Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Борис Годунов - Юрий Иванович Федоров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Худо, — говорили на Москве, — совсем худо». Вспоминали время, когда Иван Васильевич был отроком и при нем правили бояре. Времечко было — не приведи господь. Вовсе затеснили людей податями да налогами. Порядок в государстве забыли. Каждый сильный свое гнул, и не было на силу царева страха. Один хозяин — хозяин. Два — лихо. Три — стропила у избы, так и знай, рухнут.

На виду у толпившегося в Кремле люда, у Посольского приказа, мужичонка с подвязанной щекой невесть зачем разметал снег. На дверях приказа висел пудовый заиндевелый замок. А недавно было здесь тесно от карет и возков, и бойкие иностранцы звонко постукивали каблуками, торопливо поспешая по ступенькам крыльца.

Да что Посольский приказ — у Красного царского выхода было натоптано, наплевано, намусорено. Клочками валялась неприбранная солома. Золоченые маковки церквей и кремлевских церквушек и те потускнели вдруг и опустились вроде бы ниже. Оконца в приказных избах, во дворце Большом загородились ставнями, решетками и не смотрели на людей.

Московский люд волновался. Разговоры на площади все те же: «Бояре лаются. Эх ты, Москва, Москва несчастная…»

Задирая головы, смотрели на дворец. Но что увидишь? Что услышишь? Стены толсты у дворца. Нет, не разгадать, о чем думают верхние.

В думных палатах Мстиславский прижимался к муравленой печи[3]. Боярина знобило. Грел ладони, косился на Федора Никитича прищуренным, недобрым глазом. В голове, как и у Федора Романова, вертелось: «Псы, псы алчные». Единственная разница: ежели Никитич его причислял к псам, то князь прежде всего Никитича величал самой жадной и алчной собакой.

Морщился Мстиславский. И царя еще не было, а бояре делили приказы. Каждый норовил сесть повыше.

— Куда тебе, худородному, заскакивать! — кричал кто-то. — Ишь ты, на Конюшенный приказ метит!

— Худородному? Да мой прародитель с Рюриковой дружиной на Русь вышел…

Обиженный захлебнулся злой слюной, раскашлялся. Мстиславский не повернул и головы. А голоса все надрывались:

— Какую ни есть избу дадут, и тем будь доволен!

— Мне какую ни есть избу?

И кто-то грохнул кулаком так, что в поставцах, расставленных по стенам, зазвенела посуда.

Шумели, шумели в верхних палатках, но крепли голоса и за стенами дворца. Наливались набатной тревогой. А набат опасен и часто кончается кровью. Неуютно становилось от голосов тех в боярских думных палатах. Помнили здесь, что бывает, когда дернут за веревку большого колокола. Сорвутся колокола в звон, и тогда и дворцовые двери — дубовые, обитые железом — не спасут. Москву до набата доводить нельзя.

Из боярских палат по ступенькам лесенок пошел щепетной походкой всесильный думный дьяк, хранитель печати, хитро-мудрым умом вылезший из грязи в князи Василий Щелкалов. Высокий, с глазами пронзительными, от взгляда которых холодно в груди становилось у человека. Ступал твердо, на скулах желваки играли.

Голоса крепли на площади, и он ускорил шаг.

Немецкие мордастые мушкетеры, закованные в железные латы, распахнули двери. Василий вышел на Красное крыльцо. Шагнул широко, да вдруг остановился. К нему качнулись толпой. Задышали в лицо. Василий чуть отступил. Но, набрав побольше воздуха в грудь, властно крикнул:

— Присягайте боярской Думе!

И оказалось, крикнул зря. К нему подступили вплотную. Бешеные глаза, кривые губы, пальцы, сжатые в кулаки. Дохнуло чесночным духом, хмельным перегаром, злым потом. Толпа закричала разом:

— Не знаем ни князей, ни бояр, знаем только царицу!

Щелкалов поднял руку. Глаза налились гневом. Тоже свое знал, и смелости ему было не занимать:

— Царица постриглась!

Открыл рот еще что-то крикнуть, но нашла коса на камень, и думный дьяк уразумел — надо уходить. Хуже будет. Уж больно жарко задышали на него, уж больно близко подступили. Того и гляди, возьмут за грудки, а что из того получиться может, дьяку было ведомо. Народ московский не одного спихивал с царского крыльца. Да еще и так, что расшибались насмерть те, кого спихивали. Головой об камни — и дух вон. Кремлевские камни кровь любят.

В толпе зашумели:

— Да здравствует Борис Федорович!

Дьяка, как поленом по голове, ударил тот крик. Глаза у Щелкалова метнулись по толпе. Выглядеть хотел: кто кричит? Увидел: какой-то мужичонка с саней вопит, надсаживается. А вон стрелец разинул рот. И ахнул — бабы, бабы орут. Знал: баба завопит на Москве — тут уж делать нечего. Кому-кому, а бабе рот не закроешь. Баба перекричит всякого. Мужика можно напугать, а бабу нет. Хоть убей ее, она угнется, а все свое будет талдычить.

Губы поджал дьяк и задом выперся в дверь. Но все же ухватил его злой мужичонка за полу бархатного кафтана.

— Постой, — глаза вытаращил, — постой! Долго ли нам снег топтать, пока верхние в ум войдут? А то подсказать что?

Губы у мужика растянулись в нехорошей улыбке. Видно было — бедовый человек, до греха ему шаг.

Дьяк рванулся, но мужичонка ухватил крепко. Оторвал полу. Мушкетеры едва отбили дьяка, захлопнули дверь.

В разорванном кафтане Василий вошел к боярам.

Федор Никитич, забыв и чин и родовитость, бросился навстречу. Борода тряслась, зрачки во все глаза:

— Ну?

Щелкалов отряхнул кафтан, плюнул под ноги боярину. Не сказал ничего. Только головой дернул, словно прищемили его за больное. Не привык дьяк, чтобы так обходились с ним. Его — хранителя печати — боялись и верхние, а тут на тебе, мужичонка, из самой что ни есть голи, оборвал кафтан.

Федор Никитич задрожал плечами, повернулся к думным. Глаза, налитые мутной влагой, страдали. Боярин крикнул по-птичьи высоко:

— Из Кремля народ вон выбить надо и ворота закрыть! Мстиславский, первый в Думе, тяжело упираясь руками в широко расставленные колени, поднял на него красные от бессонницы глаза. Посмотрел долгим взглядом. И ясно стало, что уже никого не выбить из Кремля, не затворить ворот и стрельцов с пушками не поставить на стены. Поздно.

— У-у-у! — замычал Федор Никитич. Кулачишко сжал до белизны в суставах. Недобрый был боярин. Ах, недобрый.

А голоса гудели за стенами дворца. Гудели…

Щелкалова выбили люди с Красного крыльца, и слова пугающие словно январским ветром понесло по Москве. А может, их растаскивало на крыльях воронье?

— Что ж, и впрямь, ребята, в набат ударить?

— И ударим. Чуток постой!

А ветер-мятежник в два пальца — фи-и-ить… фи-и-ить… Страшно, пронзительно, как тать в черном лесу. А вороны — кра-кра-кра… Сумрачно, зловеще. И голос:

— Эй, лихо петуха пустить!

Избы московские нахохлились. Присели на корточки. Затаились. Надвинули, как колпаки, тесовые крыши на слепые оконца. Поглядывали настороженно. По городу те, что посмирнее, уже и ходить опасались. На Пожаре закрыли ряды, и на Варварке, в Зарядье, в Ветошном переулке на лавках навесили замки. Но народ толкался меж рядов, ждал чего-то.

Мысли дерзкие были еще у боярина Федора Никитича, да и не у него только. Сладок кус — царская корона. Ах, как горело в груди у боярина, жгло, что те раскаленные угли!

Все романовское племя гудело: «Сейчас упустим, когда еще другой раз поспеет?.. За рога, за рога хватать надо случай…» — шипели. Скалились, ярились: «Оно бы только схватить, а там пойдет…» На шеях надувались жилы, будто непосильный груз тянули бояре, зубы трещали. Ах, как хотелось властвовать!

Обламывая ногти в темноте, откапывали кубышки в тайных погребах, щедро отваливали деньги на общее родовое дело:

— Не жадничай, позже сторицей возвернется.

И уже не тому, так другому виделось, какими грудами драгоценными возворачивается. В бесценных камнях играло пламя, золотые сияли жаром.

Чаще, чаще бились сердца.

У романовских палат стояли молодцы в стеганых тегиляях, в хороших колпаках, и видать сразу — не комнатные люди.

Вон один, на углу, саженные плечи, в глаза страшно заглядывать. Такому только нож в руку. Обучен лихому делу. Похаживают молодцы вдоль стен, неперелаэных тынов в два человеческих роста. Рожи красные — видать, не без хмеля, — зубы острые. И люди все — на глаз приметливый — не московские. Боярин зубастых этих привез из вотчин. А зачем? Дураку ясно: таких орлов солить капусту в Москву не тянут.

Небезлюдно и у палат Шуйских. Одного не хватает — пушки в воротах. Да неведомо — может, она и стоит, только не видать.

— Хе, хе, хе… — посмеиваются боярские людишки, уперев руки в бока.

— Хе, хе, хе… Поглядим на Москву, какая она есть недотрога.

— Поглядим, поглядим… А то и облапим, как бабу теплую.

Глаза горят у молодцов. Свистнет боярин — и пойдут в ножи. Таким все нипочем.

С прохожими боярские люди охотно заговаривают;

— Заходи, меды у нас хороши. Отведай. Но тут же услышишь и другое:

— Боярам присягайте. Бояре — отцы наши, милостивцы. Мы вот за Федором Никитичем как за каменной стеной — и сыты, и одеты.

Тегиляями хвастают молодцы:

— Смотри, смотри, прохожий… В такой одеже по любому морозу не зазябнешь.

Но московские люди поспешают мимо.

— Эко диво! Такое видели. Бояре не раз на Москву народ из вотчин приводили. Было, было, все было на Москве-матушке. А тегиляй — что ж? Тегиляй и собака порвать может. Или так: за колышек зацепишься — и конец ему. Лучше уж голову целу на плечах иметь.

Говорили, говорили на Москве и тут и там. Русский человек поговорить любит. Так-де, мол, и вот так, и что еще из того выйдет. Или-де вот эдак может оборотиться, и тогда неведомо, как получится… И намекает, намекает мужичонка, что осведомлен более другого и весть та у него от важного лица. Может быть, даже узнал от дьячка из церквушки, что в переулочке из-за десятого забора выказывает маковку. А то, может быть, и тетка дьячка сказывала племяннице своей, а уж та ему-то, мужичку, все дословно, так уж дословно, как и не бывает, пересказала шепотом, когда воду черпали из колодца.

Послушают такого и долго чешут в затылках:

— Да… Говорят люди… А им ведомо…

На Варварке чудо. По белому снегу черным пауком бежит человек, в зубах мясо, и на снег падают красные капли. Человек прыгает на четвереньках, теребит мясо, трясет, рвет. За ним идут двое в хороших армяках, смирные и человечно объясняют:

— Это провидец. Прибился недавно к церкви Всех Святых, что князем великим Дмитрием Донским поставлена на радость москвичам. Слушайте его, слушайте! Его устами праведные слова глаголются.

Народ валом бросился на Варварку. Давили друг друга: что? Да как? Да почему такое?

Святой человек прыгает по снегу, мясо кровью брызжет страшно. Одна рука у человека трехпалая, и на снегу следы остаются вроде бы куриные.

Один из купчишек, что на Пожаре торговал ветошью, наклонился разглядеть след, и глаза у него пошли врастопырку: точно, след не людской, а птичий. Но как это может быть, ежели здесь человек прошел, а не курица? Волосы зашевелились у купчишки под шапкой.

Мужики смирные доверительно говорили:

— Видение было святому, что лукавый правитель Борис учредил отравное зелье и пошел к царю во время стола.

Оглядывались смирные мужики, царапали глазами по лицам, но слова опасные все ж выговаривали:

— Вошел к царю Борис и встал у поставца. Государь, познав в нем через святого духа проклятую мысль, изрек: «Любимый правитель мой! Твори, по что пришел. Подай мне уготованную тобой чашу». Окаянный Борис взял чашу златую и, налив в нее меду, всыпал зелье, поднес государю.

Тут мужики и вовсе притушили голоса. Повисла тишина на Варварке. Мужики сказали:

— Царь чашу принял и выпил. Борис поклонился, радуясь, что царя и благодетеля своего опоил. Царь Федор Иоаннович стал изнемогать и жил по той отраве только двенадцать дней.

Народ оторопел. Мужики поклонились. Трехпалый с мясом в зубах запрыгал дальше. И все пятнал, пятнал белый снежок куриными следами. Рычал, подбрасывал вверх мясо, играл, что сытый волк, задравший овцу. А глаза у трехпалого стреляли по сторонам. И глаза бедовые. Какая уж святость? Глум один.

Кто-то крикнул:

— А что, братцы, не придавить ли нам этого, с мясом?!

Но тут крикуна толкнули в шею. Шапка с него слетела, покатилась по белому снежку. Вокруг зашумели, загалдели. Пошла уличная свара. Кого-то свалили, кому-то вывернули руки. Бабы бросились врассыпную. Мужики расходились, тузили по бокам уже по-серьезному. Кое-кто колья начал выламывать из заборов. От романовских палат, стоявших тут же на Варварке, покрикивали молодцы в тегиляях, бодрили, задорили:

— Давай! Давай! Пошибче!

— Бей, не жалей, вкладывай ум через чердак! Молодцам, видать, того и нужно, чтобы шуму поболее на Москве поднялось. Неразберихи. Оно в дыму, да в чаду, да в мути, глядишь, и схватишь рыбу — усатого да жирного сома. А ветерок злой надувал щеки и все — фи-и-ить, фи-и-ить — свистел. На перекрестках полыхали костры. Дым полз по земле. Дым горький, выбивающий слюну под языком. А снег у костров — ал. Тени у домов — сини. Небо — тесное, в тяжелых тучах — верченых, крученых, взбаламученных, как если бы небу вот-вот упасть на землю да и придавить все разом.

Жутко.

Мужики уже ногами охаживали друг друга. Покряхтывали битые, лихо вскрикивали те, кому в куче удалось сверху сесть.

Никто не заметил в уличной сваре, что в толпе, притиснутый к крайней избе, стоял запряженный возок. Слюда в оконце возка желтая, через такой глазок много не увидишь, но все же разобрать можно было, ежели приглядеться, что сидели в темноте возка, насупясь, правитель Борис Федорович и дядя его, Семен Никитич, человек серьезный.

— За юродом и мужиками приглядеть надо, — сказал Борис Федорович негромко.

Семен Никитич головой кивнул: угу-де, угу. И все: разговора между ними не было больше.

Возок тронулся средь расступившейся толпы и вымахнул на Варварку, а там, на Пожаре, свернул под горку и ударился к Хамовнической слободе. Правитель торопился в Новодевичий. Знал Борис Федорович: Москва сейчас что медовая колода, в которую вломился медведь, — но знал и то, что поспешать к такой колоде не след. Обождать надо, когда успокоится горячая пчелка. Пусть шустрят Романовы, торопятся Шуйские. Всему обозначено время. Он, Борис, подождет.

Над Кремлем видны были дымы, багровые отсветы огней плясали на башнях.

2

Возок правителя остановился у проездных ворот Новодевичьего, и Борис Федорович сошел на хрусткий снег.

Возок тут же отъехал, покатил к Москве, Кони пошли небыстрой рысцой. Замотали обмерзшими хвостами.

Борис Федорович постоял, перекрестился на святые смоленские кресты и вошел в ворота. Правитель был высок, строен, без лишнего жирка. Ступал неторопливо, но твердо. И, не зная человека, с уверенностью можно было сказать: такой повелевать привык и два раза слово не говорит. Ему взглянуть только — и веленое будет исполнено. Однако шуба на правителе была скромна. Не соболь. Барсучок рыженький, крытый темным сукном. И шапка скромна. Тоже темная.

Правителя ждала игуменья. Приличествуя сану, лицо ее было скорбно. Глаза опущены. Узкой тропкой она повела Бориса Федоровича в палаты. Шла впереди, подол черной рясы мел голубой снег.

Борис еще раз взглянул на кресты собора. Они, казалось, летели в морозном небе. «Тихо-то как здесь, — подумал Борис, — тихо… Не то что в Москве».

Вспомнилась толпа на Варварке. Борис мотнул головой, отгоняя воспоминание.

Игуменья посторонилась и, поклонившись, пропустила правителя в палаты.



Поделиться книгой:

На главную
Назад