И куда туда?
Да почтовые ящики чистил.
Нестоящее дело, дружище. Твоей мамаше это бы не понравилось.
Я ее в глаза не видел.
Твоему отцу это тоже не понравилось бы.
И его тоже.
Понятно, пробормотал толстяк.
Что тебе понятно?
Лицо толстяка вдруг потемнело. Как только он потянулся за своим стаканом, на широком лице его проступили все рубцы и шрамы. Он опрокинул стакан, и взгляд у него вновь прояснился, а шляпа съехала на затылок. Он показал на стакан с игральными костями.
Бросай. Нужно выпить.
Квин проиграл. Толстяк поскреб свое громадное пузо, высунул длинный желтый язык и спустил по нему в глотку очередную порцию джина. Обдумывая вопрос Квина, он точно превратился в огромного тропического зверя, припавшего к земле в засаде у оленьей тропы.
Понятно, что перед войной там все хоть в чем-то да были замешаны. Сотня заговоров в день, а назавтра — сотня новых. Агенты кишмя кишели, и все двойные. Метались туда-сюда. От кого к кому? Зачем? Международные агентурные сети тратили миллионы долларов; другие были настолько законспирированы, что состояли всего из одного-единственного человека, который сам существовал в голове одного-единственного человека. И что ты думаешь, Господь просто придумал себе такую игру? Ничего подобного. Господь Всемогущий взял большой мешок, запихнул в него Свои создания, закинул на спину, да и пустился по миру в пляс. Это тридцатые, братишка, это Восток. Вот эта шинель досталась мне от одного сержанта. Он убил генерала, который устроил резню в Нанкине. Просто шинель, да? И низверг Он сильных мира сего с их тронов. Или, к примеру, пляж к югу от Токио, где однажды четверо устроили пикник, хотя ел из них только один. Почему? Потому что остальные трое были в противогазах. Тот пляж находился рядом с поместьем барона Кикути, опаснейшего человека во всей японской тайной полиции, и к концу дня эти четверо приняли решение, которое десять лет спустя не позволило немцам взять Москву. Просто пикник, да? Не бывает такого? И ниспослал Всевышний мне великие дары. Давай еще сыграем.
Он почесал живот игральной костью. Квин еще раз проиграл и вынужден был платить за выпивку.
Я знал их, внезапно заявил толстяк.
Кого?
Твоих родителей. Еще там, конечно, до того как ты родился. Твой отец прихрамывал — в ноге сидела шрапнель; вроде как герой Первой мировой. Из Нью-Йорка уехал в начале двадцатых, ехал-то он в Париж, но оказался почему-то в Азии. Где? В Шанхае? В Токио? Время от времени слал открытки твоей тетушке, последние новости с юга Китая в конце двадцатых. Из Кантона? В любом случае, потом он на восемь лет замолчал. На восемь лет? А в тридцать пятом чета миссионеров привезла твоей тете младенца. Надвигалась война, и в Китае стало небезопасно. Твои родители должны были приехать следом буквально через пару месяцев, но они, конечно же, так и не приехали, как в воду канули. Ни словечка за все восемь лет. Для того времени, для того места — немалый срок.
Квин поднял стакан, пристально разглядывая толстяка.
Или лучше сказать, мне-то кое-что про них было известно. Мы бывали в одних и тех же местах, но в разное время. Один мой друг как-то раз о них обмолвился. Он их знал.
О чем еще он обмолвился? спросил Квин, который только что выслушал слово в слово все то, что тетка рассказывала о судьбе его отца после того, как тот исчез из Нью-Йорка. О его матери она ничего не могла сообщить, так как даже не знала, что ее младший брат женился. А те миссионеры смогли только добавить, что женщина, которая пришла на корабль в Шанхае и просила о помощи, была американкой лет тридцати и что документы у нее были в порядке — и ее собственные, и на ребенка.
Толстяк поскреб бок.
Что еще. Что еще? Да ничего. Тот друг, он все еще жив, и зовут его отец Ламеро. Перед войной жил в Токио, и до сих пор там живет, хотя ни с кем не видится, вообще ни с кем, кроме одной только дохлой кошки. Как жаль, что ты не можешь ему написать, — он никогда не открывает почту, какой-то обет, что ли, дал во время войны. Просто обет, да? Конечно, если бы тебе случилось с ним поговорить, тогда другое дело.
Поговорить?
Если на грузовом судне, дружище, то получится не очень дорого, и как только ты туда попадешь, сразу же сможешь отведать самого забористого хрена во всем мире. Самого забористого и самого высококачественного.
Толстяк попытался дотянуться до спины, чтобы почесать почку. Квин едва заметно кивнул.
Ну, бычара. Как, ты сказал, тебя зовут?
Не сказал. Так ведь? А фамилия у меня та же самая, что и на той вон деревянной вывеске в окне.
Как? Герати?
Когда я обращаюсь к святому Эдуарду Исповеднику, других имен не упоминаю.
Хорошо, Герати так Герати, вот и прекрасно. Теперь расскажи мне, откуда ты знал, кто я такой, когда вошел сюда. А лучше сначала расскажи мне, почему ты вообще пришел именно сюда.
Герати склонил голову. Казалось, тяжесть собственного тела и груз воспоминаний его совсем измотали. Он глотнул джина и монотонно начал излагать суть дела.
Он сказал, что как-то раз отец Ламеро упомянул квартал в Бронксе, где жила квинова тетка. А он просто заехал навестить своих собственных приятелей, здесь, поблизости, вот и решил заглянуть — на всякий случай.
И как зовут твоих приятелей? спросил Квин.
Герати проигнорировал этот вопрос. Он шел от приятелей, и по дороге ему попался бар с его собственным именем на вывеске. Это его заинтриговало, и он зашел пропустить стаканчик. Кто-то произнес имя Квина, и, когда Герати это услышал, ему, неизвестно почему, вспомнилась стародавняя история, которую ему рассказывал отец Ламеро. Удивительное совпадение, а? Квартал тот же самый, бар назывался его именем, а ведь прошло тридцать лет.
Просто совпадение?
А может статься, и тридцать лет здесь ни при чем. Просто ему стало любопытно, вот он и решил выяснить, что к чему. Он залез Квину в карман, чтобы посмотреть, как пишется его фамилия: а вдруг точно так же, как и у того, другого Квина.
Квин кивнул. История получилась настолько неправдоподобной, и рассказана она была таким обыденным тоном, что он, вероятнее всего, даже и поверил бы Герати, если бы тот опустил эпизод с карманами. Герати ловко открывал и закрывал свою банку с хреном, но в остальном казался слишком неповоротливым, чтобы что-нибудь незаметно стянуть.
Квин смотрел, как гигант все сильнее наваливается грудью на стойку.
Хотя, если подумать, братишка, старик стал таким затворником, что вряд ли захочет с тобой разговаривать, даже если ты к нему и наведаешься. Он ведь не просто священник, этот Ламеро, в свое время он был тот еще хрен моржовый. Может, ему просто не захочется вспоминать о тех временах, в смысле вообще не захочется. Хотя, вероятнее всего, найдется какой-нибудь выход.
Квин сидел и ждал, когда найдется выход.
А вдруг, почему бы и нет. Слушай, ты знаешь, кого почтил нынче вечером, пригубив кружку пива? По чистому совпадению день сей есть день святой Бригиты, которая знаменита на весь христианский мир чудотворной силой и в особенности состраданием к малым мира сего. Вот я сказал о сострадании, а может, это и есть та самая путеводная нить, которую мы ищем. Так уж получилось, что отец Ламеро был опекуном одного мальчика-сироты, которого послали в Америку вскоре после того, как отправили тебя. Отец Ламеро нежно любил этого мальчугана, но за все эти годы ему ни разу не представилась возможность повидаться с ним, так как этот мальчик не может в одиночку перебраться через океан — у него с головой не все в порядке, — а люмбаго Ламеро так часто дает о себе знать, что и он тоже не может отправиться в далекий путь. Люмбаго. Помнится, многие его друзья страдали от этой болезни, еще до войны. И, сдается мне, если ты возьмешь мальчишку с собой, то старый отшельник будет настолько рад встрече, что расскажет тебе все, о чем ни попросишь.
Герати захотел сыграть еще одну партию. Они бросили кости, Квин проиграл. Затуманенный взгляд гиганта блуждал по бару, не в силах хоть на чем-нибудь остановиться.
Мальчик — не совсем подходящее слово, он всего на несколько лет младше тебя. Для меня вы оба мальчишки. Чаще всего ты по нему и не заметишь, что с ним что-то не так. Нормальный парень, и даже поумнее многих. Иногда, правда, приходится указывать, что и как ему делать, но он услужливый, покладистый и добрый, добрее всех людей на свете, храни нас святые угодники. Я это знаю, потому что только что у него побывал.
В таком случае, бычара, почему бы тебе не взять его с собой в Японию?
Да потому, что если я и поеду туда, то не для того, чтобы встретиться с Ламеро. С тех пор как я уехал с Востока, у меня ни разу не было нормального стула. Не было и не будет, пока я не вернусь туда, где мое место, и не останусь там. В эту страну я приехал для того, чтобы продать великолепную коллекцию документов о происхождении японской культуры — труд всей моей жизни, — намереваясь затем отойти от дел и жить на вырученные деньги где-нибудь в славном сосновом лесу. И что из этого вышло?
Что?
Все в руце Его, а чья рука пуста, тот и уйдет ни с чем.
Что случилось с этой коллекцией?
А как ты думаешь, что с ней могло случиться в этой геенне насилия и тупости людской? Ее конфисковали.
Почему?
Порнография, махровая порнография, не имеющая ценности для общества. Они говорят так, будто имеют представление о ценностях! Рукописи, составленные монахами, которые изобрели сады камней и чайную церемонию, прославили дзэн, театр Но, игру в го и все на свете, о чем только полнится слухом земля! Не имеют ценности? Разве такое вытерпишь? Вытерпишь? Ну, говори, может человек такое вытерпеть?
Герати бушевал, вопил, размахивал руками. Он потерял равновесие и упал на стойку лицом в лужицу разлитого джина.
Он бормотал себе под нос, он припоминал номера телефонов в Маньчжурии, адреса в Китае, название какого-то бара в Мукдене, куда ходил еще до войны, чтобы напиться после закупки очередной партии фильмов, он рассказывал, какой была Дорога Кипящего Колодца[4] однажды ранним зимним утром, когда он направлялся к какому-то складу на окраине Шанхая. Он вернулся в Токио (на дворе опять были тридцатые), чтобы добраться до какого-то пляжа к югу от города. Он три или четыре раза пересаживался с автобуса на автобус в заселенном иностранцами квартале Шанхая, прежде чем добраться до запертой комнаты со ставнями на окнах, куда он приходил по ночам, чтобы зарядить кинопроектор, снять с себя одежду и тихо прошептать себе под нос те самые слова, которыми приветствовал богатых дегенератов и наркоманов, которых ему приходилось развлекать.
Это были первые месяцы американской оккупации. Дружелюбно улыбаясь, он, человек, которому буквально только что удалось украсть из архива донесение тайной полиции, помеченное кодовым именем
Он икнул. Кто-то пихал его кулаком под ребра.
Просыпайся, бычара. Как зовут мальчишку и где мне его искать?
Герати поднял голову от стойки и прищурился. Потом чихнул, и брызги полетели во все стороны.
Ты родился там, а жил здесь, я родился здесь, но жил там. Чуешь разницу? Не напрягайся, потому что разницы никакой нет. Правда в том, что я не знаю, кто ты такой и о чем говоришь. Все, что ты мне сейчас сказал, не имеет смысла, все, что я слышал за долгие-долгие годы, не имеет смысла. Правда, говоришь? Правда в том, что все суды и пересуды насчет тех лекарств от проказы, которыми я торговал до войны, — одна сплошная ложь, но ныне и присно и во веки веков рассеял Он гордых за гордыню, которую носят они в сердцах своих. Теперь доволен? Ты это хотел услышать?
Адрес мальчишки, бычара. И адрес Ламеро в Токио. И твой.
Герати, не поднимая головы, опрокинул в глотку стакан с джином. Потом наскоро нацарапал адрес приюта в Массачусетсе, адрес в Токио и название какого-то бара, тоже в Токио.
Все знают это место. Они скажут, где меня найти.
А как зовут парня?
Странное у него имя, мне всегда так казалось. Гоби его зовут. Гоби. Как пустыня в западном Китае.
Гоби, а дальше?
А дальше ничего. Или, может быть, Большой Гоби. Кажется, ему нравится, когда его так называют.
Герати с трудом попытался подтащить к себе руки и ноги. Его лицо опять побагровело, голова, казалось, раздулась. Он со стоном сполз с табурета и положил в карман свои восемь долларовых купюр, на которые никто не покусился. Его рука исчезла в недрах шинели, а затем с быстротой молнии метнулась к носу. Он чихнул, кашлянул. Квин следил за тем, как он с трудом продвигается к выходу.
Квин заказал еще стакан пива и разложил перед собой на стойке все три паспорта, которые вытащил у толстяка из кармана. Он стянул их в надежде, что Герати волей-неволей придется за ними вернуться, но теперь понял, что они гроша ломаного не стоят, клоунский реквизит, не более того.
Разные национальности, разные имена, разные комбинации из бутафорских очков, накладных бород и усов на всех трех фотографиях. Но под всеми тремя личинами безошибочно угадывалось одно и то же огромное, испещренное шрамами лицо.
Три костюма. Из дюжины или из нескольких дюжин. Десятки потайных карманов в шинели, набитых фальшивыми документами. Но котелок с шинелью, армейские ботинки времен Второй мировой, свитера в несколько слоев и красный фланелевый платок, прихваченный бечевкой, могли скрывать не только клоуна, но с тем же успехом и мошенника.
Квин кивнул. Гигант, мошенник, клоун. И все-таки кое-какой информацией он владел, и в конечном счете Квин пришел к выводу, что отдельные факты можно — со всеми поправками — принять на веру.
Во-первых, затворник по имени отец Ламеро, пожалуй, действительно знал его отца и мать.
Во-вторых, этот священник хотел, чтобы он привез в Японию слабоумного мальчика, который, возможно, был его незаконнорожденным сыном.
И в-третьих, самое интригующее: лучший игрок в кости, которого он когда-либо встречал, носил то же имя, подлинное или вымышленное, что и бар по соседству, где Квин провел добрую часть своей жизни.
Глава 2
Большой Гоби
На борту японского грузового судна, следующего из Бруклина, кроме них был всего один пассажир, нелюдимый тип, который только что закончил двухгодичную аспирантуру в Нью-Йорке. Студент был явно склонен к полноте и небрежно одет. Волосы он носил на прямой пробор; они были черные и длинные до плеч. Еще он носил накладные бачки и накладные усы, поскольку свои не росли.
Студента звали Хато. Квин и Большой Гоби успели поговорить с ним всего один раз за всю поездку через Тихий океан, в день отплытия, когда он пригласил их к себе в каюту распить бутылочку пива перед ужином. В каюте Хато по назначению использовалась только нижняя койка, да и та была завалена толстым слоем зачитанных киножурналов, спрессованных так, будто на них кто-то лежал. Журналы были старые, тридцатых годов, с печатью студенческого киноклуба, из которого Хато, очевидно, их и стащил. Кроме того, каюту занимало невероятное количество обувных коробок, аккуратно расставленных вдоль стен, одна на другую — некоторые стопки едва не заслоняли иллюминатор. Коробки были пронумерованы и помечены японскими иероглифами. Когда Квин про них спросил, неуравновешенный студент разразился краткой, но яростной диатрибой в адрес американцев, которые не считают иностранцев за людей. О коробках он говорить отказался, и несколько минут спустя они молча вышли из каюты; за ужином Хато предпочел своим новым знакомым компанию японских офицеров.
Следующие несколько дней Хато провел в комнате для отдыха, уговаривая то одного, то другого сменившегося с вахты офицера сыграть партию в шашки. На третий день его поймали на жульничестве — с тех пор с ним больше никто не играл. Хато пошел в свою каюту, запер дверь и просидел там до конца пути. Еду он заказывал в номер, а ванную комнату посещал только после полуночи.
Спустя несколько месяцев по прибытии в Японию Квину пришлось провести в обществе Хато долгий вечер. И хотя потом в квартире, снятой Квином, Хато сначала барабанил по столу, а потом задохнулся, успев обеспечить повод к убийству, которое, в свою очередь, вылилось в самую грандиозную погребальную церемонию в истории Азии за последние семь веков, причем истинная личность убитого была известна только Квину и еще трем-четырем людям, даже Квин так и не догадался, что задохнувшийся токийский гангстер и нелюдимый студент, столь ревниво хранивший секрет обувных коробок во время долгого плавания через Тихий океан, — одно и то же лицо.
Хато выбросил накладные усы и бакенбарды, побрил голову, надел безукоризненный темный деловой костюм и напрочь забыл английский.
Кроме того, он быстро сбросил вес благодаря гимнастике, которой его заставлял заниматься новый работодатель, поэт, любитель сигар, тот самый человек, который, как режиссер, поставил эти потрясающие похороны и проследил за тем, чтобы большая часть двенадцатимиллионного населения Токио целый день наблюдала за траурной процессией, которая кружила и кружила по городу.
Как только берег скрылся за горизонтом, Большой Гоби опустился на палубу рядом со стулом, на котором сидел Квин, и принялся любоваться зеленым стеклянным пресс-папье, украденным со стола нью-йоркского таможенника. Он бережно вертел его в руках и время от времени смотрел на просвет.
Нефритовое, Квин. Оно проделало долгий путь из Японии вместе с Герати.
Оно из мест, где стоят дворцы, в которых живут принцессы. А еще там живут драконы и люди, говорящие на странном языке, которого никто не понимает. Но, может быть, когда-нибудь они меня поймут, ведь я слегка похож на них. По крайней мере, Герати так говорил.
Большой Гоби застенчиво улыбнулся. Он осторожно положил пресс-папье на палубу и, глубоко вздохнув, дотронулся до золотого крестика, висевшего у него на шее. Крестик и пресс-папье были самые большие его сокровища. Насколько Квину было известно, только эти два предмета, подарки от Герати, Большой Гоби забрал с собой, когда уезжал из приюта.
Пресс-папье было личным подарком Герати, а золотой крестик, судя по всему, подарком от отца Ламеро, который Герати всего лишь попросили передать. На крестике виднелась какая-то надпись непонятными буквами. Для Большого Гоби и этот крестик, и пресс-папье имели одинаковую ценность, но Квина эта вещица так заинтересовала, что он решил расспросить о ней одного из приютских священников.
Сдается мне, что вещичка очень дорогая, сказал священник. Надпись, скорее всего, сделана на древнесирийском, а значит, крестик, несомненно, несторианский. Если он настоящий, то очень древний, ему тысяча лет или больше, может быть даже полторы. Если у вас будет такая возможность, я бы посоветовал вам подробнее порасспросить о нем его бывшего владельца.
Именно это я и собирался сделать, сказал Квин. Кстати, святой отец, вы что-нибудь знаете об отце Ламеро?
Ничего, ответил тот. Его, кажется, знавал один из здешних священников, перед тем как он уехал в Японию, но это было полвека тому назад, задолго до того, как я сам стал здесь работать. С другой стороны, когда отец Ламеро, перед самой войной, подыскивал место для сироты, он, вероятнее всего, как-то связался со своим старым знакомым.
А что про него говорят?
Ничего. Абсолютно ничего, кроме той старой истории, которую рассказывают в семинариях о том, как он учил Фому Аквинского.
Что за история?
Ну, говорят, что, когда отец Ламеро впервые начал изучать труды Фомы Аквинского, он наизусть запомнил всю «Сумму теологии». Его спросили, зачем ему это, а он ответил, что тринадцатый век, на его взгляд, ключевой в истории церкви. Я бы назвал это чудачеством.
Священник улыбнулся. Квин поблагодарил его и попрощался.
Про отца Ламеро он узнал немного, и еще того меньше — про золотой крестик, который на самом деле не был подарком отца Ламеро: отец Ламеро его в глаза не видел, хотя знал вплоть до мельчайших подробностей странный маршрут, проделанный им через всю Центральную Азию. И все же, несмотря ни на что, этот крестик оказался роковым, ибо Квин в конце концов выяснил, что когда-то он принадлежал не только его матери и матери Большого Гоби, но и двум другим людям, сыгравшим чрезвычайно важную роль в жизни его отца, один был его ближайшим сотрудником, другой — русским лингвистом, собравшим обширную коллекцию порнографии, которую Герати безуспешно пытался выдать на нью-йоркской таможне за свою. Старинная несторианская реликвия многое повидала, прежде чем попасть в Шанхай во время коммунистического восстания 1927 года и вплести свою ниточку в жизни множества людей, покуда наконец однажды ночью, через десять лет после того, как коммунисты потерпели поражение, Герати не стибрил ее у одной обдолбанной тетки, которая пришла к нему, чтобы излить душу.
Квин сидел, откинувшись на спинку стула и закрыв глаза, когда Большой Гоби разразился страшными проклятиями — просто так, ни с того ни с сего. Ему на коленку шлепнулась клякса чаячьего помета. И вот теперь он кричал и бил кулаком в палубу.
Ебаные, на хуй, хуесосы, орал он. Трижды говнопиздые, в жопу рваные морские пиздюки!
Квин схватил его за руку.
Спокойно, Гобс, вспомни про крестик. Тебе его подарили. Вспомни про крестик и думай о нем, а про все другое забудь.