Станислав Рассадин
Книга прощания
Воспоминания о друзьях и не только о них
ПРОФЕССИЯ
НАЧАЛО
Цитата из воспоминаний – покуда чужих:
«Я увидел его в гостинице «Октябрьская» в компании московских поэтов. Он поставил ногу на стул, на колено – гитару, подтянул струны и начал. Что начал? Потом это стали называть песнями Окуджавы. А тогда было еще непонятно, что это.
…Окуджава уехал в Москву. А я рассказывал и рассказывал о нем, пока директор Дома искусств не полюбопытствовал, что это были за песни. Я изложил их своими словами. И вскоре в ленинградском Доме искусств был запланирован первый публичный вечер Окуджавы.
…Перед тем как я должен был представить его слушателям, он попросил:
– Только не говорите, что это песни. Это стихи.
Видимо, он не был уверен в музыкальных достоинствах того, что он делал.
На следующем вечере Окуджавы перед Домом искусств стояла толпа.
– Что такое тут? – спрашивали прохожие.
– Аджубей приехал, – отвечали».
Вспоминает Александр Володин, «Шура Лифшиц», которому Окуджава посвятил нежное стихотворение. Могу точно назвать и время, когда тот открыл для себя «непонятно что»: декабрь 1959-го. Мы с Окуджавой по командировке «Литературной газеты» прибыли в Ленинград на странное сборище, именовавшееся, кажется, Всесоюзным съездом поэтов, на каковом, впрочем, ни разу не объявились (представив родному печатному органу халтурнейшую отписку). Питер в те дни гудел и пьяно шатался от нашествия стихотворческих толп, мы очутились в центре разгульно-романтического водоворота, и – прав Володин – компания москвичей (Винокуров, Вознесенский, Казакова), собиравшаяся в нашем номере привокзальной «Октябрьской», – этот весьма узкий кружок, к коему присоединилось несколько ленинградцев, на ту пору был самой широкой аудиторией, перед которой Булат решился пропеть свои песни-стихи. Второй стала литгазетская наша компания на Новогодье с того же 59-го на 60-й, тоже не многолюднее чем два десятка друзей-сослуживцев, – правда, им всем, в отличие от Володина, песни были уже известны от меня, который их бесперечь демонстрировал. (Смешно сказать, даже, помню, в Калуге, где я очутился на 69-летии Паустовского, был принуждаем хозяином-именинником голосить целый вечер и «Мальчиков», и «Леньку Королева», и «Ваньку Морозова» – при моем-то более чем сомнительном вокале.) Потому что я, так получилось, знал того, чью фамилию в самом деле трудно усваивало русское ухо, – Акаджав называли его в армии, Ухудшавой именовали литгазетские девочки-курьерши, отнюдь не намереваясь острить, – к тому времени уже более года. С мая 1958-го.
Так что и у меня есть право кое-что вспомнить. Заодно – уточнить.
…За несколько лет до смерти Булата Окуджавы я наконец собрался спросить его, нарочно или по оплошности памяти в однотомничке 1984 года он сдвинул даты под ранними стихотворениями. Например, то, что относится к 58-му, отнес к 57-му, будто нарочно потакая вольностям фильма «Покровские ворота» или «Москва слезам не верит», где его песни звучат в те дни, когда их еще попросту не было.
– А! – беспечно махнул он рукой вполне в своем духе.
– Это редактор попросил поставить даты, я и назвал их примерно. Какая разница?
Разница, однако, есть – и, быть может, не только для меня, очевидца.
Итак…
Когда я в 1958-м, окончив филфак университета, «в рассуждении чего бы покушать» и за неимением лучшего (аспирантура не могла обломиться по причине недостаточной политической благонадежности, точнее, того, что казалось таковым соответствующим органам) поступил в отдел писем издательства «Молодая гвардия», дабы отвечать юным читателям: «Дорогая Соня! Нам очень приятно, что тебе понравилась повесть А. Алексина «Саша и Шура», рекомендуем тебе…» и т. п., – короче, в соседнем кабинете обнаружился молодой грузин с шевелюрой, как говорится, царапающей потолок. В сереньком, помнится, несменяемом пиджачке («На мне костюмчик серый-серый, как будто серая шинель…»), а по зимнему времени – в войлочных ботинках.
Впрочем, эти ботинки я вряд ли бы вспомнил: их выхватил из тьмы времен цепкий взор Евгения Евтушенко, уже тогда, в пику былой своей беспризорщине, знавшего толк во франтовстве и запечатлевшего обувь марки «прощай, молодость» в своей поздней статье об Окуджаве, успевшем прославиться. А мне снегоступы не сразу вспомнились не только по моему равнодушию к щегольству. Просто в применении к Булату все это как-то не имело значения – кажется (даже наверняка), и для него самого.
В сущности, здесь на бытовом, будничном уровне проявилось то, что можно, коли угодно, назвать скромностью, но гораздо точнее – взрослостью: тем, что отличало Окуджаву на общем инфантильном фоне литераторских честолюбий. Мне, во всяком случае, не известен никто из обретших подобную славу – хотя учтем: много ль подобных? – кому удалось бы столь явно избежать перерождения. Отчего я с недоверием встретил в одной из газет предсмертное замечание Окуджавы, пересказанное Анатолием Гладилиным: нам с тобой, Толя, будто бы сказал, умирая под Парижем, Булат, повезло. Мы еще в шестидесятые обрели свою славу…
Славу?! Режьте меня, не мог он выговорить это слово. По крайней мере, мне сказал иное (цитирую запись, сделанную тут же):
– Когда на меня свалился успех, я, к счастью, был уже взрослым. Я не знаю, как бы я себя вел, если бы мне в тот момент было лет девятнадцать, например, как Жене Евтушенко…
– И добавил: У меня к тому времени развилось постепенно то, чем я очень дорожу: самоирония.
Это правда. Кто читал его автобиографическую прозу, например рассказы «Искусство кройки и житья» или «Отдельные неудачи среди сплошных удач», тому незачем напоминать печально-смешные страницы – про «пальто из замечательного драпа цвета переспелой моркови», которое автор-рассказчик, оказавшись несостоятельным должником, оставил как залог в ресторане, про восхитительную кожанку – та вообще задержалась на стадии нереализованной мечты. На деле же Окуджава долгие годы с удовольствием таскал изрядно потертый кожаный пиджачок, подаренный ему со своего плеча – по причине покупки дарителем нового – нашим общим добрым приятелем Михаилом Рощиным…
В общем, знакомство мое с ним началось с того, что в издательстве он ведал переводами «поэзии народов СССР», доставляя насущно необходимый заработок уже известным, но еще не вполне благополучным (или полуизвест- ным и вовсе не благополучным) поэтам: тому же Евтушенко, Ахмадулиной, Самойлову, Левитанскому, Рейну. Стал подкармливать и меня, узнав, что я в студенчестве баловался чем-то подобным, переводя Гейне. (Заодно, между прочим, и других немцев, Брентано, Мёрике, Бехера; брался и за англичанина Томаса Гарди, за француза Бодлера; такая вот неразборчивая пестрота. Все это, разумеется, «для себя», и я был неприятно поражен, увидав потом, что книжка о Гарди, написанная отцом моего университетского товарища Мити Урнова, щедро проиллюстрирована моими же крайне несовершенными переводами.) Окуджава только устроил экзамен, строго спросив: «К Щипачеву как относитесь?» – «Плохо», – оробело ответил я, имея в виду, понятно, стихи. И, ответив, прошел тест на совместимость.
Между прочим, немногим спустя, приглашенный работать – без малейших заслуг, по протекции знавшего меня по университету Игоря Виноградова – в «Литгазету», где радикально сменилась власть, взамен кошмарного Кочетова был назначен куда более респектабельный Сергей Сергеевич Смирнов, я был примерно и даже в точности так тестирован Юрием Бондаревым (тогда всерьез обнадеживавшим прозаиком и, не поверите, симпатичнейшим человеком): «Кого из современных прозаиков любите?» – «Леонида Леонова», – совершенно по-дурацки ответствовал я, находясь в те времена в соответственно дурацком заблуждении, что чем проза малочитабельнее, тем, значит, и лучше.
О существовании Андрея Платонова люди моего уровня начитанности тогда почти и не слыхивали.
Бондарев был, однако, удовлетворен, я – принят, результатом чего неожиданно и необъяснимо стало то, что уже я вроде бы оказал протекцию Окуджаве, подобно мне томившемуся в комсомольском издательстве.
Поскольку, как оказалось, мною эта история уже подзабыта, цитирую более памятливого Лазаря Лазарева, нашего с Окуджавой друга, его книгу «Шестой этаж» (аккурат на шестом этаже здания на Цветном бульваре располагался отдел литературы – звучит, понимаю, до смешного тавтологично – «Литературной газеты»; правда, кабинетик Булата был этажом ниже, что давало ему толику дополнительной независимости: попросту мог, если приспичило, улизнуть):
«Когда вели предварительные переговоры с Рассадиным, в разговоре всплыло, что нам нужен сотрудник, который занимался бы поэзией, отбором и публикацией стихов. Рассадин сказал, что один из его сослуживцев в издательстве, работающий в редакции братских литератур, молодой поэт, кажется ему очень подходящей кандидатурой на это место. Помню первое впечатление: какое-то удивительное изящество в жестах, в манере держаться. Он производил приятное впечатление, этот сдержанный, немногословный – любителей витийствовать, отчаянных спорщиков у нас уже было предостаточно, – с грустными глазами и неожиданно быстрой улыбкой парень. Выяснилось,
Та же картина!
«…Вкус у него был хороший».
Короче, одним и тем же августовским днем 59-го мы на пару перебежали из опостылевшей «Молодой гвардии» в «Литгазету», по тем временам либеральную. Вспоминаю: отметили это событие обедом в арбатской «Праге»; помню даже, что ели, – куриный шашлык. Из забавных подробностей перехода – то, что молодогвардейский директор, человек с лицом палача и подходящей садистской натурой, легко отпустив Окуджаву (тем более: «Ну что ж, Окуджава хочет быть поэтом», – примирительно сказала присутствовавшая при том завкадрами, и, помню, это «хочет» до забавности обидело самолюбивого Булата), взбесился, когда следом и сразу, по нашему уговору, с тем же явился я. Взбесился не потому, разумеется, что дорожил мною, – напротив, при моей скромной должности я уже был на подозрении в «эстетстве» и «ревизионизме» (ругательства той поры), – директора задела одновременность наших действий. Что походило на вызов и заговор. Последовал звонок в «Литературную газету» с угрозой пожаловаться в ЦК: у издательства забирают двух
Возвращаюсь, однако, к началу нашего знакомства. Мне сейчас самому странно вспомнить, что Булат тогда был автором всего двух (!) песен: «Из окон корочкой несет поджаристой…» и «А мы швейцару: “Отворите двери!…”» То есть не совсем так. Потом он мне скажет, что, дескать, вспомнил – еще учась в Тбилиси, сочинил: «Неистов и упрям, гори, огонь, гори…», между прочим, одну из лучших песен, а самой первой была московская: «На Тверском бульваре вы не раз бывали…» Ее он стеснялся, считая слишком сентиментальной.
Как бы то ни было, когда – еще до «Литгазеты» – мы собирались компанией, пел Окуджава лишь вышеупомянутые две песни и еще Бог – или, скорее, черт – знает что. В основном всякую пародийную дурашливость: про двух друзей по кличке Дугу-Дугу и Тирли-Тирли либо псевдо- восточное: «На одном клетка попугай сидит. На другом клетка ему мать плачит. Она ему любит, она ему мать, она ему хочит аб-ни-ма-ать! Таш-туши, таш-туши, мадам попугай! Таш-туши, таш-туши, билет всем давай!»
Что еще? Еще пел как бы блатную песню: «Течет речка да по песочку…», причем заменял «молодую проституточку», подружку «жульмана», «комсомолочкой». Фривольные частушки: «Из-за леса выезжает конная милиция. Скидавайте, девки, юбки, будет репетиция!» Припев: «Возросшие – культурные – колхозные – потребности»… И т. д. Да что говорить, если я – я! – научил его – его! – славной песне про город Николаев и про фарфоровый завод, которую в свою очередь перенял у Владимира Лакшина, тогда аспиранта МГУ.
Может быть (сомнения, полезные для мемуариста), эти всплывающие со дна памяти мелочи – издержки дотошности? Думаю, все-таки нет. Тут – причина, которую вскользь сформулировал Давид Самойлов, рассказывая о застольях своей послевоенной молодости:
Но Окуджавы не хватало и ему самому, Окуджаве. Его самые первые песни, стыдящиеся не только пафоса, но и лирики (не зря, не зря были отправлены в забвенье песенка о Тверском бульваре или та, тбилисская), даже они, имитировавшие непритязательное балагурство, уже не могли ужиться с «таш-туши».
Словно бы и неловко представать фигурой, прикосновенной к истории, но вышло, что именно я оказался первым слушателем многих песен Окуджавы, которые из него
Кстати, только сейчас, сочиняя эту книжку, сообразил: Окуджава был самым первым профессиональным поэтом, вообще – литератором, которого я встретил в своей жизни. Почему нехитрая эта мысль не приходила в голову так долго?
Возможно, и потому, что до песен – до главных песен – я и не воспринимал его как
Впрочем, примерно тогда же он посвятит мне «серьезное» стихотворение «Мой мальчик, нанося обиды…» (его-то долгое время бывшее «непечатным» с точки зрения цензуры, легко обнаружить в поздних изданиях), и эти строки считаю одними из самых пронзительно сильных у него.
Как-то – в ту же «долитгазетскую» пору – Окуджава попросил меня сопроводить его в некое литобъединение, где обещал выступить. С песнями?… Нет, о том речи быть не могло, он еще отнюдь не решался представить их посторонним и был надменно отхлестан самодеятельными стихотворцами. К провалу отнесся вполне спокойно, по крайней мере с виду, предложив взять такси и поехать кататься по только что открытому метромосту на Воробьевых горах и дав мне, кипевшему от обиды за друга, урок хладнокровия – и не только его.
Среди прочего была читана поэма о поломавшемся семейном союзе, об ушедшей любви, что заставило меня ежиться. Дело в том, что с нами была Галя, тогда еще жена | Булата –
В самом деле: первый и ни с чем по наглядности не сравнимый урок, сколь жестоко бывает искусство!
Так или иначе, совместный наш переход в «Литгазету» для Окуджавы счастливо совпал с переломом в его судьбе (который и без того совершался), ускорив, что, впрочем, немаловажно, славу его бурно рождавшихся песен; для меня он сам по себе стал переломным. Решающим.Тот же Лазарев, Бенедикт Сарнов, Инна Борисова (тогда казалось, а возможно, и было – самая талантливая из всех нас, ныне ушедшая в тень, где ей, вероятно, уютнее); Коржавин, Балтер, Владимов, Максимов, Винокуров, Слуцкий, Чухонцев… И т.д. и т.п. – не слабая литгазетская компания, которая попросту раз навсегда определила мою судьбу. Моту ли сказать: сделала меня?
О многих из названных еще пойдет в этой книге подробная речь, – но каким сам я тогда казался новым друзьям? Разрешу себе еще цитату из книги «Шестой этаж»:
«Самым молодым сотрудником отдела оказался Станислав Рассадин…В Рассадине поражала ненасытная жадность к литературной работе, писать он готов был днями и ночами. В газете он стремительно набирал опыт, очень быстро стал настоящим профессионалом.
Из нашего обихода ушло слово «самородок», оно утратило свой смысл в 30-е годы: почти вся наша интеллигенция той поры состояла из интеллигентов в первом поколении, но это были в массовом исполнении «выдвиженцы», отнюдь не «самородки». Откуда у мальчика-сироты (отец погиб на фронте, мать умерла, когда он был школьником), выросшего в доме-развалюхе на московской окраине, за Черкизовом, в одном из Зборовских переулков, в доме, где и книг, похоже, не было (а ведь человека подталкивает к его призванию прежде всего домашняя библиотека), такой страстный интерес к литературе? Вырастившая его неродная бабушка, напоминавшая мне добрых и мудрых горьковских старух, по-моему, едва-едва знала грамоту. Рассадин поразительно много успел за школьные и студенческие годы, в газету он пришел человеком глубокой и, я бы даже сказал, рафинированной культуры.
Кажется, Коржавин, который сразу очень расположился к Рассадину, как-то назвал его «Малолеткой». В характере Станислава действительно было что-то неистребимо детское: то, чем он в данный момент был увлечен, становилось обожаемой игрушкой, то, над чем работал, поглощало его полностью, он был по-детски нетерпелив, хотел, чтобы его желания осуществлялись сразу, немедленно, по- детски радовался своим первым публикациям, обижаясь, нередко по сущим пустякам, по-детски надувался. Прозвище это – «Малолетка» – надолго, почти до его седых волос закрепилось в нашей компании за Рассадиным. Но в нем не было ничего для него обидного, не было возрастило высокомерия старших».
Как говорится, имею что возразить. Дело не в комплиментарности, простительной в устах того, кто остался мне другом на всю жизнь, так что и мне не стоит стыдливо опускать взор. Но – «самородок»… А кто (и что) формировал
самого Лазаря Лазарева? Или Окуджаву? Их – война, фронт? Без сомнения, но ежели так, то меня – они, фронтовики, как и друзья последующего поколения. И то, что сам я оказался мальчиком военной поры. Наконец, книги, кем-то когда-то написанные. И эта книга, которую сейчас пишу, есть возвращение долга.
Понимаю, понимаю, как нестерпимо банально звучит. Но у каждого свои долги. И свои кредиторы.
…Одно из взбудораживших мысль впечатлений текущего, 2003-го, года – кладбище в Интерлакене, швейцарском городке в Альпах, аккурат у подножия знаменитой Юнгфрау. Вернее, одна могилка, на камне которой имя: Мануэль Бюрлинг (Manuel Buerling) и, естественно, даты рождения и смерти: 17.12.-18.12.1996. Один-единственный день пробыл на этом свете младенец, а на могиле – игрушечный гномик, слоник, тыквочка для Хеллоуина, мячики, вертушка… Мир детства, который его ожидал. Непрожитая жизнь – как прожитая. Память, побеждающая несуществование.
Похоже на нечаянный урок воспоминателям – и, может быть, предостерегающий.
Константин Георгиевич Паустовский собирался, как он рассказывал, в частности, мне, завершить свой мемуарнороманный цикл книгой, также словно бы автобиографической;
Хорошо. Константин Георшевич – писатель с репутацией «романтика». Насколько совсем иной литератор, взявшийся вспоминать и не обладающий схожей наклонностью, имеет право ручаться за сугубую достоверность вспомянутого? И что такое – вообще – мемуары? Слово, кстати, достаточно противное, как бы выдающее, когда говоришь о себе, повышенное самоуважение «мемуариста», – недаром Евгений Шварц, сочиняя будущую «Телефонную книжку», в разговорах с друзьями называл свою рукопись стыдливо и уничижительно: «ме».
Мемуары – коли уж, скрепя сердце, оставить слово в качестве рабочего термина, – по-моему, сродни исторической прозе. Во всяком случае, в одном смысле – несомненно и во втором – почти.
Первое: дистанция! Содержание того и другого – то, что отошло, отстоялось. Ведь, скажем, роман о войне, написанный в самый ее разгар или хотя бы по неостывшим следам, не станет «историческим» просто по прошествии времени, из-за одной этой причины. И второе, связанное с первым: история в романе – да и в научной работе – есть не первая, а так называемая вторая реальность. Представимая приблизительно и условно, с версиями и домыслами.
Неужели и с мемуарами – так же? Да. Когда говорим: помню, дескать, дословно, лукавим или ошибаемся. (Оговорка: впрочем, в моей книге нередко цитируется запись, сделанная мною непосредственно в процессе давней беседы или хотя бы сразу после нее.) Отбор, происшедший без всякого умысла – случаи с умыслом в расчет не берем, уже свое дело сделал. Возник какой-никакой
В данном, в моем случае образ встречавшихся мне людей (Чуковского, Галича, Окуджавы, Самойлова, Слуцкого, Евтушенко, Володина, Козакова…)? Само собой разумеется. Образ времени – если получится? Хотелось бы. Образ самого «мемуариста»? Разве что почти невольно и косвенно – такой задачи себе не ставлю, но зарекаться не стоит.
СТАРИКИ (1)
Около десяти лет назад один славный московский литературный музей вздумал устроить мой вечер, приуроченный к некоей круглой – моей же – дате, и вот там-то мы с Фа- зилем Искандером предались веселым воспоминаниям о пустяковой, в общем, истории. Как мы выпивали в гостях у Корнея Ивановича Чуковского, выставившего нам какой-то уж очень ценный коньяк, и простодушный Фазиль, не вполне оценив ситуацию, слишком щедро наливал мне и себе под покряхтыванье непьющего хозяина – отчего я, помимо непосредственно гастрономического, испытывал и легкое садистское удовольствие. (На следующий вечер Чуковский разумно поставил нам бутылку заурядной «Столичной».)
Короче, по окончании публичной части, когда мы собрались более тесным кругом, возобновив то самое увлекательное занятие, что имело место на даче Чуковского, с тостом поднялся молодой прозаик и озадачил многих, окатив юбиляра и его сверстников ушатом своих обид, до поры затаенных. Выступив, как водится, не от себя лично, а от имени генерации. Вот, мол, сам Чуковский вам наливал, а вы, такие-сякие, не помогаете нашему поколению, не ведете в литературу… И т. д.
Тогда я смолчал, не решившись отметить (ибо кому- кому, а ему-то я кое-что полезное сделал) некоторые свои заслуги именно в этом отношении, после же принялся размышлять. Что его задело? Возможно, соборная представительность тех, кто пришел на вечер – самолюбиво отмечу: по большей части мною специально вовсе не званных – и кто выступил? Тем более перечень, сознаю, в самом деле такой, что можно бы и похвастаться: Лев Разгон, Юрий Давыдов, Булат Окуджава, Фазиль Искандер, Лазарь Лазарев, Наум Коржавин, Михаил Молоствов, Олег Чухонцев, Татьяна и Сергей Никитины… Понимать ли и мне этот список в известном духе: «Вы, нынешние, – ну-тка!»?
В том-то, однако, и дело, что этот ряд индивидуальностей, столь полно реализовавшихся, никому не может быть упреком и, того паче, вызовом: хотя бы и потому, что их осуществление не имело ни группового характера, ни какой-то опорной руки. Осуществлялись не
Коли на то пошло – к тому, собственно, и веду, – и у меня с будто бы «наливавшим» (понимаю: метафора!) Чуковским отношения складывались совсем не так, как почудилось нынешнему молодому.
До моего личного знакомства с К.И. было письмо. В 1967-м я издал книгу о поэзии для детей, озаглавив ее пастернаковской строчкой «Так начинают жить стихом», а в ней, разумеется, много страниц было и о Чуковском. Послал ему. Он отозвался – пространно, подробно, не упустив даже указать опечатку, удивив меня неожиданностью критерия («…Самостоятельность может быть установлена цифрами: на первых 19 страницах я зарегистрировал 6 оригинальных высказываний, которые принадлежат
Тут повод, безусловно, наличествовал, но…
Как бы то ни было, когда «Новый мир» – немногим позже – напечатал мою статью-монографию о Чуковском (запись в его «Дневнике», август 1967-го: «Я и не подозревал, что я такой симпатичный. Он делает меня крупнее, чем я есть», а мне, при встрече, которая, ясно, стала уже неминуемой, с лукавством, не позволяющим обольщаться: «Вы меня так расхвалили! Я каждый вечер вашу статью кладу под подушку, чтобы утром снова прочесть о том, какой я хороший!»), словом, очередным письмом он просто потребовал, чтоб я явился. Тем паче «надо кое о чем посоветоваться» (прямо уж!).
Даже время строго назначил, и началась череда моих путешествий в Переделкино…
Здесь всплывает проблема, ради которой я и начал главу «Старики» недавним воспоминанием – о моем «юбилее» и о выступлении молодого прозаика.
Такой, значит, образовался нынешний стереотип: они, старики, неотступно нас опекали и наставляли, мы же от них именно этого требовали. Печально, ибо: иждивенчество – или потребность в нем – вот что меня огорчило в приятеле-восьмидесятнике. Пусть в самой безобидной из форм, но имеющее обыкновение при случае делаться агрессивным – и как еще делаться! Достаточно вспомнить, к примеру, – а примеров, конечно, не счесть, – что, кажется, никого так не унижали в его последние годы, как Булата Окуджаву, буквально требуя, чтоб он скорее исчез с горизонта (возрадовались ли, когда – исчез физически, умер?). «Вы заняли все места!…» (Точная цитата.)
Впрочем, сама агрессия, по видимости бессмысленная (исчез-то, повторяю, физически, в народной любви оставшись, не передав ее никому из хулителей), в действительности понятна. Даже логична – если учесть возникновение одного из сегодняшних феноменов: имею в виду так называемую
Несколько отвлекусь (видать, не пошел впрок укор Чуковского насчет «раскидистости»). Правда, отвлечение имеет прямое касательство к тому, о чем и о ком вспоминаю.
Чем они, коллектив и тусовка, различаются – и в чем сходятся? Коллектив – по крайней мере, таким мы привыкли его представлять – непреклонен и неуклончив до тупости; тупость и есть его железобетонная сила. Тусовка же… У нее нет твердости поступи колонн и шеренг, она – толпа на фуршете, где надо не только пробиться к столу, заваленному халявными «жрачкой» и «дринком», но и ткнуть вилкой рядом с тем, на кого нацелена телекамера. Коллектив – это уверенность, что режим, которому он присягнул, вечен; тусовка – это нервное опасение не уловить момента. Венец коллектива – парт- или профсобрание, где само неприсутствие – вызов единодушию (отчего, конечно, не героическими, как задним числом изображают иные, однако и никак не смешными были уловки тех, кто не пришел на судилище над Пастернаком или на другую какую пакость). Венец тусовки – естественно, презентация, где… Но вот тут уже проступает общность: та же обязательная стадность, потому что и тусовка держится страхом, что в следующий раз не позовут, не назовут, не запечатлеют. «…Если этак и государю придется, то скажите и государю, что вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский». Да,
Зато, говорят, тусовка сама себя выбирает, она свободна и своевольна!… Конечно. Но странная это свобода.
Коллектив (во всяком случае, говоря об области творчества) был всего лишь фантомом, от имени коего вещало начальство, как его жалкое единогласие – за вычетом отчаянных бунтарей и хитроумнейших беглецов с собраний – было фантомной имитацией единомыслия. Стадо, подгоняемое кнутом, – да, но ни в коем случае не воплощение коллективного разума, коллективной души. Самоорганизующаяся тусовка сделала то, что не под силу было властям.
Появилась действительная возможность говорить о некоем компанейском сообществе, если даже и разделенном на ряд квазиотдельных междусобойчиков. Возникает обезличенно-обобществленный стиль (или стёб), обнаруживается общая боязнь отстать от поезда, быть уличенным в старомодности, – это с удивлением примечаю и у тех, кто хотя бы по возрасту мог бы позволить себе роскошь не зависеть от моды. И все это тем заразительнее, что тусовка, в отличие от коллектива, – происхождения словно бы благородного. Вроде бы диссидентского. Да и без «вроде», в том-то и дело. Сплачивались в подполье, локоть к локтю сбитые, скученные враждебным давлением официоза: там, где, пожалуй, впрямь не до счетов, талантлив ли твой компаньон или не слишком. А теперь, на поверхности, когда пора – ну, если не размежеваться, то разобраться, кто чего стоит, продолжается стыдливая имитация «школы», «группы»…
Чуть не сказал: «системы», да почему бы и не сказать?
Дает интервью Тимур Кибиров, едва ли не общепризнанно самый яркий из представителей «новой волны»; с естественной благодарностью вспоминает андеграундное прошлое, когда судьба свела с Приговым и Рубинштейном, – но, высказав не менее естественное желание быть «просто поэтом», «традиционным поэтом», без фирменных лейблов, торопится с оговоркой: «Все это страшно сейчас проговорить, потому что сразу найдутся люди, которые посмеются над проблемой «искусство – жизнь», напомнят, что искусство – это игра… Я рискую свою репутацию авангардиста свести совсем на нет».
Страшно… Рискую… Дезертирство, что ль, из сплоченных рядов, карающих оное? А как себя ощущать тому – тем, – кто всю свою литературную жизнь надеялся отвоевать собственную отдельность, непринадлежность к группам и кланам, подозревая к тому же, что таким и должно быть нормальное существование литератора? (Подробней об этом в следующих главах.)
Вернемся во время Чуковского, покаявшись перед его тенью за столь долгое отступление, – впрочем, повторю, способное, как мне кажется, прояснить именно тогдашнюю ситуацию. Ибо любопытней всего, что молодые той поры, то бишь мы, подозревались, в сущности, в том же самом, в чем подозреваемся, увы, постарев. Разве что нынче – в некоем коллективном эгоизме (не «наливаем»), тогда – чуть ли не в заговоре. Коллективном!
Отчасти в этом оказался повинен и я. Пожалуй, невольно, однако когда в декабре 1960-го, то есть как раз накануне наступления самих по себе шестидесятых годов, в журнале «Юность» появилась моя статья «Шестидесятники», то она не только дала невзначай имя явлению, хвалимому и – чаще – хулимому, но и вызвала раздраженную реакцию официоза. Основным обвинением было: да он же противопоставляет детей отцам!
Чего, я уверенно полагаю, не было и в помине. Или мне так только казалось?
Где-то в начале 61-го меня попросил заехать к нему домой ведущий «партийный критик», редактор «Вопросов литературы» Виталий Михайлович Озеров. Усадил читать рукопись собственного литературного обзора, где доставалось и моей крамольной статье, спросивши заранее: не будет ли у меня на сей счет замечаний (!).
Такое уж было либеральное – или пытающееся либеральничать – «оттепельное» время; хотя, по правде, предполагаю и иную причину. Виталий Михайлович был любящим мужем милой Мэри Лазаревны, крестной мамы знаменитой тогда прозы журнала «Юность» (Аксенов, Гладилин, Балтер…), и, очень возможно, семейственность смягчила на этот раз партийного ортодокса.
Тогда же, в 61-м, я, как бы отвечая благородством на благородство, сказал: мол, ну что вы, В. М., ваше дело и ваше право относиться к статье, как вам угодно, вот только… Противопоставление отцов и детей! Да нет же там этого, нет!
И Виталий Михайлович изъял опротестованный мною пассаж.
Был ли я искренен? Да. Был ли прав? Не знаю. Во всяком случае, сразу вслед выходу пресловутых «Шестидесятников» Владимир Корнилов принес мне посвященное мне же стихотворение «Отцы и дети». (Кажется, так и не опубликованное: в те времена его не могла пропустить цензура, позже… Не сыграло ли роль именно посвящение, поскольку наше с Корниловым дружество надолго прервала глупая ссора? Мне, по крайней мере, сбереженные мною стихи как нравились, так и нравятся.)
Итак:
ОТЦЫ И ДЕТИ