А в Москве еще валил снег. Правда, сырой, по-весеннему рыхлый, но все же снег. И ветер зло толкался в узких кривых улицах, рвал на тесовых крышах изб обмякший дерн, которым москвичи обкладывали кровли, боясь пожаров. Мужики, по утрам выходя из домов прибрать и накормить скотину или по-иному распорядиться по хозяйству, изумлялись: «Ишь ты, зима вот, не в пример другим годам, была куда как лютой и по всем приметам весне прийти рано и споро, ан нет!» Пешней попробует мужик лед во дворе, а он тверд. «Да, — скажет, посмотрев на летящие над Москвой облака, — тепло-то, оно придет, конечно, но пока вот нетути». Покашляет в кулак: долгая весна — не радость. Всему есть свои сроки. А так что ж: холодна земля, и как-то еще дальше будет? А хлебушек? В такую землю зерно не бросишь. И зябко становится мужику.
Но как ни крепилась зима, а по желтым от навоза улицам с важностью, неторопливо зашагал грач. Косился на людей круглым блестящим глазом, поклевывал конские яблочки, топырил на спинке перья, встряхивался, и чувствовалось — этот, черный, знает: быть теплу. Первая примета: грач навозец на дороге разгреб — жди весну.
В эти-то дни тревожная грамота оскольского воеводы дошла до Бориса. Бойкий дьяк на одном дыхании прочитал ее и, взглянув поверх бумаги на царя, заморгал глазами: царь смотрел на дьяка в упор, и взор его был тяжел.
Дьяк растерянно уткнулся в грамоту, подумав, что сгоряча неверно сказал какое-нибудь слово, — глаза забегали торопливо по строчкам, но все было прочитано, как написано. Дьяк к царю был взят недавно и еще не обвыкся в верхних палатах. Несмело вновь поднял лицо. Борис по-прежнему неотрывно смотрел на него, и у дьяка даже горло перехватило сухостью. И стало видно, что и рыж он, и конопат, да и глуп, и хотя научили его языком бойко чесать, а долго он в царевых палатах не продержится. Здесь другие нужны. Борис сказал:
— Еще раз прочти. Внятно.
— «Великому государю, царю…» — торопливо начал оробевший вконец дьяк, но Борис прервал:
— Суть читай.
Дьяк, шевеля губами, пробежал глазами титул и, набрав полную грудь воздуха, громко и отчетливо, слово за словом, перечитал грамоту. Место, где было сказано: «Говорено сие татарином в великой запальчивости, и посему, полагаю, лжи в словах нет…» — Борис повелел перечитать в третий раз, а вслушавшись, отвернулся. Устремил взгляд в окно. Лицо царя было необычно сосредоточенно и хмуро. Дьяк стоял столбом, боясь и бумагой зашелестеть. Уж больно задумался царь. Бровь — было видно дьяку — круто изогнулась у Бориса, и губы легли жестко.
За окном мотались корявые, голые ветви, царапали желтую слюду в свинцовых с чернотой рамах. Стучали, словно просились в тепло палат.
Борис молчал, неведомо о чем думал, но наконец, не поворачивая лица, сказал сквозь зубы:
— Ступай.
Дьяк торопливо вышел. В мыслях прошло: «Беда». Рот прикрыл ладонью: «Что-то будет?» Сел на лавку у дышащей жаром муравленой печи. Ждал: может, вызовет царь, — но так и не дождался царского приказа.
В палаты призвали Семена Никитича. Тот прошел важно, как хозяева ходят. Лицо красное, твердое, щеки подперты шитым жемчугом воротником, глаза вперед устремлены. Вот как по Большому дворцу заходил царев дядя. Для такой поступи многое надо за спиной иметь.
Дьяк вслед ему потянулся, но Семен Никитич и не моргнул. Дьяк присел на край лавки, и глаза у него закисли. Но он все ждал.
У дверей Борисовых палат торчали мрачные немецкие мушкетеры, глядя на которых трудно было и сказать, живые то люди или железные болваны.
Время, казалось, остановилось.
Борис через стол подвинул Семену Никитичу грамоту. Сказал:
— Читай. — Поджал губы.
Семен Никитич склонил голову, разбирая косо и криво бегущие строчки. Оскольский писарь был небольшой грамотей.
Борис молчал.
— Так, так, — забормотал царев дядька, — вот те на. Дождались… Говорили, слышал, говорили…
— Кто говорил? — коротко спросил Борис.
— Люди, — вскинул глаза дядька.
Твердости прежней у него во взоре приметно поубавилось. Весть оскольского воеводы словно обухом по голове ударила.
— Люди, — невнятно повторил Борис. Оперся локтем на ручку кресла и положил подбородок на сжатый кулак.
— Да ведь оно, — не сразу придя в себя, начал Семен Никитич, — чего только не болтают.
Осекся. Увидел, что лицо царя налилось гневной белизной. Да и понятно, побледнеешь… Крымцы — беда великая, страшная. Да еще и неустройства. Власть не окрепла.
— Вот что, — начал Борис странным голосом, — доподлинно узнать надо, насколько сие верно. И думаю, помочь в том могут купцы крымские. Ничего не жалей, но чтобы к вечеру правда была сыскана.
Семен Никитич торопливо поднялся, шагнул к дверям. Только что пудовыми ногами шагал, а тут засуетился, запрыгал. И так вот изменяются походки в Большом дворце. То прыг-скок, и тут же как на переломанных ходулях зашагал. Или наоборот, и, думать надо, все это оттого, что из особого дерева полы в верхних палатах настелены.
За ручку дверную взялся Семен Никитич, но Борис остановил его. Выпрямился в кресле:
— О грамоте правду не скрыть. Читана многими. Да и скрывать не след. О том же, о чем ты узнаешь, не должно знать никому.
Насупился. Надвинул на глаза брови. Повторил:
— Ничего не жалей. Иди.
Оставшись один, Борис прошагал вдоль стены, глянул уже в который раз в окно на мотающиеся под ветром стылые ветви и руку прижал к боку, под сердце, как делал всегда в минуты большого волнения.
Семен Никитич был скор. Только что видели его в царевых палатах, а он уже на Ильинке объявился. Ильинка шумела голосами. Здесь свое — торг. Купчишки кричали из-за ларей, раззадоривали люд:
— Веселей набегай, хватай, а то не поспеешь!
Сани вымахнули из-за угла, а навстречу мужик — вывороченные губы, ноздри на пол-лица. Его со смехом хлестали кнутами по полушубку мимоезжие. Загулял, видать, молодец, на перекресток выпер.
— Но, но, дорогу! — крикнул кучер Семена Никитича и жиганул мужика уже со злом. Тот покатился головой в сугроб.
У гостиного двора — затейливого, с высокой крышей, с резным коньком, обложенным красной медью, — Семен Никитич приказал придержать коней. Сопя, полез из возка. К нему кинулось с десяток купцов. Каждый спешил помочь выпростаться и, ежели повезет, утянуть в свою лавку. Но Семен Никитич ногой отпихнул одного, дал пинка другому, цыкнул на третьего, и купцы прыснули в стороны. Здесь с первого взгляда угадывали человека.
Семен Никитич утвердился на ногах и повел тяжелыми глазами. Одумался уже, перемог растерянность.
Тесно, пестро, шумно на Ильинке — лари, лари, и там и тут купчишки в пудовых шубах — заходясь на морозе, орут, перебивая друг друга. Не накричишься — не расторгуешься. Вокруг народ — Москва город людный. Глаз не соберешь на Ильинке, но Семен Никитич, что ему надо, увидел и шагнул к лавке, в дверях которой стоял высокий седобородый старик в пестром теплом халате. Тот, сложив руки у груди, с почтением низко склонился. Быстрые, острые глаза его без страха глянули в лицо царева дядьки и спрятались под опущенными желтыми веками. Татарин, отступив назад, широко распахнул звякнувшую хитрыми колокольцами дверь. Семен Никитич шагнул через высокий порог. В лицо пахнуло щекочущими запахами пряностей. Здесь, чувствовалось, не на медные гроши торговали.
Купец тщательно притворил дверь и хлопнул в ладоши. Тут же невесть откуда вынырнули юркие, смуглые мальчики, расстелили перед гостем белый анатолийский ковер, разостлали скатерть, набросали подушек, принесли бронзовые тарелки с миндальными пирожными, вяленой дыней, просвечивавшей, как пчелиные, полные меда соты, поставили блюдо с запеченными в тесте орехами. Старик купец округло, от сердца, показал гостю на подушки. Семен Никитич грузно опустился на ковер. Старик легко присел на пятки, и его бескровные губы зашелестели неразборчивые слова молитвы. Царев дядька степенно перекрестился.
Помолившись, старик из великого уважения к гостю сам наполнил чашки крепким, как вино, чаем.
В лавке на полках тускло поблескивали длинногорлые медные кувшины, отсвечивали льдистым холодом серебряные пудовые блюда, чеканенные в жарком Константинополе, пышной Венеции, сказочной Мекке. Далек был путь этих товаров, и цена им в Москве была велика.
Семен Никитич отвел глаза от полок — не за тем приехал, — поднес чашку ко рту. Отхлебнул глоток. Отщипнул от пирожного, бросил сладкую крошку в рот, но жевал без вкуса, думая, как начать разговор. Купец по-восточному мягко улыбался, пил чай, едва касаясь губами края чашки, и часто, как птица, прикрывал глаза полупрозрачными веками.
Мальчики внесли жаровню с раскаленными углями. Старик запустил руку в складки стеганого халата, достал блестящую коробочку и бросил щепотку порошка на угли. Порошок зашипел, и из жаровни поднялись тонкие струйки текучего ароматного дымка. Струйки вились, сплетаясь в причудливый узор, старик следил за их игрой, и лицо его говорило, что он может молчать ровно столько, сколько того пожелает гость.
Семен Никитич допил чай и только после этого сказал:
— У меня есть разговор.
Купец с пониманием наклонил сухую, с запавшими висками голову, как бы говоря, что он все время ждет слова гостя. Умнее был купец, чем вид подавал.
Семен Никитич, упираясь кулаками в ковер, подался вперед. Как ни тяни, а разговор надо было начинать. Однако помнил: исподволь и ольху согнешь, а вдруг и ель поломаешь. Начал издали.
— Приходят войны, и уходят войны, — сказал с натугой царев дядька, — но купцы всегда остаются.
Передохнул, собираясь с мыслями. Уж очень трудное надо было выпытать. Старик вновь наполнил чашки. Откинулся на подушки. Сказал:
— Это мудрые слова.
Семен Никитич взял чашку в руку, но не донес до рта. Забыл. Волновал его разговор.
— Еще твой отец торговал на Москве, — продолжил царев дядька, — и немало товаров было взято от него в Большой дворец.
Гибкие пальцы купца привычно перебирали зерна янтарных четок. Тонкая струйка медового цвета лилась и лилась из ладони в ладонь. Этот был спокоен. Вся мудрость Востока была в опущенных веках старика. Неожиданно он взглянул прямо в зрачки Семена Никитича, как немногие смели взглядывать, и сказал:
— Уважаемый гость может рассчитывать на мою откровенность. Я ценю отношение ко мне его благословенного государя.
Семен Никитич удовлетворенно передохнул, будто свалил с плеч тяжкий груз, и только тогда донес чашку до рта. Понял: разговор, которого он так хотел, состоится.
— И мы умеем ценить, — поспешил со значением, — искренность наших друзей. Слава богу, казна царева не пуста.
Старик смотрел в свою чашку.
«Чертова крымская собака, — подумал Семен Никитич, — озолотим, скажи только правду». И верил и не верил купцу. Обмануться было страшно.
Купец молчал.
Семен Никитич поставил недопитую чашку и придвинулся к старику.
— Казаки говорят, что хан вывел орду из-за Перекопа…
Глаза царева дядьки зашарили по лицу купца.
Тот поднял руки и огладил бороду. Лицо его было неподвижно.
— Это война? — спросил Семен Никитич и, неловко подавшись вперед, опрокинул чашку. Темно-красная жидкость пролилась на ворсистый белый ковер. Пятно расплывалось шире и шире по яркому узору, но царев дядька не заметил своей неловкости. Весь был в ожидании.
Все серебро и золото с полок лавки глянуло ему в лицо и, заплясав множеством ослепительных лучиков, словно засмеялось едко и безжалостно: «Трусишь?»
Купец оглаживал бороду. Тонкие пальцы скользили по шелку седины. Мудрые веки старика плотно прикрыли глаза. Купец знал цену не только товарам, но и словам. Известно было ему и то, что слово, не слетевшее с уст, подобно верблюду в караване, привязанному крепкой веревкой к вожаку; слово сказанное… «Слова разбегаются, как испуганные сайгаки в степи, — думал старик, — а то, что хочет услышать этот русский, может стоить даже не золота — головы». Трудные были мысли у купца. Молчание затягивалось.
Семен Никитич вцепился короткими пальцами в край подушки и в нетерпении теребил, мял жесткую, неподатливую ткань. Ан слабоват оказался Семен-то Никитич. В подвале, где мужиков с Варварки били, крепче себя выказывал. Сильнее. Ну да там, конечно, попроще было. И у стены молодцы сидели плечистые. Лаврентий успокаивал. А вот государево дело решать — хе, хе — дрогнул. Дела державные требуют души неколебимой. Здесь слабины ни-ни…
Татарин молчал, и лицо его по-прежнему было застывшим. В тишине царев дядька явственно услышал, как бурлит, кипит голосами, шумит Ильинка. Вспотел под шубой. Пот бисером обсыпал лоб. Эти голоса вдруг подсказали ему, как вздыбится, взвихрится, взорвется жизнь на Москве, ежели только орда направит копыта своих коней на Русь. Кто устоит в том пламени? И тут же встали перед ним ненавистные лица Романовых и Шуйских, Бельских и Мстиславских. Кому-кому, а ему-то — наверное знал царев дядька — пощады не будет. И не крымский кривой нож вопьется в спину — засапожник московский за первым углом длинных переходов Большого дворца. А углов в переходах дворцовых много.
Семену Никитичу стало страшно.
Мысли его прервало покашливание. Купец, спрятав четки в широкий рукав халата, сказал:
— Хочешь знать правду — слушай не эхо, но рождающий его звук. Я многие годы ел русский хлеб и беды Москве не хочу.
Старик склонился к самому уху Семена Никитича, и его губы зашептали тайное.
Выйдя из лавки и садясь в сани, царев дядька подумал: «Цены нет тому, что сказал купец. Но человек он все одно не нашего бога, и прощен я буду, ежели с ним что и случится ненароком».
Сел, кинул на ноги волчью полсть, сказал:
— Гони! Царь ждет.
А царь и впрямь ждал. Ждал с нетерпением и узнал правду раньше, чем было им повелено.
— Та-ак, — раздумчиво протянул он на слова Семена Никитича.
И царев дядька не понял, что за тем стояло.
Борис откинулся в кресле, сцепил перед собой пальцы. Сжал. На руке царя вспыхнул нехорошим, зеленым, кошачьим блеском перстень, даренный еще Грозным-царем.
— Так, — сказал Борис и заговорил быстро и резко, как говорят, хорошо обдумав и окончательно решив.
Семен Никитич на что уж дерзкий мужик, видавший всякие виды, руками замахал:
— Такого не было… Отродясь не припомню…
И голос у него сел. Борис медленно-медленно поднял глаза на дядьку. И того будто два камня ударили — холоден и жесток был взгляд царя. Никогда раньше не глядел так Борис.
— Как же… — вновь, спотыкаясь, начал Семен Никитич. — Не было… Точно не было.
Царь перебил испуганный шепот.
— Так будет, — сказал твердо, — и завтра же Думу собрать.
А грач, поклевавший конские яблочки, оказался прав. Пришло тепло. И вот посреди площади перед Большим дворцом в Кремле купался длинноклювый в голубой лужице. Окунал головку в светлую водицу, скатывал по спинке крупные, в горошину, золотые под солнцем капли.
Семен Никитич долго смотрел на веселую птицу с Красного крыльца, но невеселые, ох, невеселые мысли царапали ему душу. Удивил и напугал своего дядьку Борис.
— Да… — выговорил Семен Никитич и горло пальцем помял, будто ему неловко стало. — Да…
И вдруг нагнулся, схватил камень, швырнул в грача.
— Пошел! — крикнул. — Погань!
А для чего птицу божью обидел — неведомо.