение, которое имеет метаморфоза пагубного насилия для всякой человеческой общины, и столь же принципиальная неспособность всякой общины проникнуть в секрет этой метаморфозы приводят к тому, что люди оказываются обречены на ритуал, а ритуал неизбежно существует в формах одновременно и очень схожих, и очень разных.
Тот факт, что ритуальное мышление относительно королевского инцеста могло, исходя из одних и тех же данных, принять два диаметрально противоположных решения, ясно показывает одновременно произвольный и принципиальный характер различия между пагубным насилием и насилием благотворным, жертвенным. В каждой культуре за выбранным решением маячит и обратное ему. Всюду, где королевский инцест обязателен, он тем не менее остается пагубным, поскольку требует наказания и оправдывает убиение короля. Всюду, где он запрещен, королевский инцест, наоборот, остается тем не менее связан с благотворностью, поскольку король с ней связан особенно тесно, поскольку он неотделим от насилия, несущего людям спасение.